Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 54 страниц)
– Вот, хозяйка, везу два тулуна орешков, не желаешь ли? Орешки знатные, из-под самого Тарбагатая, мелкие, сухие. До Завода далече везти, все едино, где продавать… На мыло, на ситец меняю. Всяко можно.
Анна Микитишна откладывала вязанье, загребала из протянутой горсти проезжего кедровую мелкоту, подкидывала на ладони, пристально разглядывала:
– А пошто всячину разную не отвеял?.. Вон, глянь! – И она тщательно отбирала сор и потрясала каждой коринкой перед носом незадачливого продавца. – То-то… а почем?
Шел недолгий поединок ряды; отступая под напором дошлой Анны Микитишны, мужик быстро сдавался. Тогда она говорила:
– Ладно, втаскивай. А я сбегаю до хозяина, – благословит ли еще за такую цену?
Мужик, кряхтя, втаскивал по крыльцу в лавку туго набитые тулуны, выглядевшие огромными головами сахара. Хозяйка встречала его за прилавком приветливой, извиняющейся ухмылкой:
– Сам-то… по пятаку сбросить велел… Как хоть! Мужик упирался. Но что сделаешь: тулуны, по шести пудов каждый, подняты с телеги на высокое крыльцо, поставлены к стенке у прилавка.
– Бери уж… – обратно не понесу.
Нефартовый барышник получал мыло, ситец, чай и, ругаясь про себя, отбывал восвояси.
Однако такие счастливые для лавочницы дни выпадали в редкость. Отошла, видать, пора Панфила Созонтыча, узнал народ дорогу в Завод, к городским настоящим купцам, к богатым магазинам. Эх, не успел Созонтыч в добрые времена новую железную крышу на избу надеть, – старая-то прохудилась, – а теперь уж и не стоит: не из чего, никаких прибытков, не те дела.
Оттого и загрустил Панфил Созонтыч, – скука, а не жизнь. В лавке – пустошь, по хозяйству – работники наемные.
Не те дела обозначились и у Елизара Константиныча. Правда, у Елизара, крыша волнистым серебром на солнце пышет, что твой жар-цвет сказочный. Правда, он в богачестве Панфила куда как переплюнет: уж если Панфил Созонтыч патриарх, то Елизар Константиныч – превыше патриарха, и названья ему придумать немыслимо. Однако и от Елизара отступился народ: заполонили, завлекли никольцев заводские роскошные магазины, – не здешним чета.
– Отбил народ зловредный Моська Кельман, приучил мужиков за всякой пустячиной в Завод наезжать, – сокрушались богатеи.
5
А тут будто назло в Никольском новый купец объявился – Николай Александрович Бутырин. И не семейский вовсе, а из города, ученый, сыновья в инженерах ходят. Был, по слухам, Бутырин сидельцем монополии, да еще казенный спиртовой склад оберегал, но возьми да и спали тот склад вплоть до головешки. Сколько погорело добра – кто скажет? А Бутырин спирт-то в хвои амбары загодя припрятал. Вот и пошел человек в гору… Двадцать домов у него в городе, магазины свои, мельницы, кирпичные сараи. С самим Потемкиным тягаться под стать. И тягался!
Лысый череп в венчике белых, как вата, волос, глаза пронзительные, хитрющие, так и едят тебя, рост высоченный, рубаха всегда без пояса, – Толстой, право Толстой! Сильно смахивает, даже борода такая, толстовская. Никольцы, в Завод наезжая, в лавках тыкали пальцами в лубочные портреты Льва Николаевича:
– Часом, не наш ли Николай Александрович?
Какой ветер сорвал из города этого человека с обличьем великого писателя и прибил его к тихим тугнуйским берегам? То ли учуял через людскую болтовню скорое себе возмездие за поджог и почел за благо с глаз завистливых скрыться до времени, то ли еще что, – чужая душа потемки. Никольцы склонялись к тому, что Бутырин действительно скрывается: в настороженности взглядов и жестов, в том, как он взвешивал каждое свое слово, угадывалась смертельная тревога бывшего сидельца монопольки. Болезненная подозрительность выдавала в Бутырине человека, страдающего зачатками мании преследования. О недуге таком семейщина, конечно, и не слыхивала, меж собою судачила:
– Лихоманка его трясет, не иначе.
– Лихоманка пристала, верное слово… Пужаный, видать.
Бутырин отстроил на Краснояре двухэтажный дом с террасками, поставил во дворе крепкие амбары с пудовыми замками, ворота навесил из толстых дубовых досок, – калитка с железным засовом, – цепных злющих псов во дворе по проволокам пустил, днем псы гремели проволокой, бегали на привязях вдоль нее, ночами, спущенные, рыскали по двору, у ворот, у амбаров… Не подступишься!
По вечерам двухэтажный дом за крепкими ставнями в паутине железных закладок выглядел дородно и застегнуто…
И чем ведь подманил к себе мужика, а пуще бабу Николай Александрович, – не сходной ценой, не добротностью товара, а причудливым разнообразием выбора: золотистые и белые праздничные дутики и обыденные монисты, полотенца шитые, атласы и кашемирики, пестрое многоцветье тканей, железо, ведра, чайники, гвозди, посуда и крупы разные, ичиги, деготь колесный, мед, леденцы, орех мелкий, семечки и сера жевательная, до чего охочи бабы и девки, и стар и мал. Чего-чего нет в бутыринской лавке, – настоящий, понимающий купец! Елизару с Бутыриным не тягаться – скудно у Елизара в сравнении с Бутыриным: то гвоздя не найдешь, то веревки, то надобной девке ленты шелковой.
Даже бурят к себе перетянул Николай Александрович. Наезжали к нему с Тугнуя улусные жители в островерхих шапках-малахаях за деревянными лакированными чашками, узкогорлыми медными кувшинами, медными пуговками-шишечками, синей и желтой далембой и дабой(Далемба, даба – китайские ткани), за зеленым монгольским чаем. Где что и брал, откуда о нуждах братских узнавал он, – дивились никольцы.
И повезли Николаю Александровичу из улусов шерсть и сбитое масло, братчёхи – шубы котячьи, братского фасона; семейские бабы потащили в подолах яйца, нагулянное в засадках свиное сало… Завертелось у Бутырина колесо.
Захожего человека в лавке чаще всего встречал сам, а когда набегал народ, – шаром из внутренних комнат выкатывалась низкорослая толстуха Бутыриха, выскакивали две ее дочери: одна крепко сбитая, мордастая, на разговор чудная, толстоязыкая, лопочет – не поймешь; другая – щуплая, по лицу веснянки-крапинки, тараторка острая.
Ряду держал больше сам. Глаза пронзительные в мужика вперит, глуховатым баском, без шума, без крика, покупателя охаживает.
Зря слова Николай Александрович не кинет, лишнего звука у него не добудешь – ровно словами дорожится. Серьезный купец, ни в жизнь не ухмыльнется даже, точно маска на нем надета.
Сколько бы народу дальнего ни наезжало в лавку, никого, – проси не проси, – Николай Александрович ночевать у себя не оставит. Попросится, бывало, какой братский во дворе на ночь приткнуться, – откажет непременно. Вскоре раскумекали мужики: худого человека боится Бутырин, зарезанным, ограбленным быть остерегается пуще всего. И еще: жаль для чужого коня сена клок… Примечать стали никольцы: жаден старик, лишнюю горсть орехов на весы не бросит, лишнего леденца или куска: серы в запан бабе не положит.
Со временем никольцы достоверно узнали: бежал Николай Александрович от городского разора, кинул кирпичные сараи и магазины на сыновей, дома рассовал зятьям. Пощипали, видать, купчишки Николая Александровича, а тут еще беда настигла: старое дело о складе всплывать начало.
Пощипан, да не кончен человек. Ой, не кончен, – многие тысячи в кубышку запрятал!.. И об этом никольцы в конце концов проведали.
Досада Елизара Константиныча на Бутырина, гостя непрошеного, была велика. В самом деле, давно ли он, Елизар, всю округу в ежовых рукавицах держал, на свои пузатые амбары робить заставлял? А приперся этот… и схлынуло счастье!
– Добро бы свой судьбу перебил. А то ведь кто: никонианец, семейской вере постылец и чужак! – лютовал Елизар Константиныч против еретика, от которого всевышний беспременно отступится в решительный и неизбежный час.
Теребя рыжий разлет бороды, Елизар Константиныч становился вечерами в горнице на колени и жадно испрашивал у бога всяческого худа, погибели для лысого городского выродка.
«Что он… кто он? Не сеет, не пашет, мозолей за сохой не набивает. Огород, две коровы да конь с бричкой – все его крестьянство… прости господи! – ища оправдания перед богом своей ненависти, думал он во время молитвы. – Вот спалим… прости мою душу!»
Отсветы будущего беспощадного огня, занявшегося посередь бутыринского двора, казалось, отражались в белесых глазах Елизара Константиныча.
В эти минуты спокойнее становилось его натруженное сердце.
Как-то душным августовским вечером, спустив с цепи псов, Николай Александрович обходил, по обыкновению, задние дворы и службы; заглядывал в каждый затененный уголок меж амбарами и кладовыми. В вечернем воздухе по деревне, от двора к двору, стлался надсадный собачий брех… Темно вокруг: рано укладывается спать семейщина, летом вовсе не вздувает огня.
От заплота к высокой стене двухэтажного главного амбара мелькнула тень, качнулась… скользнула вверх по крутой наружной лестнице.
Стараясь не стучать железной палкой, с которой в обходе он никогда не расставался, Николай Александрович по затенью шмыгнул в дом и вышел оттуда с централкой. С терраски он подслеповато уставился в смутное очертанье лестницы, обшарил взглядом верхнюю площадку, – темно, не видать, хотя во всех окнах дома, по его приказанию, и вспыхнул яркий свет.
Постоял-постоял Николай Александрович на терраске, подивился, как это не учуяли чужого собаки, вернулся на минуту в комнаты, кликнул старшую дочь и показал ей на лестницу:
– Подозрительно, Люда… тень. Полезай, голубчик, а я с ружьем во дворе покараулю… побежит – выстрелю…
Слывущая в семье храбрецом, Люда с опаской, пригибаясь, чтоб не было видно, бесшумно начала взбираться на второй этаж амбара… На площадке – никого, никто не прикасался к тяжелому замку, ни единого свежего пальца на пыли перил.
«Пуганая старая ворона!»– подумала Люда об отце.
Она стала уже спускаться, как вдруг увидала наскоро сунутый в слуховое оконце пук соломы… Снизу хлопнул сухой выстрел. Вздрогнув, Люда вскинула глаза – по крыше, по-над желобом, бежит человек. Во дворе заметались, завыли собаки.
– Убью, подлец! – зашипел с терраски Николай Александрович. – Обратно, Люда… убежал… В другой раз не рискнет под пулю!..
Кто это бежал по крыше, откуда недруг выискался, – тщетно гадали-мучились Бутырины. На другой день
веснушчатая щуплая Катя, славящаяся в семье уменьем заговаривать бабам зубы, выведывала так и этак – и ничего не добилась.
Да и кто мог знать, что минувшей темной ночью но бутыринской крыше лазил Елизаров зять Астаха Кравцов? Наверняка это знали лишь двое: Елизар да сам виновник ночного переполоха.
– Обворужен! – досадовал поутру Елизар Константиныч. – Поди ж ты…
Вытянув бабье свое лицо, Астаха тонким голосом в который уж раз жаловался на неудачу… Добро быть у богатого тестя в соседях, добро тянуться за ним в достатке, – Астаха начал уже забирать силу, – но как горько каяться перед первым на деревне человеком: поручение Елизара осталось невыполненным.
6
Под вечер у Елизара Константиныча запросто собрались свои мужики: многочисленные его братья, белесоглазые, как он сам, – один из них, Левон, ходил старостой, – зять Астаха, кривоногий, походка вперевалку, борода серым кустиком, патриарх Панфил Созонтыч, Петруха Федосеич Покаля, мельник Григорий Михайлович… человек пятнадцать расселись за самоваром в расписной широченной горнице.
Швыркали чай мужики, чокались стаканчиками, – тем временем Елизар Константиныч велел жене припереть дверь, никого не впускать, гнать работников со двора подальше и повел речь исподволь.
– Ты посуди, – повернулся он к патриарху, – ты посуди, Панфил Созонтыч: не к месту сел в деревне Бутырин. Ни к чему это ему, и нам пуще того ни к чему, – своих купцов хватит.
– Хватит, – вяло пробасил Созонтыч. – Пошто ж не хватит.
– Я и то говорю.
– Честью его просить – не упросишь такого, – буркнул мрачный Иуда Константиныч. – Ежели пужануть как…
– Пужай, спробуй, – отозвался староста Левон. – Он те так пужанет… пулей! Обворужен. Один пробовал, да обсекся, – Левон лукаво поглядел на Астаху и засмеялся.
– Честью просить не станем, – записклявил Астаха, – У нас разговоры короткие!
– Дурак ты, Астафей Мартьяныч, – громко расхохотался Левон. – Пожалуй, пали его – опять отстроится, ну, в Хонхолой скочует, – какая польза с того? Этим народ к себе не привадишь.
– Не привадишь, – подтвердил Иуда Константиныч, – чо напрасно!
Елизар не видел в мужиках единодушия, в словах братьев почуял он крушение своих надежд на скорый разор ненавистного Бутырина.
– Будь по-вашему! – стукнул он по столу ладонью, отчего птичьим звоном заговорили стаканы. – Что ж присоветуете: лавки заколачивать, Бутырину дорогу пошире освобождать?! Ведь лавки всем нам закрывать придется – вот что!
– А ты не закрывай, – спокойно возразил староста Левон. – Ты то подумай: как бы крепким мужикам с Бутыриным в стачку войти. Вот это б дело! Вы купцы, и он купец, – мыслимо ли друг на дружку подыматься!
– С еретиком вместе? – возмущенно развел руками Елизар Константиныч.
– А хоть бы и с еретиком! – разошелся Левон. – Вон после японской войны сицилисты какие-то хотели всех богатеев повырезать – в городу и в деревне. Понял? В городу и деревне!
– Не иначе – сумасшедшие… Нас много. Пожалуй, режь, в деревнях, одного зарежешь – другой вырастет, – изрек Панфил Созонтыч. – Не шибко-то от нас открутишься.
– К тому и клоню, – продолжал Левон, – к тому и веду. В деревнях крепких мужиков хватает, да и в городе недостачи нет. Вот нам вместе и надо, – силища-то какая! Городских побить, и нам добра не видать… От них и через них живем.
– Сказанул! – по-бараньи выкатив глаза, ахнул патриарх… – Вот и сказанул. Без них не житье нам. Понял?..
Ярко горела большая настольная лампа. Лица Елизаровых гостей раскраснелись, выдавали изрядное подпитие. Беспрерывно звенели над столом граненые стаканчики… Пошатываясь, хозяин прошел к дверям, крикнул в сени:
– Пистя, ботвиньи! Да огурцов прихвати.
На столе появилось белопенное сусло ботвиньи. Гости жадно потянулись к трезвящему, освежающему напитку, принялись кидать на пенные шапки кружек щепотки соли… выпивали кружку ботвиньи в один глоток.
– У-у, полегшало! – патриарх утробно отрыгнул на всю избу и проехался по сивым усам тылом ладоней крест-накрест.
– Дак как же? – настойчиво вернулся Елизар Константиныч к прерванной беседе. – Сидеть, значит, руки сложа, пока тебя совсем не проглотит чужак?
– Уж ты и забоялся… проглотит, проглотит! А ты не бойсь.
Сходи к нему, поговори – так, мол, и так. Может, и впрямь какое дело удумаете, – гнул свою линию староста.
– Дело? Надумай его! Было б дело, и без Бутырина раскумекали б. Вот то-то и беда: нет его, дела-то.
– Нету! – заверещал Елизар Константиныч. – Нету! Где она, гольтепа, как в православных деревнях, что бежит к купцу, Христом-богом о помощи просит? Кого в беде ловить, с кого поживу сбирать?.. Ты то возьми в толк: полтыщи дворов у нас – как на подбор все, самостоятельные хозяева – ни бедны, ни богаты, а живут в справности, нужды в нашем брате особой не видят. Как море ровные… Где они, кто б нашей подмоги просил? Раз-два и обчелся… вот оно что!
Тоска звучала в словах Елизара Константиныча. В глазах патриарха стоял тощий, голодный блеск.
– Фу ты, антихрист! – подскочил Левон. – Да раньше-то этого моря не было, что ли? Да теперь, можа, больше мужик в хозяйстве спотыкается… Но ведь сумели же вы – и ты, и Панфил Созонтыч, и Астаха Мартьяныч – жиру набрать. Откуда же тот жир прикопился, с какой засадки?
– Старинные времена ты не равняй, – затряс бородою Елизар Константиныч. – Мы одни тогда на всю округу были, Мосей не сновал, чугунка не гремела… Народ к нам шел – не к кому боле. Шлялись с товаром по деревням, – молоды, на ногу проворны. Теперь осели, сидим… Олекминских пропойц с золотом поджидаем, а их поменьше стало, да и те возьмут да и напрут городского товара всякого. Опричь того, пошибче тожно на казну богатый мужик старался. И казна-то нынче не та…
– Что говорить – не те времена, – удостоверил Панфил Созонтыч, в свое время разжиревший на казенных подрядах.
– Я и спрашиваю, что делать, куда кинуться.
Вопрос хозяина повис в мутном, точно запыленном воздухе, дверь нежданно рванулась. Все повернули головы к порогу, где, шоркнув по песку подошвами гутул, в синем далембовом халате стоял братский. Он медленно снял островерхую шапку, обнажил круглую бритую голову, того медленнее сунул за кушак плетку.
– Здорово живешь, – с поклоном протянул вошедший.
– А, Цыдып!.. Здорово, – Елизар Константиныч брезгливо оглядел засаленную одежду старого тугнуйского знакомца. – Проходи, гостем будешь.
– Ничего… маленько постоим.
Цыдып поздоровался за руку с мужиками, затем вернулся к дверям и присел на порог.
– Сдалече сейчас? – спросил староста.
– С Тугную. Табун сдал… да поехал.
Хозяин кликнул девку. Перед новым гостем поставили табурет. Пистя набросила на него замызганный рушник, принесла деревянную чашку дымного чая, кусок хлеба.
– Пей, тала…(Тала – друг, приятель (бурятск.)) рассказывай, – радушно бросил к порогу Елизар Константиныч, а про себя выругался: перебил, нехристь, беседу своих людей, перебил в самом важном месте.
А Цыдып, бедный улусный пастух, в покорно-выжидательной позе сидел на пороге, невозмутимо схлебывал горячий чай, – ждал речей хозяина.
«Ишь расселся… и кто его впустил?»
Воспаленными от трахомы миндалинами глаз Цыдып как бы нехотя скользнул по лавкам в переднем углу, – какое ему дело до этого сборища чуждых ему бородатых мужиков? Но им было уж до него дело: его неожиданный приход явился как бы ответом на вопрос хозяина: куда кинуться?
«А-а!.. знаем… кинемся!»– читалось в пьяных помутневших глазах.
– Что прибег, сказывай… что молчишь? – встрепенулся Елизар.
– Рассказать-та недолго, Елизар… – уныло заговорил Цыдып. – Не возьмешь ли покос-то?.. Ходил к Намсараю, к ламе ходил – никто покос не возьмет, самого косить заставляют да им сено отдать. А когда косить будешь? Силы нету, время нету. Трава горит… жалко. А самому сена надо – корове зимой давать надо.
– Ну и жох этот ваш Намсарай! Прижал, говоришь, вашего брата? – оскалился Левон.
– Как есть прижал… чисто прижал, – тем же унылым равнодушным голосом подтвердил Цыдып, только морщинки под глазами чуть, дрогнули. – Дороже бери покос, Елизар. Самому сил нету. Сам косить буду, пособлять буду… Намсарай шибко худой мужик, совсем даром хочет.
– Скрутил, видать?.. Ладно, возьму. Не обижу.
– Вот спасибо… Сейчас маленько зеленей чай… мука давай.
– Утресь получишь…
Привязав некормленого коня тут же под навесом, Цыдып заночевал в Елизаровой завозне… В горнице ночь напролет вьюжила шумная пирушка. Если б кто подкрался со двора к освещенному окну горницы, он услыхал бы писклявый, захлебывающийся в радости, голос Астахи Кравцова:
– Так, так, тестюшка… так! Что на них, поганых, глядеть. С паршивой овцы хоть шерсти клок… В пятом году у них земли отбирали да заганским мужикам отдавали… Что на них глядеть!..
С гудящими головами поднялись с лавок поутру Елизаровы гости. Утренняя прохлада не освежила их…
Елизар Константиныч велел не расходиться, вывел из конюшни лошадей:
– Поедем от меня… Меньше шуму, огласки. Где там бегать вам за своими конями!
Он толкнул под бок спящего в телеге Цыдыпа, приказал скакать следом.
– А чай?.. а мука?
– Потом получишь… опосля, – нетерпеливо отрезал хозяин. – Сперва покос кажи, – какой еще есть.
Все, будто по команде, сели на коней и через гумно, безлюдной речкой, в тихий розовый час выскочили на Тугнуй.
Один староста Левон шагнул через калитку в улицу – у него объявились срочные дела.
7
Сельский писарь Харитон, подтянутый и строгий, первейший на деревне грамотей, славился средь никольцев беспорочным и тихим житьем, трезвым нравом, справедливостью, неуступчивостью в правом деле. Никто уж и не помнил, когда сел Харитон за писарский стол. Говорили, что появился он из дальних деревень. Мужики привыкли уважать молчаливого писаря-бобыля, его дельными советами никто не пренебрегал, к нему шли разрешать тяжбы и по слову его мирились. Днем ли, ночью ли кисть его правой руки находилась в непрестанном дергающемся движении, ровно наигрывал писарь на незримой бандуре; трясучей рукой он лазил за пазуху, раздавал письма, ею же чесал в квадратной своей голове, держал иногда хлеб – и все с приплясом, но писал левой. Каждый малолеток на деревне знал Харитона и, завидя его в улице, бежал к калитке: бабы постоянно стращали детей трясучим писарем.
– Вот отдам те писарю! – закликали матери ревунов. Малыши крепко, до родимчика, боялись Харитона, взрослые уважали и слушались его…
Шагая к сборне, Левон знал, что Харитон уже сидит на обычном своем месте, что-нибудь пишет, потрясывая рукою, копается в бумагах, – ранняя птица.
«Учухает про Елизарову затею – шуму не оберешься. До волости дойдет!.. Спровадить бы его куда», – размышлял староста.
Придя в сборню, он велел Харитону отправиться в волость за сорок верст, в Мухоршибирь, разузнать о сборе податей. На испытующе-недоуменный взгляд писаря, – не время еще, дескать, о податях тревожиться, – староста, пряча бегающие глаза, сказал глуховато:
– Намедни из волости заказывали… езжай!
На выезде из деревни – в проулке, у назьмов – дорогу вершникам загородил Емеля Дурачок. Был он, по обыкновению, бос, в распущенной красной рубахе без пояса.
Болезненно наморщив правую щеку и нос и запрокидывая лицо к небу, Емеля что-то гнусаво закричал, – эта его повадка всем давно примелькалась. От дурацкого вскрика кони прянули в сторону.
– Хвороба тебя носит! Уйди, нечистая сила! – угрожающе взмахнул концом повода Елизар Константиныч.
Емеля отскочил к изгороди, вдруг сорвался, точно его подтолкнули, бросился бежать в деревню, оглашая утреннюю тишь жутким ревом.
– Эк его, дурака! Один он и встрелся… боле, кажись, никто не видал нас? – встревожился Елизар Константиныч.
– Дурак… С дурака велик ли спрос, – успокоил Астаха… Хрюкая и всхлипывая, распугивая вылезших поутру за ворота ребятишек, Емеля во весь дух несся по тракту.
– Е-е-е-а-а-а! – трубил Дурачок.
– Емеля, вали в бабки играть, – зазывали подростки похрабрее.
Но Емеля мчался дальше, перекошенный и страшный: сейчас ему было не до катанья бабок, что он страшно любил и от чего никогда не отказывался.
– Мели, Емеля, твоя неделя! – орали вдогонку ребятишки.
В другое время Дурачок остановился бы, начал браниться, кидать в ребят каменьями, – безобидная эта поговорка невесть почему оскорбляла его до глубины души, приводила в исступленное бешенство. Но даже и это оскорбление пропускал он сейчас мимо ушей… Завернув с тракта в Церковную улицу, Емеля Дурачок забарабанил пальцем в окно цветистой уставщиковой избы.
– Дедушка Ипат дома? – загнусавил он.
Оттолкнув створку, из окна выглянула молодайка в домашней серой кичке:
– Емелька!.. Чего тебе?
– Дедушка Ипат дома? – повторил Дурачок.
– Да на что он тебе? Дома.
К окну подошел сам Ипат Ипатыч. Это был не тот, прежний уставщик, некогда благословивший Дементеева Лефершу на городскую ученую жизнь у амурского дяди, а его сын, – целое поколение Ипат Ипатычей сменяло один другого на посту хранителя древних устоев благочестия в селении Никольском. Подобно покойному батюшке, и этот Ипат Ипатыч был сив, благообразен, волосья на голове ершиком.
– Дедушка Ипат, – дергая щекой, заверещал Емеля. – дедушка Ипат… они коней к цыганам погнали… ей-бог, погнали!
– Какие цыганы? Что хомутаешь, – давно в нашей стороне цыган не слышно.
– Ей-бог, – твердил Емеля. – Они погнали много-много.
– Да кто они?
– Елизар, мужики.
– Елизар Константиныч?
– Он самый. И мужики.
Уставщик залился клокочущим смешком:
– Елизар связался с цыганами!.. Дурак, дурак и есть! – И он захлопнул окошко.
Емеля Дурачок обескураженно поплелся вдоль улицы своей обычной походкой, – приплясывая на одну ногу.
Вершники скакали во весь опор к чернеющим на зеленом ковре Тугнуя бурятским отарам.
– Покос совсем другой дорогой, – показал Цыдьп кнутовищем в провал дальних сопок. – За Косотой…
– Помолчи! Надо овец перво-наперво поглядеть.
Цыдып тревожно качнулся в седле, – зачем семейщине понадобилось вдруг бурятских овец осматривать: неладно это.
– Куплять баран хочешь, али как? Я баран не торгую, зачем без хозяина глядеть? – спросил он.
Не отвечая, Елизар Константиныч вытянул руку вперед:
– Этих ты пасешь?
Цыдып утвердительно мотнул головою.
– Чьи они?
– Которые Намсарая, которые Цырен Долбаева, Хусе Доржиева… разны.
За перерезающей степь поскотиной на целую версту растянулась овечья отара. Кучерявые тонконогие животные, потрясывая курдюками и выщипывая бархатистую траву, текли колеблющимся руном по увалу. За отарой на степной кобыленке шагом ехал подросток с длинным хлопающим бичом. Пастушонок тянул на одной ноте унылую улусную песню.
– Это и есть, на кого ты пастьбу кинул… этот парень?
– Как же, он.
Цыдып недоумевал: почему Елизара, первого богача на деревне, так занимают случайно встретившиеся чужие овцы, почему он пристально всматривается в это море колыхающейся шерсти, будто ощупывает ее руками?
Елизар Константиныч что-то шепнул скачущему рядом Астахе. Тот помчался вперед, наперерез пастушонку с бичом. Трое мужиков по неприметному знаку Елизара взяли Цыдыпа в кольцо взопревших коней.
«Эге… Худо! Худо идет», – содрогнулся Цыдып.
Он хлестнул и пришпорил степного бегунца, но, ударившись о зад Панфиловой кобылы, конь его взвился на дыбы.
– Погодь маленько, – вырывая из рук Цыдыпа поводья, спокойно сказал Иуда Константиныч.
Цыдыпа взяла оторопь. Но ему уж приказывали. Будто сквозь сон слышал он пронзительный визг сшибленного наземь, скрученного веревкой пастушонка. Будто сквозь сон доносился к нему властный голос Елизара:
– Показывай, еретик, которые намсараевские, долбаевские, доржиевские…
Цыдыпа сняли с лошади. В страхе перед непонятными действиями Никольских богатеев Цыдып безвольно шагал под их конвоем и пресекающимся голосом отвечал:
– Вот это Намсарая… те долбаевски… доржиевски… Совсем-совсем мало. Нойоны(Нойон – богач из родовой знати (бурятск.)) гоняют свой табун на ту сопку. – Цыдып взмахнул кнутовищем в направлении марева далеких увалов.
Он простодушно рассуждал сам с собою: сказать правду, что тут больше всего бедняцких овец, – не отстанут ли?
В волнующуюся гущу блеющих перепуганных овец врезались конные и пешие и по указке Цыдыпа с трудом отделили нойонский скот.
– Ну, эти пускай гуляют… Этих не трожь, – предостерег Елизар Константиныч. – С сильным не борись, с богатым не судись.
– Что верно, то верно, – поддакнул Панфил Созонтыч.
Бедный Цыдып, как его правда обернулась против него! Мокрыми глазами следил он, как мужики погнали гурт по степи в деревню… а может, на дальнюю заимку? Что скажет он юртам, потерявшим по десяти-двадцати голов… последних голов!
«Дурак, дурак! – клял он себя. – Не иначе, бохолдой-шайтан в насмешку толкнул меня вчера к Елизару… Сдал покос!»
– Развяжи мальчонку, накажи ему – ни гу-гу! И ты молчи. Молчи, а не то убьем! – суровый Иуда Константиныч крепко двинул оторопевшего Цыдыпа в бок и поспешил догнать своих.
Бедный Цыдып, – разве заставишь молчать пастушонка! Разве поверят в юртах, что он, Цыдыпка, не помогал грабителям… Всесильный Намсарай похвалит за верную службу, но… защитит ли от ярости ограбленных, обездоленных? Один путь ему – гнать без останову коня в беспредельную даль степей, скрыться за сотни верст в незнакомом, чужом улусе. Пропади пропадом покос, жалкий скарб пастуха… Все равно, одна дорога!
Хитро рассчитал Елизар Константиныч: нойоны палец о палец не ударили в защиту бедных своих сородичей, – их дело сторона! Пастушонок толком ничего показать не мог. Цыдып бесследно исчез… Пошумели-пошумели улусники, да и отступились. Где искать? Не пойдешь же шарить по русским заимкам!
И на семейской стороне все обернулось гладко. Пока на заброшенной заимке стригли краденых овец, валяли добротные потники и войлоки для продажи, а которую шерсть и прямо в мешки пихали да свежевали туши, – сколь прибыли Елизару Константинычу и всей честной компании: и шерсть, и мясо, и кожа! – тем временем Астаха Кравцов заявился в хошунный (Хошунный – волостной (бурятск.)) улус Хуцай прямо к самому братскому старшине.
– Цыдыпка-пастух у вас сбежамши… так он покос свой запродал Елизару Константинычу, – закричал он.
Заплывший жиром старшина-истукан после муторного молчания, – не прочтешь ведь на лице: откажет или нет, – сплевывая табачную слюну на земляной пол продымленной юрты, спокойно процедил:
– Бери, мне что. Нам покоса своего хватит. Раз продал…
Встретив Елизара Константиныча в сборне, уставщик отвел его в сторону:
– Емелька Дурак… тебя видал.
Серые кошачьи глаза уставщика вонзились в купца. Тот не смог выдержать строгого пастырского взгляда: потупился, заморгал.
– Не таись, – с укором произнес Ипат Ипатыч. – Куда вас эстоль бежало? Дружки ведь мы с тобою…
Как на духу, Елизар Константиныч поведал пастырю о грехе своем.
– Да и грех ли то, если облегчил ты душу свою на нехристях поганых? – тоном утешения сказал пастырь.
В воздаяние мудрости Ипатовой и во искупление содеянного, – Ипат ли Ипатыч, дескать, не замолит! – богатей в тот же день отправил пастырю бараньей свежинки, шерсти малую толику да курдючков.
А через три дня никольцы косили Цыдыпов покос – две десятины на том покосе отмерил Елизар Константиныч миру, а мир – уставщику.
Ипат Ипатыч благословил косцов:
– Богородица сердитая прошла, – сенокосу самое время. Кто в сердитую себе скосил, не остерегся, тот должен за грех великий сено ко мне во двор возить…
По осени Ипат Ипатыч прибыльно торговал через зятя сеном в Заводе.
Елизар Константиныч с братьями и зятем Астахой считали, что и они не в убытке, не захиреет теперь их торговля.
– Ну, держись, Николай Александрович! – весело говорили они. – А главное – все шито-крыто…
Только один Панфил Созонтыч – он получил, понятно, свою долю из общей нескудной добычи, – чувствовал себя неспокойно. Голодный блеск в глазах его с этой поры уже не угасал. Чаще и чаще уединялся он к себе в, горницу, становился на колени перед медноликими складнями и жадно замаливал свой последний, неоплатный, ему чудилось, грех перед господом. Тугнуйский набег был, по словам всезнающих людей, второй его гирькой, тяжести которой он уже не смог снести.
8
Иван Финогеныч ехал с почтой в Малету, что за хилоцким паромом, – обычный, примелькавшийся путь долголетнего ямщика– через дабаны, мохнатые перевалы, звонкие ручьи. На крутых спусках он натягивал вожжи, и тогда длинные мослатые его руки казались вторыми оглоблями.
Эх, и крутеньки же эти дабаны и дабанчики! Но привык он к ним за многие годы, и не о них думал сейчас. «Не судьба, видно, – сидя на козлах, рассуждал он сам с собой, – не судьба было пожить со второй бабой… Жаль ее – пильновитая, обходительная, под шубой горячая, но… ведь не родная жена, – настоящей привычки к ней не завелось и тоски по утрате настоящей нету… Потерял бабу, без новой не обойтись, к старости, – на седьмой десяток давно перевалило, – бобылем оставаться – живая тоска».