355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 36)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 54 страниц)

С тонкой-тонкой усмешкой в зеленых глазах глянула Ахимья Ивановна на высунувшихся соседок, вчерашних крикуний. Она видела, как до чудного мало людей побежало за вершниками, – остался на своих местах народ, и притихли, прикусили языки бабы. Лишь одна Христинья, жена Листрата, послышалось, прошипела вслед красноармейцу:

– Отчаянный-то! Пошто это наши с огорода его не покнут, чтоб с копылков брыкнулся!

– Сила!.. Этот не побежит. В такого ни одна сволочь стрелять не посмеет! – сказал с восхищением Изотка.

«Когда только конные успели прибыть?» – удивился он. Красноармеец погрозил ему пальцем:

– А ну-ка, паренек, слезай, да и сестрицу с собой прихвати… не полагается.

Изотка толкнул Фиску в бок, – этого нельзя было ослушаться. Он кинул последний взгляд сверху: на тракту, у клуба, привязывали красноармейцы своих лошадей. А там, на хонхолойской покати, лезли на хребет две машины, – два автомобиля уходили гонять бунтовщиков в Хонхолое.

– Вот и всё, – проговорил Изотка и стал спускаться.

13

Очкастый и долговязый, на вид лет тридцати, человек сошел с курьерского поезда на станции Петровский завод. Подхватив свой чемоданчик, он уверенно зашагал вдоль линии в поселок: сразу видать, бывалый в этих местах, новички-то вокруг пруда три километра по дороге колесят.

Да, все знакомо ему здесь, все как родное! Та же теснина мохнатых крутых сопок, тот же оползень серокрыших избенок, обрывающихся у большого пруда. Так же, как десять лет назад, дымит высоченная труба старого завода, на воротах которого желтая, прокопченная временем, вывеска, и на ней – 1789 год, год великой французской революции. Но куда же девался отливающий серебром на солнце крест на макушке горбатой cопки в щербине сосен? Должно быть, время разрушило этот отовсюду видимый крест, поставленный декабристами, и заросла буйным сосняком просека, круто взбегающая к нему, – по этой тропе ходили они на сопку. А что это сталось с могилами на бугорочке и часовенкой у церкви? Будто тайфун пронесся над этим кладбищем: кресты повалены, плиты выворочены, надписи стерли дожди и ветры. Часовенка Муравьевых в развалинах, и от мадонны итальянца Поджио не осталось и следа. Церковь, построенная декабристами, превращена в барак… Приезжий поморщился.

Но что это там, в конце поселка, – восемь величественных белых корпусов? Наверное, социалистический город, рабочий город большого металлургического завода. Там растет гигант и новая культура – она, вероятно, уже ведет оттуда свое наступление на застойный быт петрован, на эти покосившиеся домишки.

Размышляя таким образом, приезжий миновал кладбище, спустился в поселок, зашагал в контору молибденового треста. Советской стране нужны редкие металлы, геологи открыли на Чикое молибден, – крупнейшее месторождение в Союзе. Теперь вот надо строить в этой глухомани обогатительную фабрику… И он сам, молодой инженер, вызвался по окончании Ленинградского горного института поехать на чикойский молибден, в тайгу… Что ему! Тайга ли, степь ли, – не страшно, все знакомо, все привычно с детства. Но прежде чем отправиться на Чикой, он намерен хоть на день завернуть в родные края, к своей семейщине.

Как то она теперь, обломалась ли? Десять лет назад он не верил в возможность ее переделки, его возмущала и оскорбляла семейская дикость, он не видел пути, по которому можно было бы повести семейщину к большому человеческому прогрессу, как не видел и собственного пути… Сейчас путь его ясен – великая революции привела его в армию передовых борцов, в партию. Старые знания Томского университета мало пригодились ему в жизни, пришлось переучиваться. Сейчас он инженер, призванный индустриализировать таежную окраину…

Закончив свои дела в конторе молибденового треста, инженер пошел на базар: не встретит ли он там Никольских знакомцев.

Бродить в базарной сутолоке ему пришлось недолго. Шагах в тридцати от него стояли загорелый молодой мужик с едва приметным кустиком светло-русой бородки и рябая женщина в сарафане без кички. Они весело о чем-то разговаривали, смеялись, глядели друг на друга так, будто не могли наглядеться.

– О, да это наши!.. Василий Дементеич… – будто про себя сказал инженер и подошел к ним.

– Андреич! Братан! – сразу узнал его Василий, едва он заговорил. – Как почернел! Как помужал! Я думал, ты погас где, – эстолько лет не пишешь! Сегодня зараз две нежданных встречи: ты да вот Дарушка… приехала с мужиком своим с Амура на родину поглядеть…

Взволнованный встречей, Андреич пожимал обоим руки, спрашивал, не дожидаясь ответа, балагурил.

Потом пошли взаимные расспросы, и Андреич узнал, что ни деда Ивана, ни дяди Дементея нет уже в живых, что жива только тетушка Ахимья Ивановна, а безногий Федот давно женился и перекочевал на Обор…

– Хорош был дед! – с легкой грустью произнес Андреич, – Правдивый старик, чистая душа… А дядька-то кулачок, ничего не попишешь… Ловко он меня тогда выпроводил.

Василий перестал улыбаться.

– У вас что, колхоз, наверное, – спросил Андреич.

– Да, один имеется, – пробормотал Василий.

– Нашли, значит, настоящий путь! – обрадовался приезжий. – Ты тоже вошел?

Василий смутился еще больше:

– Нет, мы пока одноличники. Самая малость пока в артели… Из-за нее-то вон чо подеялось!

– А что?

– Да вот заехал сюда третьеводни, а домой – никак. Не пущают. Кругом заставы… заворачивают обратно. Слых идет: восстание у нас, и в Хонхолое, и дальше.

– Восстание?! Какое же может быть сейчас восстание? – изумился Андреич.

– Да кто его знает, – уклончиво ответил Василий. – Так что придется и тебе с нами в Петровском погостить…

– Нет, времени у меня мало. Тороплюсь. Как-нибудь проеду, пойду в райком, меня пустят. Встретимся, наверное, в деревне… Пока до свидания. Он распрощался с Василием и Дарьей и направился в райком партии.

Во дворе райкома стояла запряженная телега, в нее усаживались двое – бурят и русский, оба с винтовками. – Вы, случайно, не в сторону Никольского? – спросил Андреич.

– Да. А вам что? – обернулся бурят.

– Мне нужно туда же… Вот мои документы…

Через пять минут Андреич получил в райкоме винтовку, и они поехали.

– Подвезло мне! – весело заявил он. Спутники его оказались инструкторами областного комитета партии. Они ехали в охваченный мятежом район. В дороге разговорились. Русский назвался Евгением Константиновичем Романским.

– Я когда-то работал в Никольском учителем, – сказал он. – Какой там был председатель! Старик, полуграмотный, бывший пастух, но что у него за чутье было, какая хватка!.. Убили, мерзавцы… кулацкое село. Думаю, что при нем не пришлось бы нам так, с винтовками, ехать туда. Романский рад был побеседовать. Он сообщил Андреичу кое-какие данные и о теперешнем мятеже: в Верхнеудинске только что арестована и расстреляна большая подпольная группа, она поставляла своих агентов и в этот район, они обманули мужиков, обещали им поддержку Японии, но повести за собою сколько-нибудь значительные массы им не удалось, их сейчас вылавливают, мятеж, вероятно, ликвидирован…

В Харауз приехали в чаевую пору. У околицы подводу остановила застава – два вооруженных бородача.

– Что за люди?.. Зачем винтовки?

– Свои! – ответил Романский. – У вас-то как, не бунтовали?

– Што мы, дураки какие, что ли… Мы партизанили за советскую власть. Это в Никольском нашлись такие безголовые… Доведется доставить вас в штаб…

Штаб помещался в сельсовете. Пограничник с двумя кубиками просмотрел документы инструкторов и горного инженера, распорядился пропустить их дальше.

– Военное положение, товарищи, ничего не поделаешь! – вежливо улыбнулся он.

Между Хараузом и Никольским им повстречался военный в длиннополой шинели на гнедом статном коне. Поравнявшись с подводой, он придержал коня, окликнул:

– Куда, товарищи?.. А, да это Евгеша Романский, – узнал он.

– Жарко тебе, Рукомоев?

– Самое жаркое позади… все кончено… Езжайте, как раз к митингу поспеете…

Он поскакал дальше. Вдоль дороги уходили вдаль желтые, поросшие местами травою, холмы незаконченной брошенной шоссейки.

14

В логу, у Майдана, остановили коней своих четверо вершников. Они не знали, ехать ли им, – а если ехать, то куда, – здесь ли дожидаться наступления ночи. Только у одного из них за плечами берданка – у Листрата. Спирька же кинул свою винтовку во время бегства, а Самоха и Астаха вовсе безоружные утекали. К чему им теперь оружие?

– Что станем делать, енерал? – ехидно спросил Астаха.

– Я такой же генерал, как ты староста! – огрызнулся Самоха. – Делать, делать! Наделали уж… По-моему, так лучше идти повиниться… Вишь, кричат «ура». – Из деревни и впрямь доносились какие-то крики… – Может, простят?

– Они тя простят! – завопил Листрат. – К стенке – вот тебе прощенье!

Спирька тоже не хотел возвращаться.

– Лучше каторга!.. – Он начал материться. – Куда теперь?.. Завлекли!.. Все ты! – ткнул он в бок Астаху.

– Политики, мать вашу в душу!..

Самоха прислушался к бурным крикам из деревни.

– Все равно ведь отыщут, найдут, – пробормотал он, никуда не уйдешь… Никто не пошел с нами. Одни!.. Э-эх!..

Кони переступали с ноги на ногу, – отчего замешкались их седоки?

15

Вечерний сумрак ложился на распаленное дневным зноем небо, на затугнуйские сопки, на оживленную деревню. Никольцы со всех улиц валили к клубу…

Митинг уже начался. В центре толпы, заполнившей всю площадь у клуба, стояла горсточка красноармейцев. Ближе других к бойцам знакомые лица: Василий Домнич, Егор Терентьевич, Корней, Олемпий, Карпуха Зуй, Епиха с Лампеей, Изотка с Никишкой и Фиской, Ахимья Ивановна с Анохой Кондратьичем, – не выдержал на этот раз старик, пришел послушать.

На клубную скамейку встал молоденький, с чистым девичьим лицом, остроносый пограничник.

– Товарищи! – далеко разнесся его звонкий голос. – Красная Армия с мирным населением не воюет… У вас сейчас горячая пора… Работайте, никто вас не тронет… Насильно мобилизованные не будут наказаны, только оружие всем необходимо сдать… Кучка бандитов, кулаков, обманула вас, пообещав вам помощь нашего врага – Японии, а также помощь Красной Армии. – Он усмехнулся углами губ. – Только по несознательности вы могли поверить в поддержку Красной Армией кулацкого бунта. Самая мысль об измене родной советской власти со стороны частей Красной Армии является безумной и, я бы сказал, смешной. Этому мог поверить лишь совсем темный неразвитой человек…

Кто-то уже протискивался с берданкой к оратору… Уже трое положили ружья на землю возле скамейки, и командир отряда отметил что-то у себя в записной книжке. Потом приходили и уходили еще и еще. Сдав винтовки, они скрывались в толпе.

– Видите, мы никого не задерживаем, – продолжал остроносый. – Главари, конечно, будут разысканы и понесут должное наказание, как и сбежавшие ссыльные. Им некуда уйти! Неожиданно донесся грохот отдаленной перестрелки. Толпа насторожилась.

– Вот они что наделали! – сказал остроносый пограничник.

– Не беспокойтесь: это у Хонхолоя постреливают, они, должно быть, вздумали оказать сопротивление… Разве это возможно?

– Куда ж им! – за всех ответила Ахимья Ивановна. – У вас вон пулеметы… А как вы уедете, кто будет артельщиков защищать? Пулемет бы нам один оставили, – со смешком в зеленых глазах добавила она.

– Эх ты, тетка! – отозвался весело пограничник. – Пулемет мы тебе не оставим. Артель и без него сумеете защитить и укрепить.

В такт этим словам Аноха Кондратьич крутил головой, чмыхал:

– Хэка, паря! И без пулемета… это верно. Чо напрасно! Что я и говорил… Разве они теперь могут… Как ведь обманули!.. Хэ-ка, паря!

Мужики тащили винтовки, берданы, дробовики, робких сзади подталкивал Изотка…

Однако не все сбежались на митинг. Одни решили отложить сдачу оружия на завтра, а Митроха с Андроном и Мишкой с видом побитых собак таскали сарафаны, поддевки, курмушки Варваре Егорихе, Домне, Кате Самариной, – торопились, пока мужики на митинге. Они молили баб о пощаде, просили не выдавать их, говорили, что это их антихрист попутал, но всё, дескать, в целости и сохранности.

Павловна тоже не пошла на митинг. Она заявилась в Деревушку, в столь знакомую ей избу покойного Дементея, плакалась Хамаиде Варфоломеевне, бывшей снохе, на горькую свою неудачу, – Мишка все обратно упер, да еще его и притянут за покражу.

– И что только настряпали! Народ зря загубили, – сокрушенно вздохнула Павловна.

Занятая мыслями о своем Василии, уехавшем три дня назад в Завод, – не подстрелили бы его по дороге! – Хамаида ответила:

– Язва с ними! Зато два дня браво пожили… Браво звонили, старинная власть бравая…

Между тем митинг шел своим чередом, и давно уж к обочине толпы подвернула какая-то подвода с тремя городскими при винтовках. Они сошли с телеги и, вытянув шеи, внимательно слушали.

«Кажись, Евгений Константинович? Будто наш первый учитель?» – вглядывался в одного из них Егор Терентьевич.

«Кажись, Андреич? – думала о втором Ахимья Ивановна. – Будто он, будто и не он».

Андреич ощупывал быстрым взглядом толпу, – сколько знакомых лиц, сколько родного, волнующего проснувшимися воспоминаниями в этих лицах! Та же семейщина – да не та! Что-то в ней сейчас, какой-то новый незнакомый свет в глазах! И всё не то… самая обстановка подобных вот чрезвычайных сборищ… И вспомнилось ему: вот так же, тринадцать лет назад, стоял он на тракту где-то недалеко, вероятно, отсюда, и на высокой перекладине брошенного колодца тихо раскачивал ветер повешенны… и кругом молчала пришибленная толпа. Тогда вешали, не разбираясь, не спрашивая, прав ли, виноват ли. Теперь вот застигнутых с оружием в руках отпускают на все четыре стороны… Тогда были белые, теперь – красные, сам народ, могучий, уверенный в своей мощи, не думающий о мести. И это единение армии с народом, только что стряхнувшим с себя дурман нелепого и жестокого обмана, – как все это непохоже на то, что видел он здесь когда-то…

– Генерал Самоха!.. Черти драповые! – вслушиваясь в очередное выступление, тихо засмеялся он.

– Слово предоставляется заместителю начальника областного отдела ГПУ, – сказал командир.

И когда тот, прямой, солидный, в тугих ремнях, поднялся во весь рост на скамейке и посыпал скороговоркой:

– Товарищи! Ведь у нас сейчас третий решающий год пятилетки, а вы могли подумать… могли дать так опутать себя!.. – многие из бывших партизан и по этой скороговорке и по штанам с отвислыми мочками признали в нем старого своего партизанского командира, того самого, что в оборской тайге посылал Ивана Финогеныча с пакетом к командующему. И уже зацвели улыбками лица его давних соратников – тот же командир, напористый, боевой, будто время не берет его!

А он, словно поняв эти улыбки, загорячился, принялся журить и стыдить их:

– Многие из вас, я вижу, еще помнят меня… Вот, кажется, вы… – он кинул прямую руку с вытянутым указательным пальцем в сторону Мартьяна Алексеевича, стоящего поодаль от артельщиков. – Если я не ошибаюсь, вы были командиром взвода, не плохим бойцом… кажется, первым председателем совета. Так ведь?

– Так, – опустил голову Мартьян Алексеевич.

– Вот видите! – обрадовался своей памятливости начальник. Помогите-ка нашим бойцам пошарить в окрестностях. Далеко сбежавшие главари уйти не смогли… Да, сообщаю вам: в Верхнеудинске мы ликвидировали контрреволюционный центр, и тот, кто мутил вас, техник Кравченко, арестован на Тугнуе в улусе…

Митинг еще продолжается, а Мартьян Алексеевич уже на коне… Он едет к Майдану, окутанному дымчатыми тенями близкой ночи. В охолодавшем небе зажигаются светлячки звезд…

Мартьян едет шагом, а позади него – на сытых конях загорелые здоровые парни в защитных рубахах. Он изредка оборачивается к красноармейцам, они сосредоточенны, но спокойны, и ему мучительно стыдно перед ними. Вот ведь, был он настоящим человеком, – был, да сорвался. Мог бы он быть таким же, как они, если б не глупая его обида…

С особенным стыдом вспоминает Мартьян Алексеевич, как, поддавшись жадности, скупал он бутыринское имущество. С помощью Покали скупал! Это кулак-лиходей задабривал его. А его вчерашняя речь к народу, жалкая, трусливая речь, порожденная страхом перед неминучей смертью, перед бандитской расправой! До чего он скатился, бывший партизан и председатель, – аж душу корежит!

От этих мыслей, от стыда ему делается муторно. А ведь ехал же он вот так же когда-то впереди партизан, командиром ехал.

– Нет, видно, не воевать кулаку… Как и японцу не воевать с нами, – шепчет он, и всплывает в памяти давным-давно забытая песня, и он мурлычет себе под нос:

Сколь кукушка ни кукует,

Перестанет куковать.

Сколь японец ни воюет,

Перестанет воевать!..



Сердце его начинает биться учащенно.

«Нет, не выйдет это дело, чтоб жить в одиночку… да с обидой, да с жадностью… – думает Мартьян Алексеевич. – Видно, придется подаваться в артель…»

Конец второй книги




Ты по стране идешь. И все свои дороги

Перед тобой раскрыла мать-земля,

Тебе коврами стелются под ноги

Широкие колхозные поля.

Твои огни прекрасней звезд и радуг,

Твоя дорога к солнцу пролегла.

Ты по стране идешь. И нет такой преграды,

Чтобы тебя остановить могла.

М. Исаковский

КНИГА ТРЕТЬЯ

АРТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

В конце октября черны забайкальские ночи. Между низкой кровлей тяжелого неба и спящей землей разлита непрошибаемая темень… Только приглядевшись, за силуэтами поднятых стоймя колодезных журавлей видит острый глаз горбы сутулых сопок прочерчивающих линию горизонта; полукругом обошли сопки деревню и, темные, будто застыли в безмятежном вековечном сне. Обложили, подперли сопки деревню с трех сторон, и только одну, самую широкую, оставили степному неиссякаемому простору. И кажется, Тугнуй вздыхает сквозь сон, положив голову где-то у грани невидимых далеких хребтов: оттуда, из глубины степи, знобкими струйками набегает ночной ветерок. И будто просыпается порою старик Тугнуй, приоткрыв мигающий глаз: далеко-далеко во мраке робко вдруг затрепещет огонек. То ли разбуженные волком, пастухи торопко подбрасывают в догоревший костер охапки сушняка, то ли охотник какой запоздалый, спустившись с хребта, расположился в степи на ночлег, – кто скажет…

А в деревне – ни одного огня. Окутала ночь кривые порядки улиц и гуще всего легла в узких проулках, углах дворов, под навесами, у засадок и конятников. Тихо вокруг, не брешут цепники, лишь всхрапнет спросонья конь, завозятся, похрюкивая, поросята в омшанике, да петух горласто прокричит в неурочный, неположенный час…

Не спится Ахимье Ивановне, бессонной непоседливой старухе. Набросив на плечи Анохин зипун, босая, она выходит на крыльцо.

– Темень-то, господи! Стужа!.. – запахивая полы ветхого зипуна, шепчет она.

Ахимья Ивановна долго стоит на крыльце, вглядывается во мрак двора, вслушивается в сонные звуки ночи. Кто бы мог угадать, о чем думает сейчас старая, отчего не спится ей… Месяца два прошло ли, как ушли к себе красноармейцы, отобравшие оружие у смутьянов… Всего-то четыре дня простоял отряд, но успел-таки полюбиться пограничникам синеглазый тихоня Изот. Как уж ему удалось добиться этого, но только надел он красноармейскую фуражку – и был таков.

Ахимья Ивановна подавляет вздох.

…Пришел однажды Изотка из клуба и при всех, при отце, бухнул:

– Ухожу с ротой, добровольцем записался.

Ахимья Ивановна аж на лавку от неожиданности присела, Аноха же Кондратьич, скосившись, сказал пасмурно:

– Это что еще попритчилось? Какой паут укусил?.. В старые годы люди отбояриться норовили от службы, а он сам лезет допрежь cpоку…

– То в старое! – ответил Изотка, и синие глаза его засмеялись.

Это была тихая улыбка счастья: исполнилось желанное издавна – он, Изот, по-настоящему вырвался в неведомый, зовущий и, конечно, прекрасный мир.

Улыбка приемыша взорвала Аноху:

– Скалься, как дурак! Во фрунт поставят, не поскалишься! Думаешь, это так себе… легче легкого? Служба солдатская – известное дело. На службе, паря, не почешешься когда зря… И куда его, непоседу, понесло? Семнадцать годов есть ли еще, – четыре б года мог батьку с маткой кормить… На тебя глядя, и Микишка сбегит… Кто ж нас, стариков, кормить будет? Ты вот о чем думай, а служить – наслужишься еще, твое не уйдет…

Изот, как всегда, упорно, терпеливо отмалчивался.

В день отъезда Изот пришел домой в полной красноармейской форме, бравый, подтянутый, торжественный. Сели обедать. Тут уж и старик ничего не мог поделать, заговаривал ласково, вместе со старухой просил чаще отписывать, не забывать родителей. Изот сиял от счастья, осмелел от необычайности своего положения и выпитой водки.

– А Микишку, батя, – сказал он значительным тоном, – в добровольцы не взяли б: у него комсомольского билета нету. Какие могут быть добровольцы в бандитской деревне?.. Подвезло мне! Комиссар меня о бандитах выспрашивал – рассказал ему все без утайки. И как взаперти сидел у бандитов и что слыхал – все рассказал… «Молодец! – говорит комиссар, – ладный, говорит, будешь боец…» Тут я за это слово его уцепился… Вот оно как вышло-то…

– Неужто ж об уставщике, о Самохе, язык повернулся? – с укором молвила Ахимья Ивановна.

– У меня б не повернулся, другие б… – потупился Изот под испытующим взглядом матери. – Им, нашим, все известно. Мне хуже было б от укрывательства! Да и что бандитов жалеть, – упрямо тряхнул он головою, – они-то хотели нас жалеть? Повернулось у Самохи в башке этакой беды наделать! Он знал, на что шел, – пусть свое получает… Того, видно, добивались…

Родители от слов этих рты разинули, – вот так тихоня! Всю жизнь отмалчивался – и вдруг прорвало!

И унес Изот добрую свою улыбку и удивительную синеву своих глаз в невесть какие края. И как оторвешь его от сердца, когда он крепко так прирос к нему, сызмальства, с зыбки, прирос…

Ахимья Ивановна задерживает глубокий вздох. Будто студеный ветер октябрьской ночи входит в сердце, холодит кровь – и тогда она чувствует, как закоченели ноги на холодной ступеньке крыльца. Но она не уходит – душно в избе, все равно не заснешь, и думы не дают ей покоя.

Взвизгивая кольцом по проволоке, протянутой от амбара до погребицы, неслышно подходит к крыльцу чуткая Хорёшка. Она как бы докладывает хозяйке: все, дескать, в порученном мне дворе спокойно, происшествий никаких, собачья моя настороженность на высоте, – видишь поди сама. Закончив безмолвный свой рапорт и вильнув хвостом, Хорёшка медленно удаляется к амбару, к своей конуре.

Думы, думы! Откуда ваша отравная сладость?

Может ли она не думать, когда такая метелица в жизни семейской? Но имеет ли она право тревожить душу тоскою, когда господь уберег ей сынов и дочек, отвел от молодых их жизней лихую напасть? Что, в самом деле, печалиться ей? Цел остался Изотка, цела Фиска, целы и Лампея с Епишкой, вся семья невредимой выскочила из злой беды. Над головою каждого был занесен топор, и словно отвела его чья-то благожелательная и властная рука. И не только отвела – на первые места всех их поставила… колхозников. Епиха, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович, зять Мартьян – все нынче с хлебом и сеном. После страды всё поделили поровну, – чем не жизнь! Ей ли, Ахимье, тужить? Засыпали они с Анохой в закрома без малого тысячу пудов. Не страшны ни заготовки, ни налог. Даже на вольную продажу останется, – какого товаришку в Заводе купить… И это еще не все: как кончат совсем молотьбу, снова, говорят, дадут.

Что верно, то верно: споро работал молодой колхоз, сена на Тугнуе, несмотря на кулацкую помеху, накосили горы, хлеб сжали вовремя, молотьба не шибко задержалась. Кончивши страду, артельщики поспешили все поделить, развезти по дворам. До того старались, что из района даже нагоняй был за это зятю Епихе: повинности государственные, советские, раньше всего, а потом уж дележ.

«Чем не жизнь! Всем бы так! – радуется Ахимья Ивановна, но тут словно кто скребнул ее по сердцу: – Всем бы так… Лукерье… Бедная Лукерьина головушка! Осиротела она – угнали Самоху… ох, надолго угнали!»

О зяте-уставщике, о горьком Лукерьином вдовстве Ахимья Ивановна никогда за эти два месяца не переставала сокрушаться… Пошла было Лукерья с мужем в дальнюю отсылку, да побоялась, – в городе осела, на завод поступила, жизнь ее пошла в обрез: ни краюшки своей, все покупное. И сколько их, таких вот вдовиц неприкаянных, с насиженных гнезд снятых, по разным городам да по чужим деревням горе мыкают? Не один ведь Самоха, генерал самозванный, будь проклято его генеральство! Забрали тогда и Астаху Кравцова, и Спирьку Арефьева, и Андрона, и Митроху-монопольщика, и Покалина племяша Листрата, и Яшку Цыгана – этому-то разбойнику туда и дорога… Сколь хозяйств с места сорвалось, сколь изб позаколочено наглухо. Не только ихних баб в колхоз не берут, – которые и рады бы, – но и в своей деревне жить не дозволяют…

Беда эта принесла ей на старости лет новую заботу: туда-сюда слать гостинцы с попутчиками, ковриги хлеба, куски сала, туески масла, – Лукерье в город, Асташихе – в Завод. Да мало ли кому, всех жалко! Одной только Спирькиной Писте удалось как-то извернуться и остаться в своем дворе. Говорят, бывший партизан Спирька на допросе во всем повинился, снизошла советская власть к его партизанству и не тронула Пистю… Зависти-то, зависти, злобы что вокруг этого дела скипелось!

Не один раз предостерегал Ахимью Ивановну зять Епиха, чтоб не совалась в защиту высланных, не принимала к сердцу нужду их, не раз шумел он:

– На их мужиках кровь Самарина и Донского… Сколько бы крови они пролили, дай им волю! Бандиты! А ты – жалеть…

Ахимья Ивановна снова вздыхает… Ему, Епишке, все ведомо, может, и прав он. Но уж такой с малолетства нрав у нее: если ей хорошо, так и людям пусть будет хорошо. Да и может ли она забыть о дочери Лукерье? Свежая эта рана еще дымится кровью… Может ли она забыть батюшку Ипата Ипатыча, начетчика Амоса Власьича – всем надо отправить посылочку, когда возможно, чтоб чуяли они на чужой стороне, что не оскудела еще вера, древняя правильная вера отцов…

Ахимья Ивановна как могла отмахивалась от неотступного зятя Епихи, хотя в самых глубоких тайниках души и должна была признаться себе: прав Епиха и советская власть права – врагов, поднявших руку на счастье народа, не милуют, не жалеют…

Епихе вон тоже не легко, – с той памятной ночи на покосе под успеньев день пошло лицо его морщинами и покашливать стал он чаще: старая болезнь, видать, вернулась к нему. Шутка ли: из-под пули бежать ночью неведомо куда. И Егор Терентьевич сильно подался, и у Анания Куприяновича серебро в висках высыпало. Да и сама она, Ахимья, вдруг постарела лет на десяток. И то сказать: такого переполоха семейщина сроду еще не видывала.

«Пусть свое получают! – вспоминает она слова приемыша Изотки, – Того, видно, добивались… Как бы не того?!»

И она вглядывается в темень улицы и, кажется ей, видит зa толстыми стенами дедовских связей растревоженные души мужиков, тех, что днем ходят мимо окон сумными, пришибленными, – нет, не прошел тот переполох бесследно! Какую-то упорную думу думает семейщина, думает и молчит, и в том молчанье – и горечь, и стыд пережитого, и что-то такое, о чем не скажешь человеческими словами.

Снова визжит проволокой собака: что так застоялась на крылечке хозяйка?..

Качая простоволосой головою, Ахимья Ивановна прикрывает дверь в сенцы – все-таки надо идти согреться, стужа совсем заледенила ноги.

– Что будет с нами… с колхозниками, с одноличниками? – шепчет старуха.

Темна деревня, как вот эта ночь.

2

Накануне Октябрьского великого праздника председатель артели Епиха завалился спать раньше обычного: целый день он о Корнеем Косоруким, Егором Терентьевичем да Карпухой Зуем провел в артельном дворе, подсчитывал после завершения обколота колхозный доход, отпускал артельщикам хлеб в окончательный расчет, сам пособлял взваливать тугие кули на весы, на телеги, умаялся, а завтра спозаранку – демонстрация, а потом митинг, на который ожидается районное начальство. День предстоит суетной, горячий. Глухо покашливая, Епиха наказал Лампее разбудить его, едва начнет рассветать.

Была у Епихи еще одна думка: закончить праздник колхозной пирушкой, – и годовщину революции отпраздновать, и чтоб артельщики друг друга с добрым урожаем, с хорошими делами поздравили. Два праздника вместе. Как-никак ведь первый колхозный урожай поделили! О своей думке никому, кроме Лампеи, он не обмолвился: то-то радости будет у артельщиков, когда позовет он их к себе в избу, усадит за стол…

– Сурприз! – подмигнул он жене, едва только разбудила она его поутру.

– Знаю, знаю, – понимающе отозвалась Лампея. – Чаюй да беги по делам, а уж мы с Груней наварим…

Вскоре Епиха быстро шагал по замерзлым белоснежным улицам. Ничто не напоминало ему о празднике, – всегдашняя утренняя тишина, редкий собачий лай, серый дым, в безветрии машущий ленивыми руками над каждой избой в высокое холодное небо. А хотелось бы по-другому – чтоб флаги красили кумачом ворота, чтоб ликующий народ высыпал в улицы и проулки.

– Семейщина, она и есть семейщина! – недовольно буркнул он.

Порою Епиха с ненавистью думал о своем селе. Отчего старики замкнулись пуще прежнего, неужто бесславный конец уставщика Самохи и его банды не заставит их круто повернуть на новые пути, сделать окончательный выбор? Неужто они еще на что-то надеются?.. Василий Домнич, Егор Терентьевич, Карпуха Зуй, прочие артельщики, он сам, Епиха, – все они, не сговариваясь, ходят по селу подобранные, безулыбные… Тут бы им и похвалиться: чья, мол, взяла… поиздеваться. Чего им стесняться теперь: их победа, к старому дороги нет. Но, видно, чутьем каким-то каждый из них понял: нельзя бередить незажившую рану, нехорошо, неладно это. Лежачего не бьют…

Правда, артельщикам не до того было, не до раздумий о стоячих и лежачих, о правых и неправых, – три месяца без отдыха работали они, чтоб «Красный партизан» доказал, что он может прокормить своих членов, и не хуже, а лучше, чем было до колхоза.

– И доказали! Да как еще! – разговаривал сам с собою Епиха. – И с весны докажем… Семян-то мы вон сколь засыпали… Врут – на брюхе к нам поползут.

Он злился на твердокаменных единоличников, на сумрачных стариков, и мысль его возвращалась снова и снова к тому, что произошло накануне успеньева дня. О событиях тех незабываемых дней все еще без умолку гуторит деревня, единоличники и колхозники, в каждом доме по-разному, кто со злобой, кто с радостью, кто благословляет начальника Рукомоева, кто проклинает потешного генерала Самоху. Равнодушных не было.

Свернув с тракта в улицу, Епиха у дверей клуба носом к носу столкнулся с отцом Яшки Цыгана. Витая, в кольцах, борода старика широким клином закрывала грудь. Опираясь на палку, по-стариковски прихрамывая, он куда-то спешил – не в клуб, нет, зачем туда отцу матерого бандита, темному человеку, укрывателю убийц, продавцу награбленного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю