Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 54 страниц)
Новый сельсовет давал поблажки утайщикам, не докучал шибко с налогом, с мясопоставками, с хлебозаготовками, но все это делалось не в открытую, не так, чтоб всем глаза кололо, а в тайности, потихоньку, полегоньку. Недаром от юности слыл Покаля умным мужиком.
– Круто-то повернешь, и сам не возрадуешься, – обосновывал он новую линию поведения на тайных Ипатовых сборищах, – выведут тебя за ручку из сельсовета… и прости-прощай наша власть! А так-то, и нашим, и вашим, с хитростью, будто советские законы сполняем, сколь годов продержимся.
– Полегше, полегше! – поучал он своих единомышленников из совета. – За нами вить эвон сколь глаз присматривает…
И верно: много глаз присматривало за работой совета. Из района – волость вскоре после Алдохи районом называться стала – то и дело наезжал разный народ: уполномоченные, инструктора, заготовители, кооператоры. Перед каждым нужно было вертеть хвостом, каждому нужно было зенки замазывать, и когда Покале удавался очередной обман, он, смеясь, бахвалился перед своими:
– Меня на коне не обскачешь. Голыми руками не возьмешь: спереду я колючий, а сзаду вонючий…
Однако и в самой деревне было достаточно стерегущих глаз. Каждую осень увозили молодых парней на призывной пункт, и каждую зиму возвращались на село демобилизованные. Через два-три года трудно было узнать в этих подтянутых, прямо и смело шагающих красноармейцах прежних семейских парней. Не та походка, не тот взгляд, не та речь и сноровка во всем. Возвращались ребята грамотеями, приносили с собою запас всяческих знаний, уменье отличать друзей от недругов, зоркость и цепкость… Пусть многие из демобилизованных растворялись пока в семейщине, барахтались как муха в дегте, подпадали под мрачную власть родителей, но был какой-то, пусть не слишком значительный, процент стойких, дерзких, готовых принять бой и на вызов ответить вызовом. Вот с ними-то и нужно было Покале держать ухо востро, – этих тоже, оказывается, на коне не обскачешь, голыми руками не возьмешь.
Они приходили домой в аккуратных гимнастерках, многие из них успели привыкнуть к табачку, почти все были наголо острижены, гладко оскоблены бритвою. Тех, кто и дома продолжал «баловаться» принесенной с собою бритвой, принимали в штыки. Это для них из горницы Ипатовой выполз в улицы священный текст из старинной книги «Блудолюбивого образа прелести, душегубительные помраченные ереси, иже остругати браду», и значилось в том тексте: «Сия ересь сотворена и вышла от проклятого великого еретика папы римского, от Петра Гугнивого: наученным от блудного беса ради любодеяния за женское за потпупия остриг браду свою». Однако текст этот вызывал лишь смешки, и особенно измывались демобилизованные парни над непонятным и, казалось им, игривым словцом – потпупия. Текст из святой книги не пробирал их, и даже самое страшное наказание – проклятие, полагающееся за отступничество, не устрашало ничуть.
Да и как могли действовать священные тексты, когда сам же пастырь Ипат отступил от писания, пригласил фельдшера при немощи? И не только мужики, даже бабы некоторые тайком посмеивались над несбывшимся пророчеством Димихи, – так и упокоилась побирушка, не дождавшись, что придет привидент в намеченный в сказании срок, – должно быть, с горя упокоилась…
Со временем стало в памяти травою зарастать кожуртское дело, Епиха, Корней Косорукий, Егор Терентьевич, Василий Домнич, Николай Самарин и другие активисты приободрились, и начал Покаля отступать с оглядкой на обе стороны, со скрежетом зубовным, с боями, но отступать. Иным крепышам казалось, что Покаля готов пойти на все, продать их, лишь бы удержаться у власти. Наиболее рьяные приступали к нему, кричали, обвиняли в предательстве, и он огрызался:
– Дураки вы, дураки! Не мое ли нутро из-за вас разрывается?
Покалино нутро особенно разрывалось, когда наезжали из района требовательные и зоркие люди. Он тогда вынужден был поддакивать даже Корнею, указывать вместе с ним, у кого и где припрятан хлеб… До поры до времени ему удавалось умасливать поневоле преданных им богатеев, – при первой же возможности он потрафлял им в чем-нибудь другом.
Но Покаля сдавал позиции не только на хлебном фронте. Под нажимом из района сельсовет уступил и во многих других делах. Так, район приказал открыть в деревне избу-читальню. Присланный из города избач, молодой комсомолец Донской, при содействии демобилизованных, прочно обосновался в Никольском. Вскоре же район направил в деревню двух учительниц, велел открыть школу в чьем-нибудь пустующем доме… Все это совет беспрекословно выполнял но наущению Покали. Кто-кто, а уж Покаля-то понимал, что дважды школу не жгут и каждый год не будешь стрелять. «Где их, к дьяволу, всех перестреляешь!» – ярился он в бессильной злобе. Ничего такого грохотливого, что бы снова на весь район прокатилось и снова привлекло внимание властей, нельзя было допускать, если хочешь, чтоб голова на плечах уцелела. Пуще всего страшился Покаля худой славы и наездов цепкого начальника Рукомоева: тот будто сквозь землю видит. И откуда только известно ему многое, что скрыто от сотен и тысяч глаз? Покаля настораживался, не только с чужими, наезжими, – боже упаси! – но даже при народе лишнего слова не скажет. Тому же учил он и несдержанного на язык Амоса Власьича, и Астаху Кравцова, и Куприяна Кривого, и других самых близких своих людей.
Там, где нельзя было не отступить, Покаля отступал безоговорочно, а если и чинил проволочки и препятствия, то так, что преодоление этих, им же созданных препятствий ставили ему потом в заслугу…
Долго мотал, водил за нос Покаля районную инструкторшу, – она все добивалась устройства женских собраний, – но как ни мотал, а она перемотала его: ходила по дворам, заводила разговоры с бабами – и вот стали они собираться сперва по своим десяткам, а потом и на общие женские сходки. И стали называться те бабы делегатками. На деревне их считали отчаянными головами. Это были те, кто посмеивался над провалом легенды о пришествии привидента, над числом звериным, над антихристовой печатью. Они шли на собрания наперекор воле мужей, отцов, свекров, – и сколько на этой почве разыгрывалось семейных скандалов, настоящих драм! Женщина, вековая рабыня, подымала голову, заявляла о своих правах, рвалась к свету, к грамоте, – разве могла без боя допустить до этого семейщина? Женщина, которой в недавние еще времена считалось грехом ходить на сходы, учиться грамоте, обращаться в суд с жалобой на утеснения, – да мало ли чего запрещал ей закон, обычай, писание, ставящие ей предел у порога мужней избы! – почуяла веяние новой жизни. Любопытства ради стала похаживать на те женские собрания в своем десятке и Ахимья Ивановна, – эту-то некому было удерживать и бранить: сама себе полная хозяйка… Районная инструкторша, в числе прочего, добивалась, чтоб делегатки бросили носить кичку, она с презрением говорила об этом символе забитости, унижения и покорности, об этой, как она выражалась, парандже семейских женщин. Но только одна Лампея, да и то, должно быть, по указке своего Епихи, поддалась тем словам.
Горше всего было уступать Покале, когда под нажимом районного начальства приходилось ему – хочешь не хочешь – накладывать руку на своих людей, причинять им заведомый ущерб, вводить в потраты.
Чтоб не платить налогов, втихомолку поторговывающий Астаха Кравцов окончательно – в который уж раз! – прикрыл свою лавку. Да что и осталось в этой лавке? Товаров советская власть купцам продавать не стала, за границу, до Кяхты, как бывало встарь, не пускает…
Дольше других купцов не сдавался Бутырин. Он жил прежними запасами, всякий товар ходкий у него в амбарах с коих пор лежал – и для семейщины и для братских. Сколько можно, терпел Покаля, отсрочивал Бутырину налоги, и большие недоимки скопились за ним. Но вот наехал финансовый инспектор, составил акт о недоимках, закричал о спекуляции – и пошло бутыринское имущество с торгов, с молотка. Только и сделал Покаля для любезного его сердцу Николая Александровича, что помог его дочке, острой тараторке Кате, перетаскать часть товаров к надежным мужикам и сговорил некоторых на торгах цены не набивать, все за себя брать. Так и сделали мужики, и растащила семейщина Бутырина по косточкам, и сам он с горя ослеп и уехал навсегда в город. Сколько месяцев после этого навертывалась бутыринская Катя в деревню свое добро потихоньку собирать, – да много ли соберешь? Ездила Катя до тех пор, пока старый Бутырин не умер… Покаля был рад хотя бы и тому, что, не сумев отвратить неотвратимого, он дал своим поживиться, чуть-чуть погреть руки. Пуще всех, кажется, погрел их о бутыринское добро обнаруживший большую жадность Мартьян Алексеевич, – много ли осталось в нем от бешеного председателя, грозы крепышей?!
Чем дальше уходило время, тем все чаще и чаще вынужден был изворачиваться Покаля. Веснами сыпались из района распоряжения сортировать семена, очищать поля от сорняков и вредителей. Из Завода рабочие бригады привозили новые машины – триеры, и многим подозрительной казалась эта бескорыстная помощь рабочих. Из улицы в улицу шли разговоры:
– Веялок, что ли, нам своих не хватает… А тут вон эку оказию!..
– Искони веялкой обходились, да ничего… хлеб ели…
– Им, вишь, почище семена нужны, а потом-от все равно хлеб оберут.
Из района привозили формалин, заставляли протравливать семена, обучали, как это делать, – уж совсем немыслимая новинка, ни в какие ворота не лезет: чтоб семена да травить! И надрывался начетчик Амос Власьич о светопреставлении и досадливо отмахивался от Покали, призывающего к выдержке и спокойствию. Но сам-то он отнюдь не был спокоен, заместитель председателя Петруха Федосеич!
Агрономы выводили народ жечь в полях пырей, вырывать с корнями сорняки, а учителя, закрывая с утра школу, вели ребятишек в степь, на Тугнуй – и обшаривала детвора сусличьи норы, водой и отравами выживала сусликов наружу, устраивала избиение. Ребятишкам что, им пообещали платить за каждую шкурку гривенник, вот они и стараются.
– И какой дурак, – рассуждали старики, – за пищуху деньги платить станет, где такая контора объявилась? Обман поди. И пошто им пищухи помешали? у нас их вон эсколь расплодилось, никогда не трогаем… Где их всех перебьешь, перетравишь, – чо напрасно…
Все это: и потравка семян, и триеры, и уничтожение сусликов – все, все клонилось к одному: больше, как можно больше хлеба. Семейщина видела в том дурной знак. Зачем большевикам потребовалось увеличивать урожай, – уж, конечно, не затем, чтоб шире мог торговать мужик на базаре, – не войну ли затевают, либо еще какую лихоту? Что-то такое немыслимое затеял город, дело идет к разору крестьянства, к тому, что оберут мужика как липку, да и пустят голышом по миру. Оно к тому и идет, рассуждала семейщина – на базарах пошло стеснение неслыханное, пуда хлеба в Заводе не продашь, цены вдруг заскакали вверх, купцы начисто поразорились, в Заводе пустили по миру жирного Моську Кельмана, лавку у него отобрали, самого в дальний какой-то Нарым выслали, в кооперации бестоварье, пустые полки… Что затеял город, куда это клонят большевики? Будто где-то, как тогда, в войну, разъялся большой рот и требовал: хлеба, мяса, хлеба! Тысячи, десятки тысяч центнеров хлеба… Ради хлеба, ради центнеров, – «вот ведь какое слово удумали!» – не давала власть никаких послаблений. Разве спроста выдумали большевики пятикратку, индивидуальное обложение? И новое неведомое слово зловещей бурей ворвалось в темное сознание семейщины – пятилетка: уж не она ли то, пятилетка, требовала столько хлеба и столько жертв, утеснений, лишений и обид? Шатался в уме народ Никольский, сеяли крепыши тревогу – и пригибали мужики головы.
Шаг за шагом отступал Покаля перед напором района, города, пятилетки. Город и район своими бесчисленными уполномоченными подымали на Покалю расправляющих плечи Епишек, Егоров, Корнеев, молодежь – и с каждым месяцем становилось ему все туже. Подходили очередные перевыборы, избач, учительницы бегали по улицам, шумели бедняцкие собрания – и приходилось Покале сдавать, поневоле пускать в совет чужих, враждебных ему людей, – каждый из них был лиходей, скрытый и опасный.
И вот уж к концу трехлетья Корней Косорукий снова был избран в совет и не один – притянул за собою Анания Куприяновича да трех демобилизованных дерзких парней. Падал временами Покаля духом, сатанел, старел, сивел, но – не сдавался. Он все еще цепко держал власть в руках, поскольку мог, укрывал себя и своих людей от разора, он – заместитель председателя…
Так шло время, и настала осень девятьсот двадцать девятого года – года великого перелома.
2
Не густо ребятишек бегало на первых порах в убогую эту школу, немногим побольше тех двадцати – тридцати, что начали обучаться светской грамоте еще при Евгении Константиновиче Романском. В нее ходили Ананьевы пострелята, туда послал своего переростка Егор Терентьевич, по уговору зятя Мартьяна отдала Никишку с Изоткой в ученье Ахимья Ивановна, да и сам Мартьян большака своего тоже в школу пристроил… много их, таких-то? А прочие-то, громадное большинство, гнева божьего по-прежнему страшились. Скрепя сердце уступили Покаля с Ипатом насчет школы, но тут же, другой рукой, стали гуще прежнего сеять слухи о возмездии за греховодное светское ученье.
А по осени пастырь объявил старикам после обедни, что берется сам обучать детей закону божию, посрамленному еретиками, и церковнославянскому чтению поодиночке у себя на дому, чтоб не забывала семейщина святое писание, чтоб не иссякла вера. Делал он это в пику учителям: посмотрим-де, к кому охотнее станут посылать ребятишек? Он не очень боялся: в совете сидит Покаля, да вон и в Хонхолое, по его пастырскому наущению, уставщик целую школу открыл, обучается в ней три десятка парнишек, – и ничего, не трогают, не смеют. Приверженцев домашнего пастырского учения набралось не мало, старики живо откликнулись на призыв: надобно же бороться с ересью.
И вот по вечерам к Ипату Ипатычу стали прибегать мальцы. Каждый шел в одиночку, и пастыря это вполне устраивало: лучше, когда поменьше огласки. Хоть и не боязно ему, а все же… Каждому вбивал он в голову церковные литеры, вязь, титлы в цифирь, заставлял повторять за собою по желтой пухлой книге священные тексты. Глаза мальчонки следовали по серым строчкам за длинным Ипатовым перстом, перст чуть подрагивал, а голос уставщика звучал лениво, однотонно, усыпляюще. Иногда в горнице собиралось невзначай несколько учеников, и тогда Ипат Ипатыч оживлялся. Уж здесь-то он мог, не боясь еретицкой насмешки неверующих, отвести душу. И он не только учил ребят, но и читал им писание, объяснял смысл прочитанного, пугал их звериным числом и мрачными предсказаниями Апокалипсиса.
– Вот сбылось, – говорил Ипат Ипатыч, – то, что написано в тринадцатой главе Откровения святого Иоанна Богослова… Слухайте: «…И стал я на песке морском и увидел выходящего из моря зверя с семью головами и десятью рогами… Зверь, которого я видел, был подобен барсу, ноги у него как у медведя, а пасть у него как пасть у льва и дал ему дракон силу свою и престол свои и великую власть… И увидел я другого зверя, выходящего из земли: он имел два рога, подобные агнчим, и говорил, как дракон… Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число звери, ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть…» Посчитайте-ка теперь по буквам слово «коммунист», – чо получается?..
Ипат Ипатыч умолкал, строгие серые глаза его впивались в ребятишек, и жуткий страх вползал в детские души.
Разъяснив, что шестьсот шестьдесят шесть – это и есть большевики, что новина несет в мир разврат и поруху, что она означает наступление конца света, пастырь открывал новую книгу и читал:
– «А еще кто убавит или прибавит к тому, я же расписахом, да будет проклят…» Вот и выходит, что антихрист не страшен, если все станем по писанию жить, как жили раньше, не прибавляя и не убавляя ничего… тогда и конца мира не будет и проклятия не будет.
Подростки, несли эти слова по деревне, рождающие трепет и смятение. С детской впечатлительностью запоминали они каждую черточку Ипатова жития, молитвенной его обстановки, – всюду в избе уставщика, им казалось, незримо присутствует страшный карающий бог. У божьего человека не могло быть иначе. Поджидая учеников, Ипат Ипатыч попивал прозрачный кипяток. Он очень любил чай, но пил его наедине, после, в горнице перед ребятишками он не мог оступаться. Да и перед взрослыми сколько десятков лет не оступался он в этом деле. Только покойная старуха его да невестка знали о его пристрастии к греховному напитку.
– Аще кто дерзнет пити чай, тот отчается сим от господа бога, да будет дан трима анафема, – внушал он детям текстом из писания в этом случае, как, впрочем, всегда говорил и раньше взрослым.
– Святой жизни человек, – повторяя слова матерей и бабок, восторгались детишки праведностью дедушки Ипата.
– Чо же не святой! Чай-то мы с кой поры пьем. Грешники мы, грешники. А он… – сокрушенно и вместе с тем удовлетворенно покачивали головами их матери и бабушки. – Один он у нас заступник и остался… Да вот еще Амос и Самоха.
Ипат Ипатыч через детей прибавлял себе силы, хотя и без того эта сила была не малая. Чем дальше продвигалась осень, чем больше страху нагоняли на никольцев непонятные, удручающие многих, распоряжения властей, тем сильнее прислушивались мужики к голосу Ипатову. И он чувствовал это. Он говорил себе, что настала пора ему действовать, – нечего трусливо укрываться за широкой спиной Покали. С каждым днем набирался он больше и больше смелости, наглел, переходил в наступление. Но только немногие, близкие, видели бешеную активность уставщика. Он исчезал в соседние деревни – в Хонхолое, в Подлопатках, в Окино-Ключах, в Мухоршибири совещался с другими пастырями, вместе с ними вырабатывал планы каких-то многообещающих и всеохватывающих действий. На этих совещаниях он выступал как признанный вождь, – кто из уставщиков старее Ипата, кто из них угоднее богу? Ни один из пастырей не забыл еще, как, не боясь смерти, уберег он никольцев от белогвардейских плетей, от неминуемого расстрела.
Дома, в своей деревне, Ипат Ипатыч каждую обедню завершал теперь пастырским упреждающим и разъясняющим словом, в котором было и проклятие, и угроза, и призыв. Рвал глотку пастырь, тряс седою длинной бородой, – до чего все правда, до чего все жутко, аж мураши по спине…
Однажды он увидал, что распаленная его проповедью паства взволнованно затаила дыхание, и его глуховатый голос задрожал великим гневом:
– Советчики сызнова зачали отбивать народ от пастыря, мутят вас, – не платите-де за уставщика налогу… Не слухайте их! Горе вам будет! Не заплатите – не будем служить… Если вы не защищаете своего уставщика, мы отказываемся сполнять требы… крестить, отпевать, церковь прикроем. Молящиеся повалились на колени.
– Не покидай нас, Ипатыч! – заголосила какая-то старуха.
На другой день после этой проповеди большая группа стариков заплатила по Ипатову окладному листу, – как бы в самом деле не закрыл он церковь и не отказался от исполнения обрядов.
Эта победа будто подхлестнула Ипата Ипатыча. Он имел теперь в руках верное орудие воздействия на темную паству, и он начал пускать его в ход.
3
Низко пригнулось к земле сумрачное небо. В лицо летели первые белые мухи… Именно в такой день и приехал третий по счету уполномоченный по хлебозаготовкам, доселе неведомый, коммунист Борисов. Деревня отставала, хлеб шел туго, – едва ли не последнее место в районе занимало Никольское по выполнению хлебного плана, – и район прислал сюда нового толкача, энергичного, опытного, политически подкованного, знающего повадки семейщины. На плохом счету значилось в районе Никольское, – кулацкое, тяжелое, трудное село.
В сельсовете царила растерянность, советчики беспомощно разводили руками: не поймем-де, что за оказия такая, почему не везут хлеб мужики. Борисов предложил собрать вечером в избе-читальне актив и немедленно отправился к избачу и к партийному секретарю Василию Домничу.
Покаля сделал все, чтоб главные активисты не были оповещены, зато избач Донской сразу же кинулся к Епихе и Корнею, и втроем они обежали все улицы…
На собрание Борисов явился рано. В читальне топилась железная печь. Было светло и уютно. Нарядно выглядели покрытые кумачом столы. На улице еще не совсем стемнело, и в окна глядел очистившийся от туч темно-синий сатин холодного неба.
У печки устало сидел избач Донской, лицо его было закрыто поднесенной близко к глазам газетой. За столом какие-то два парня резались в шашки. На полу у печки сидели несколько человек в распахнутых тулупах. Пожевывая конец округлой короткой бородки, рябоватый бойкий мужик рассказывал что-то, видимо, смешное. Борисов подсел к печке, но рассказ был уже окончен, и слушатели хохотали.
– Ну, паря Мартьян, и мастер же ты заливать, – сказал кузнец Викул Пахомыч.
– Пошто заливать? Что было, то и говорю. Слова лишнего от себя не прибавлю, – весело отозвался Мартьян Яковлевич.
– А расскажи, Мартя, как вы коней меняли.
– Нет, как вы ланись на медведя ходили.
– Как ты Еремке невесту украл, – посыпалось со всех сторон.
Борисов понял, что весельчак неистощим на побаски. Мартьян Яковлевич не заставил себя долго упрашивать:
– Нет, ребята, я вам хвакт один расскажу.
– Давай, давай! Сыпь!
– Это дело, ребята, ланись было. Помер в Хараузе один мужик. Ну, понесли. И уставщик тут… А дело в аккурат после дождичка было. Грязища! А к могилкам надо по проулку иттить… Ладно, несут. Грязь в проулке почитай по колено. Вот несут они, а один и говорит: «Вот беда-то, где же это мы его понесем?» Только это он сказал, – как вскочит покойничек, да и закричит: – Что вы, мать-перемать, несете да трясете?! Я вчерась эвон где проходил…»
Конец Мартьяновой басни потонул в густом хохоте.
– Скажи лучше, Мартьян, как ты анжинера опутал, пусть товарищ уполномоченный послушает.
Долго потешал собравшихся Мартьян Яковлевич забавными историями, и Борисов хохотал вместе с остальными.
В читальню подтягивался народ. Избач зажег еще несколько ламп. У окон глухой стеной стояла темнота…
– Товарищи, наше партийное собрание с присутствием актива будем считать открытым, – объявил наконец Василий Домнич.
В нежданно громком знакомом этом голосе, в том, как Василий окинул всех быстрым взглядом, все почуяли особую важность предстоящего собрания. Избач проворно убрал со столов газеты и шашки, чтобы никто не отвлекался. Стало тихо… Наступают решающие бои, казалось, думал каждый и будто спрашивал себя: готов ли он к этим боям?
Борисов коротко сообщил, как идут в районе хлебозаготовки… Никольское тащится в хвосте, позорит весь район, – неужели в большом селе так-то уж и нет хлеба? Актив обязан налечь на кулацкие хозяйства, пощупать их основательно…
Борисов посоветовал активистам распределить между собою работу по обследованию кулацких дворов, призвал их дружным напором смыть с села позорное пятно.
– Не бойтесь кулачья! – сказал он. – Не пасуйте перед кулацкими угрозами. Я все время буду с вами… помогать, направлять…
К столу, где сидел Борисов, подскочил Корней Косорукий. Он был лохмат, возбужден…
– Мы на сельсовете наметили вот список твердозаданцев. Все они у меня тут, твердики! – взмахнул он белой полоской бумаги. – Покаля многих хотел отвести, но мы перекричали его.
– Оно, конешно, это самое дело, надо бы и Покалю, в этот список. Пошто он не пришел? На вот, читай!
Борисов взял список, прочел всех поименно. Как обычно, Корней переборщил, и активу пришлось его осаживать. Он хмурил брови, кидался в драчливый спор, стучал по столу кулаком:
– Как то исть так?! Что вы думаете, у него хлеба нету? Это у Стигнея-то Парамонова хлеба нету? Да вы что, сдурели? Да у него еще прошлогодняя пшеница зарыта!
– Кто спорит, что заданья ему не давать. Не против заданья мы. Только цифрой, цифрой ты, паря Корней, пересобачил.
– Мы только насчет цифры…
– Цифорка-то… того… – зашумело собрание.
Василии Домнич водворил тишину, начал сам говорить, – тихо и медленно:
– Уточним давайте список, чтобы без загибов… Сперва проработаем на собрании бедноты…
После Василия слово взял избач Донской.
– Правильно! – крикнул с места Епиха в ответ на его горячую речь.
«Помощники есть, с такими не пропадешь», – подумал Борисов.
Потом выступили Епиха, Егор Терентьевич, двое из бедняков, бывшие партизаны, молодые ребята, неизменные помощники и товарищи избача Донского.
Заключительное слово уполномоченный Борисов говорил с радостным чувством: он увидел перед собой настоящих бойцов рождающейся новой деревни, – с такими можно дела делать!
Приняв план хлебозаготовительной кампании, активисты точно распределили обязанности…
Василий Домнич закрыл собрание, все поднялись бодрые, оживленные. Молодежь после многочасового сидения затолкалась, задурила. Кто-то схватил шапку Анохина Изотки и с криком: «Братишки, да мы их шапками закидаем!» – швырнул ее на полати. Изотка ловко ухватился за край полатей и легким прыжком вскочил туда… Вдруг сверху раздался его изумленный крик:
– Ребята! Человек, человек! Донской, сюда! Человек здесь!
– Где? Ты сбесился?!
– Какой человек?
– Не иначе, сдурел один!
– Не верите… получайте! – с этими словами Изотка столкнул с полатей всклоченного мужика, который, неуклюже расставив ноги, принялся тереть глаза.
Все узнали Макара, Астахина соседа, известного подкулачника. По изменившимся лицам активистов Борисов понял, что случилось что-то неладное.
– Ты, в бога-мать, как сюда попал? – стукнул кулаком по столу Епиха.
– Шпиен!
– Кулаки подослали, Астаха…
– Теперь дело дрянь! Весь план им выложит…
– И как не видали?
– Черт ли туда лазил… – раздавалось кругом. Притворившись пьяным, Макар стоял – косматый, перепуганный – и бормотал:
– Ик… я того… загулял… Выпил пол-литру, ну и зашел… Думал, дома на печку лезу… заснул.
– Врешь, гад, заперта читальня была, а в окно пьяный не заберется! – возмутился избач Донской.
– Да от него и вином не пахнет, – принюхался Изотка.
– Брешет, зараза конская! – озлился Епиха. – Что делать с ним станем?
Пока ребята шумели, Василий Домнич тихо совещался с Борисовым и Корнеем…
– Ладно, товарищи, – сказал Василий, – в панику впадать нечего. Отпустите его… Партийные пусть останутся, остальные – по домам…
4
В читальне спозаранку зажглись огни… Отсюда уполномоченный Борисов отправлял в морозную рань бригаду за бригадой. Одну вел Василий Домнич, другую – избач Донской, третью – Епиха и Мартьян Яковлевич, четвертую – Николай Самарин, пятую Корней Косорукий с кузнецом Викулом Пахомычем. Бригады выходили на загодя намеченные участки, стучали калитками бедняцких и середняцких дворов.
– Дома хозяин? – спрашивал вожак бригады для прилику: куда хозяину с утра деться.
– Дома…
И начиналась, как говорил пересмешник Мартьян Яковлевич, терка, – до того терла, упрашивала, корила и ублажала мужика бригада, что у того аж пот на лбу выступал.
– Оно и верно: стыдно нам, – сознавался в конце концов хозяин, – маленько будто и стыдно советской власти не пособить… Она к нам со всякой помочью… Ладно уж, приду.
– Обязательно приходи!
– Уговор дороже денег: молчком не сидеть.
– Да уж скажу…
Бригада отправлялась дальше…
К вечеру созвали закрытое бедняцкое собрание. Бедняки вели ебя теперь совершенно иначе, чем до сих пор. Борисов сразу заметил это. Выступали даже всегдашние молчальники, любители держаться в сторонке. С особой силой – бурно и горячо – разгорелись прения, когда уполномоченный спросил: «Кого же, по-вашему, обложить твердым заданием?..»
Одним из первых слово взял одноглазый мужик в истрепанной шубейке:
– Да вы чо, ребята? Да нешто Семену пятьдесят центнеров давать? Ему все восемьдесят надо прибухать, потому как хлеб у него есть, никуды не девался… Этот Семен есть самый что ни на есть живоглот. Вон взял у него лани Ванька десять пудов бульбы. Отпахал он ему за эту бульбу пять дён. Стали считаться – и подсчитал он Ванькину работу в рубль восемь гривен. А на другой раз Федорихину девку нанял огородину садить и за девять дён отвалил ей два с полтиной. Да што там лани и позалани, нонче у него батрачка по пятьдесят копеек в день молотила! А теперь мы их, дьяволов, жалеть будем? Они-то нас жалели али нет?.. Я кончал…
Он сел на лавку, и на смену ему поднялся сгорбленный старик: – Мне разрешите, гражданы, маленько высказаться, потому как я всех этих кулаков знаю. Испокон веку на работниках они выезжали. Возьмем хоть того же Астаху. Сам я у него в строку шесть лет прожил. Знаю, небось вся беднота знает, как он нашего брата жал, купец! Все хозяйство и торговля у него на батраках, на работниках держались. У бедноты, бывало, все пайки сенокосные почитай задарма скуплял… Избу опять же взять, что в Албазине, Егорше будто, сыну, он ее отделил. Знаем небось, как у сирот он ее оттягал. Когда Саньку Иванихина в партизанах убили, чуть не силком у его бабы избу взял. Знаем небось все их дела… Нет, ребята, по-за уголью неча бормотать, надо все на собрании выложить, как и где у них хлеб упрятан али там еще што…
– Дозвольте, товарищи, и мне слово сказать, – встала пожилая женщина в темной кичке.
– Говори, Марфа!
– Не хотела уж было говорить, да ажно сердце закипело! Как помянул дедушка Нил купца Астаху, – не стерпела… Пятнадцать годов я у их в невестках прожила, хуже батрачки какой, как хотели, так и помыкали. Все глаза бедностью моей заткали… Как пришел с войны слух, что мужика моего убили, грех сказать, а только обрадовалась я, уходить собралась. Да где! Ворожеями-знахарками они меня обдурили, голову закрутили мне: одно бормочут, заразы конские: «Живой Петруха, не седни-завтра придет…» Так они меня еще шесть годов морили, покуль сама за ум не взялась… А что касаемо хлеба, то вот хоть голову мне отрубайте, а сотню центнеров дивья ему засыпать! А нам, бедноте, надо не по-за уголью говорить, а на собраниях хлебозаготовки отбивать, потому как бояться нам некого.
После Марфы выступали еще многие, и Борисов чувствовал и видел – единая воля пронизывает людей, задавленное годами унижений горе вырывается наружу… сверкают решимостью глаза. Вожаки бригад улыбались. С собрания они расходились шумные, радостные, подхлестнутые: – Теперь-то уж кулачью не сорвать!
Общее собрание, созванное на следующий день, оправдало эту надежду.
Помалкивающие до сих пор середняки поддержали бедноту, принялись кричать:
– Правильно… Поддерживаем!..
Рев крепышей разом погас, как сбитое мощной струею свирепое пламя.
Над головами взметнулся лес дружно вскинутых рук, – собрание проголосовало за план.