355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 4)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 54 страниц)

К вечеру с возами снопов заявился Аноха Кондратыч, низкорослый, чернявый, поспешный в движениях и в речи муж Ахимьи.

«Не нашего поля ягода», – здороваясь с зятем, про себя отметил Андрей.

Аноха Кондратьич в словоохотливости не уступал жене, но серые и будто рваные его слова влетали в разговор сплошь да рядом невпопад, и это нравилось Андрею: умнее мужика своего сестра Ахимья…

Гости засиделись допоздна.

5

После покрова накатили морозы.

Дементей Иваныч поспешил закончить молотьбу, ссыпать хлеб в амбары, – не до продажи нынче, пусть полежит до весны, не подешевеет. Ему не терпелось: томских, обещанных братом, знаменитых коней скорей бы привести во двор, да и город тому ж поглядеть занятно.

По первопутку, испросив родительского благословения, братья тронулись в дорогу. Собирался Иван Финогеныч, подбиваемый к тому же Палагеей, расспросить Андрея о городской жене: как венчался-то на сибирячке? Да так и не решился, не выбрал подходящей минутки…

Дементей вернулся из Томска в конце зимы с целым коробом рассказов о тамошних заводских конюшнях, широченных розвальнях, о широкогрудых, в добрую печь, могутных конях. Три пары томских тяжеловозов пригнал он на собственный, пополам с батькой, двор. А брат Андрей прямо на Амур прокатил, не стал и заезжать в родное Никольское, – недосужно ему. Русоголовому Максиму прислал дядя английское пятизарядное ружье – подарок охотнику, помощнику деда.

Дементей рассказывал своим домочадцам, как они с братом и невесткой сели в поезд, на чугунку, как гулко лязгало железо под вагоном и вскрикивал пронзительно острый по ночам гудок.

– Аж сердце заходилось, до того страх!.. Но зато кони!.. – говорил он.

До самой вёшной хватило у него новостей ублажать семью: и в театры-то, на певунов, его брат водил, и на ярмарке-то, в людской толчее, они не раз побывали, и архиерея-то православного в каменном соборе видали, и в магазинах-то чего-чего не покупали – и посуду, эвон ту, и шубы, и пряники сладкие, и яблоки расейские.

– А железа, а меду, а масла в бочках сколь! – восторженно восклицал Дементей.

И первое время он все тревожился по ночам за новое свое богатство:

– Под цыгана бы не угодить!

Вскоре по возвращении приметил Дементей в мужиках к себе перемену. Будто те мужики – и не те: ласковости в речи напускают, по отчеству все величать стали, первыми норовят шапку при встрече приподнять. Только соседский Листрат, Ивана Лисеича сын, мужик с давних пор для него, Дементея, ехидный, поднял голову через дощатый заплот, увидал его у завозни, насмешливо бросил:

– С прибавкой в хозяйстве, Дёмша! Ишь коней каких пригнал… Дуракам счастье. Не всякому нечистая сила такого брата сподобит, чтоб белый свет опутывать.

Дементей вскипел:

– Цыц ты! Брат у меня – во! Своими руками все нажил, не опутывал добрых людей, не бреши! В пай к рыбалошникам на Сахалине взошел, на Амур скочевал… рыбы там, – ума не приложишь, сколь ее. Деньга в тех краях бешеная. Тысяч пяток накопил и сорит теперь – не жалеет, не считает. Ничего почитай не осталось. Вот он какой, Андрюха… А ты!

– Я и говорю, дуракам счастье, что брат не жила… Вот ежели б тебе, Дёмша, те тысячи… не сорил бы! Железину, и туё пожалел! – и голова Листрата скрылась.

– Фу ты, пропасть! – в сердцах отплюнулся Дементей и зашагал в избу.

За последние годы прибавление семейства у Дементея Иваныча не прекращалось, – нынче сам уже седьмой. Плодовитой оказалась чернобровая Устинья Семеновна. После четырех сыновей благословил ее господь, как гуторили бабы-соседки, на последях, долгожданной дочкой. Так и росли один за другим: Максим, Леферий, Василий, Федот, Дарья. А которые помирали, те не в счет: кто их помнит, кто их жалеет… И сейчас, переступив порог, он увидал всю семью в сборе.

«Годы незаметно уходят, ребята подрастают, последняя и та уже ходить начинает, – подумал Дементей. – Не пора ли разделиться с батькой?» Но он тут же сказал себе, что делиться ему не к спеху, да и стариков жалко, и отогнал эту мысль прочь.

6

Палагея Федоровна никак не могла примириться с тем, что Андрей не заехал домой на обратном пути из Томска.

– Старости моей не пожалел… – роняла она в запан обильные слезы. Не могла забыть, не хотела, не умела примириться. Иван Финогеныч видел ее слезы, слышал причитания, и складки скорби ложились по бокам крупного носа, прорезали высокий лоб. Старик крепился и молчал, только однажды не сдержался, цыкнул:

– Ну, рассупонилась!.. Угомонишься ты… што ли? Язва… ей-право. Не сглазят Андрюху, далась ей эта нытьва! Палагея так и зашлась – от обиды, от бесчувствия старикова.

– Помилуй бог, не о глазе дурном плачу, – выдавила она сквозь слезы, – скушно, тяжко мне…

– Тяжко! Мне, может, тяжельше твоего, да молчу. Что толку!.. Не пойму я, – понизив голос, глуховато добавил Иван Финогеныч, – за что господь нас карает. Чем не угодили? Кажись, все как следует.

– Господа помянул! – взмахнув руками, крикнула стремительно и зло Палагея. – Все как следует? Нет! Примечаю я Финогеныч, не крепок ты в вере, старину не держишь, как другие мужики. Смешком бабок провожаешь, уставщик тебе… не указ. Спесь всему причина. В церкви когда был, вспомни! Завез в глухомань, и живи медведем!.. Спесь глупая твоя!

По мере того как слова слетали с языка, старуха смелела, – всю жизнь отмалчивалась она, шутками всегдашними он ей рот затыкал, охальник, в этих шутках да побасенках антихрист-то поди и угнездился, пикнуть ей не давал. А под старость вон что натворил!.. Хоть и не боялась она, как другие бабы, мужика своего, все ж – по закону – не перечила весь век. Но сейчас… нет!

И Палагея Федоровна без передышки швыряла злые слова в лицо остолбеневшему от изумления безгласному старику:

– У людей приедет кто со стороны, отдельную чашку становят… которые жгут, которые с золой кипятят. А у нас что? У нас всё в кучку, – ничего, дескать, сойдет… Вот тебе и сошло! Попервости хоть мыть поганое приказывал, потом и то забыл! Моду какую забрал!

Это была давняя ее обида. Лет двадцать назад Иван Финогеныч как-то посмеялся над соседской бабой, разбившей чашку, из которой потчевали заезжего пристава: «Этак и чашек не напасешься, Мавра!..»

– Помнишь, Мавру учил делам хорошим, мне поганое бить все приказывал, серчал, дурой костил? Господь-то все помнит. Не бойсь! Он-то…

Иван Финогеныч, ссутулясь, как бы весь поджавшись, отчего руки повисли ниже обыкновенного, шагнул за

порог избы…

Где правда? В том ли она, чтоб, сопротивляясь новому, всему тому, что ломает веками устоявшуюся жизнь, гнать из старого лишь вредные помехи настоящей, человеческой жизни, как старался делать он долгие годы? Или она в том, чтоб бездумно идти по дедовским проторенным дорожкам, идти, хоть и смешон иной обычай старины? Или правда в том, чтоб очертя голову разом свернуть с этих дорожек, шагать по новине, авось набредешь на дорогу пошире, попрямее?.. Со стариками? С Андреем? Или по-прежнему с самим собою?

Иван Финогеныч прислонился к желтой кряжистой сосне. Кругом неумолчно журчали ручьи, снизу доносились глухое шебаршанье Обора. Шла весна, изменчивый, с полуденным сугревом, месяц март. По сопкам, по лесным полянам, на берегу речки умирал островками иглистый, уже не белый, снег. Неверен этот снег, обманчив… как его собственная судьба, как судьба Андрюхи, Дементея, богомольных семейских стариков. Обор, по закраинам отороченный синей льдистой кромкой, лепетал по каменьям все ту же песнь. Как десять, двадцать… двести лет назад.

7

Своим чередом брели не спеша месяцы и годы.

У Ивана Финогеныча по бокам высокого лба давно уже густел сивый иней, но волосы так и не редели: залысина как была с ладонь, такой и оставалась.

– Крепка наша леоновская порода, старости не скоро поддается! – горделиво говорил он проезжим сторонним людям, когда те дивились его моложавости.

Зато Палагея Федоровна иссохла вся, сморщилась, почернела, хоть и писал Андрей с Амура почаще прежнего. А бывало, он и гостинцами утешал-баловал: пришлет к зиме бочку сладкой розовой рыбы кеты, – кушайте, дорогие родители, лихом не поминайте… И Дементею и Ахимье по целой бочке слал, и всем та амурская рыба шибко поглянулась.

– Проскакал тогда очумелым зайцем и сколь уж годов глаз не кажет! – сокрушалась Палагея Федоровна. – А говорил: близко теперь живем… чугунка…

Однажды по первопутку на Обор прикатили Дементей с Максимом.

– Промышляем, Максимушка! – радостно встретил внука старик. – Снежищу навалило… И ты, Дёмша, с нами? – оглядел он снаряженного, с берданкой, сына-хозяина.

– Что ж теперь, хлебушко обмолочен… Поохотимся.

За чаепитием Дементей стал выкладывать деревенские новости: кого в солдаты забрали, кто на прииски ушел, кто оженился.

– У Селифона корова враз сдохла… с чего бы? Оказия! У Стигнеевых борова мальчонку на заднем дворе съели.

– О господи! – всплеснула руками Палагея Федоровна. – А мы-то и не слыхали!

– Экую даль живете – что услышите, – с легкой усмешкой произнес Дементей. – О войне и то, видать, мало знаете. Никто поди мимо давно не проезжал?

– Давненько… А што? – встрепенулся Иван Финогеныч.

– Анадысь был я в Заводе. Солдат гонят видимо-невидимо. Поездам красным конца-краю нет. – Длиннющие! – заговорил Дементей. – Не иначе, японцу скоро крышка.

– Господь знает, – вздохнула Палагея Федоровна.

– Вестимо, знает, – согласился Дементей. – Ходил я с мужиками на станцию, где поезда остановку дают. К

вагонам с солдатами не подпускают… толку не добьешься! Оказия, откуда эта война взялась?

– И японца-то раньше мы никакого не слыхали, а вот поди ж, объявился откуль-то, – снова вставила Палагея Федоровна.

Она всегда несколько оживлялась, когда приезжали родные.

– Много народу у нас на войну угнали? – спросил Иван Финогеныч.

– Не, самую малость… Силку Дементеева взяли, Кондраху Прошкинского, Викула Гаврюшихина.

– Какого это Кондраху?

– Прокопа Сидорыча… Да еще кузнеца Илюху Ахримеевича. За речкой тоже четверых… Не брали еще как следует.

– Многих заметут, ежели война протянется, не дай господь, – вздохнул Иван Финогеныч. – Не слышно, как там – крепко бьются?

– Писал Силка из Маньчжурии: страсти, земля трясется.

– И за что разгорелось! – недоуменно вскинулся Иван Финогеныч. – Земли мало? Да её сколь хоть… не пойму!

– Не с нашим, видно, умом понимать, – ответил Дементей. – Поди цари не поладили. Однако в Заводе слух идет, что вскорости какой-то конец должон быть…

На этом разговор о войне и кончился, – далекие раскаты маньчжурских сражений доносились сюда слабым эхом, никто на деревне не знал толком, из-за чего дерутся и кто такие японцы. Наезжее начальство, правда, сказывало, да разве у начальства поймешь.

Свечерело… Улеглись рано, чтоб чуть свет бежать на лыжах, через свеженаваленные пуховые сугробы по распадкам, косогорам, смерзшимся трясинам – к логову зверя…

Поутру Палагея Федоровна проводила охотников за ограду, чуть постояла, поглядела им вслед. Снежная круча сопки будто дымилась под мутным неприветливым небом. По дороге крутилась поземка.

– Экая стужа! – поморщилась старуха. – И погода их не держит!

Цепочка лыжников удалялась к заиндевелым соснам.

– Стужа! – поежилась Палагея Федоровна и пошла в избу. – Курмушку на плечи набросить не поспела, а они хуть бы оглянулись…

«Чой-то тяжко… будто угорела. – Палагея Федоровна не раз подходила к печи. – Не должно быть», – успокоенно ставила она на место гремучую заслонку.

Голову, однако, ломило все больше. «Точно цепы на току, – прислушивалась старая к перестуку в висках, ложилась на койку и думала о муже, об Андрее, о войне – Война в том краю… близко… кабы не зацепила его… помилуй бог!»

Война представлялась ей страшным чудовищем, которое может шагнуть туда, где живет ее любимый сын, выхватить его из людской гущи, унести, перемолоть с костями, а потом ищи его, когда ветры развеют прах Андреев по чужим басурманским полям…

Она плакала, шептала молитвы, а к вечеру, пылая жаром, залезла под шубу… тряслась в ознобе, никак не могла согреться. Вернувшиеся через двое суток охотники нашли Палагею Федоровну под шубой в нетопленной, выстуженной избе. Голова ее съехала с подушки, и на застывшем навсегда лице отпечатались предсмертные муки.

Иван Финогеныч молча стянул с головы бараний треух, перекрестился, снял со стены рушник, накрыл мглистое лицо покойницы.

– Дёмша, – вымолвил он глухо, – там у амбарушки свежее бревно лежит, руби домовину. – И, только сказав это, тихо заплакал. – Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…

Дементей пошел долбить гроб.

8

Иван Финогеныч наотрез отказался переселиться обратно в деревню. Уж как ни упрашивала, уж как ни уламывала его дочка Ахимья, – поставил на своем:

– Бобылем буду жить!

– Да кто ж тебе квашню заведет, хлебы испечет, коров подоит?

– Хлеб Дёмша привозить будет. Скотину к нему во двор угоним, пусть Устинья доит. Зверовать стану… Много ль мне теперича надо! Самовар ставить, щи варить – и без бабы обойдусь!

Так и не послушался, упрямый старик – один-одинешенек на Оборе остался. Никольцы дивились:

– Что он, в святые угодники норовит, што ли?

– А может, взаправду святой жизнью под старость нас прославит.

– Не слыхано это дело у нас, не слыхано. В старину угодники объявлялись… да теперь не объявляются… нет! Давненько!

– А может, в уме повредился?

Пересмешливые эти толки доходили до Ивана Финогеныча, и он серчал:

– Какой я им угодник, прости господи! Срамоту ихнюю видеть не хочу – вот и весь угодник. Дурачье!

– Экий ты какой, батя, стал, – упрекал отца Дементей. – Вовсе от народу отбиваешься. По тебе, все хуже нас?.. Оказия!

– Не хуже, пошто хуже… – уклонялся старик от бесплодных, по его разумению, споров, с Демшей.

Через месяц, нечаянный, прикатил в деревню Андрей со всем семейством, – детей успел наплодить. Из первых же расспросов узнал Дементей, что брат неспроста покинул полюбившуюся ему Амур-реку: жмет наших со всех концов японец, и жители тамошних мест опасаются, как бы не угодить под японскую руку, не попасть в перепалку.

– Война не разбирает… детей, жен… правого, виноватого, – говорил Андрей. – Все почти выезжают из Николаевска, и я тоже решил, пока суть да дело… Зиму перезимуем у вас, а там, может, и кончится…

Как и в прошлый раз, Андрей Иваныч понавез всякой всячины, а больше всего сладкой амурской рыбы, – четыре бочки!.. Пожалел он, что не застал мать в живых, подивился на батькино бобыльство:

– Чудит на старости!..

Андрееву семью поместили в горнице. Анна Абрамовна тут же за рукоделье засела, живо серу жевать от семейских баб выучилась, детишки их – непоседы – больше во дворе толкутся, а сам или по деревне шатается, или охотничать с братом и племяшом снарядится…

Две недели приезжие амурцы погостили у старика на Оборе-Анна Абрамовна кухарничала в это время на заимке как полноправная хозяйка.

Иван Финогеныч в тайне досадовал на Андрея: уложил до времени матку в могилу, а сам того и не чует, – чужая сторона, знать, чутье! – отбила напрочь!.. Однако думки этой Андрею он не высказывал: хорош сын, ласков, что было, все равно не воротишь. И старик постоянно встречал Андрея приветливо, за ласку лаской платил, будто помирился он с его уходом на Амур и с женитьбой на православной тоже помирился. Но сердце говорило другое. Да что в том говоре сердца, ежели приглушен он и нет ему ходу наружу.

Как-то в таежном охотничьем походе Иван Финогеныч спросил Андрея наедине:

– Не пойму я: венчали-то вас как? Ты старой веры, она – новой.

– И я теперь новой…

– Ты… как? – Иван Финогеныч впился в него глазами.

– Перешел… и все тут, – чувствуя в напряженном взгляде отца укор, запнулся Андрей.

– Поглядел, как люди живут… вера ни при чем, был бы человек ладен.

– Вера ни при чем?

– Да… так ученые люди думают. Старая ли, новая – все едино.

– Бона как! Послухал бы тебя уставщик, взбеленился Иван Финогеныч – на минуту умолк. – У вас в городу свой ум, у семейщины – свой. Который лучше, – как узнаешь? Кабы знатьё!

– Верно, – с облегчением вздохнул Андрей, – узнать действительно мудрено. Только мы об этом не шибко думаем.

– Не думать… А как, ежели дума долит, – с каким-то особенным выражением произнес Иван Финогеныч и, помолчав, спросил: – Про Анисью-то слыхал?

– Замуж вышла? Как же, слыхал. – Сказывают, Егор ее поколачивает.

– Как есть… Незадачливая баба, на роду, видно, горе написано. Бьет Егорка, хворый к тому же… Тебе бы взять дочку к себе.

– Не даст. Да и стоит ли?..

– Боишься, Абрамовна не дозволит?

– И Абрамовна, и вообще…

Иван Финогеныч прекратил расспросы. Не понять его, Андрея, по чужому думать стал, даже слова – и те чужие подчас, грамотейские. Тяжело ему или все трын-трава, – кто скажет?

И он понял вдруг горькую правду: два сына у него – два непонятных, ровно незнакомых мужика. Один в городе жизни иной хлебнул, другой хоть и под боком, но пошел дорогой бездумья и стяжательства. А ведь оба умные, веселые, уважливые… Эх, жизнь – как веревка туго крученная!

Немало забот положил Иван Финогеныч, чтоб позабавить городских внучат. Смастерил им лоток, облил его на морозе водой и катал ребятишек на том лотке с крутой сопки. Обдаваемые снежной пылью, ребятишки визжали не то от страха, не то от радости. Под вечер выпускал он из сарая бодучего козла. Козел гонялся за малышами, и дед тотчас прибегал на плач испуганных детей, хватал козла за рога и хохотал-заливался:

– Эх, вы, пострелята городские, козла испужались! Говорил вам сколь раз: не бойтесь… Бегите в избу! Козла водворяли обратно в сарай.

Однажды Дементей привез на Обор пятилетнего Федотку. В тот же день Федотка выкинул над братаном шутку – подвел Андреева первенца, своего ровесника, к сараю и угостил черными, каляными от мороза, овечьими ядрышками:

– Щелкай орешки! Мальчишка раскусил три ядрышка – и стал плеваться. За ужином по этому поводу громко смеялись, и веселее всех Иван Финогеныч:

– Что ни говори, Андрюха, а семейские ребята посмышленее ваших. Таким же вот мальчонкой ты не одно лето пас на степи овец, и не помню, чтоб пробовал энти орешки… Хо-хо-хо! Далеконько им до деревенских. Помнишь, меньшой твой чуть было язык не вырвал, когда ему сунули в рот ложку сметаны.

– Дурачок, он думал, это цинковая мазь! – расплываясь в улыбке, сказала дородная Анна Абрамовна. – У нас дома они на рыбе сидят, сметаны не видят…

Погостив на Оборе, Андрей уехал в деревню, а потом перебрался с семьей в Верхнеудинск, где прожил еще с полгода. Оттуда он часто наезжал в родную деревню, и никольцы всякий раз встречали его расспросами: что слыхать про войну, нe поддался ли японец? Шутка ли: один он, Андрюха, из всей деревни в люди выбился, раньше таких не было и сейчас нет, – у кого и спросить, как не у него. Андрей как мог растолковывал официальные сообщения, – большего он не знал, но, противоречивые, темные, они не удовлетворяли мужиков. Впрочем, никольцы не шибко-то досаждали разговорами о войне, кроме тех, понятно, у кого сынов забрали: отцы воюющих солдат были куда настойчивее и всё допытывались насчет конца нежданной необъяснимой войны.

– Когда же наши перестанут с япошками драться, Андрей Иваныч? – спрашивали его.

Он вслух строил догадки, и по его выходило, что замирение наступит очень скоро. Этот ответ вызывал насмешливые возражения:

– Почитай полтора года это «скоро» тянется, а конца-краю не видать!

Однажды, уже весною, Андрей приехал в деревню взволнованный, до крайности расстроенный. В городе, а пуще на железной дороге, рассказывал он, волнуется и бастует мастеровщина, по ночам постреливают казаки, кого-то ловят; в Чите, слышно, приключилось неладное: забастовщики учинили пальбу, и многим из них головы шашками поснимали; где-то далеко в степях глухо волнуются братские, у которых отбирают лучшие земли. К этим вестям никольцы не проявили заметного интереса.

– Бунтуют, а что бунтуют – неизвестно.

– Против царя, сказывают, идут, – объяснил Андрей.

– Страсти!

– До чего народ отчаянности великой!

– А этим-то, братским, какой корысти захотелось… что им-то не сидится?

– Теснят их, вот и баламутятся оттого…

Прослышав о забастовках и казнях, Ипат Ипатыч, уставщик, предрек очередные последние времена и пришествие антихриста. Старики помянули старину, когда и они, семейские, бунтовали против притеснявших веру царевых слуг.

– С отчаянности наши шли… за свое дело. Может, и эти тоже?

Больше ничем не перекликнулась семейщина с закипающей в городах революционной борьбой, – легкий отзвук воспоминанья о давнопрошедшем стоянии за старую веру всплыл и погас. Нынешний незадачливый царь и его нынешние городские ненавистники не шибко-то интересовали никольцев.

Однако не во всей семейской округе случилось так, – староверские деревни и села, что покрепче, поближе к городу, посильнее, постарее, – те по вызову самого Потемкина отправили в город уважаемых стариков, и порешили те старики осудить крамольников-смутьянов, не поддаваться соблазну антихристову, кричали вслед за Потемкиным за государя императора. Потемкин староверские газеты старикам роздал, – свои газеты, – чтоб читали да разумели, где правда, где обман.

Потемкин этот был богач из богачей, на всю область первый старовер-горожанин – десятки домов, магазинов и мельниц-вальцовок принадлежало ему, постоялые дворы всюду держал. По всей семейщине гремела о Потемкине слава: у него не одни деньги, несметное богатство, – к нему и совет духовный испрашивать приезжали издалече.

Осеняя в час утренней молитвы свою грудь, размашистым двуперстием, Потемкин не забывал дел мирских, приговаривал:

– Мука нонче рубль двадцать пять…

Занятой, уважаемый, знаменитый человек… Сила!

Вскоре Андрей Иваныч укочевал к себе на Амур. Всем, да и самому ему казалось, что на этот раз покинул он родные края навсегда.

После его отъезда редко кто заносил в Никольское вести о том, чем живет и волнуется белый свет – в стороне от большого людного тракта село.

Только однажды, следующей зимою, когда уж с японцами давненько замирились, услыхали никольцы, что из России и Маньчжурии прогрохотали на бунтующую Читу два страшных поезда, два генерала с заковыристыми фамилиями забирали непокорный народ в вагоны – одних расстреливали или вешали на телеграфных столбах, других увозили с собою.

Еще реже проникали вести к Ивану Финогенычу, в его оборскую глухомань.

9

Максиму шел уже девятнадцатый год, и, посоветовавшись с женой, Дементей Иваныч решил оженить зимою большака своего.

Тихого голубоглазого крепыша не спрашивали, хочет ли он жениться или нет, – по обычаю, по закону сказали положенное родительское слово. Максим застенчиво потупился:

– Ну, что ж, можно и жениться.

Выбор Устиньи Семеновны пал на Секлетинью, Авдееву дочку, что в Закоулке. К Авдею послали сватов: Федора Иваныча, женихова крестного, да Ерему Силыча, соседа через дорогу. Федор Иваныч, прозвищем Зуда, значился дальним родственником Дементея. Это был мужик худой славы. В молодости кусанули его в драке за левый мизинец, смяли сустав, отчего прямой, негнущийся палец вытянулся на вершок. В те давние годы звали его Долгопалым. Правым глазом Зуда судорожно моргал, будто подмигивал, и оттого у него было еще одно прозвище – Дергай-глаз. Главное же свое прозвище Зуда получил за неукротимый, досадливый разговор: пристанет, не отлипнет – зудит и зудит.

– Чисто зуда, – говорили никольцы.

Сваты переступили порог просторной Авдеевой избы и, не переходя за матицу, истово закрестились. Потом они присели у дверей на широкую кровать, затеяли, по обычаю, пустяковый разговор.

Догадавшись в чем дело, Авдей степенно поднялся с лавки, разгладил лопатистую бороду, начал приглашать мужиков:

– У лохани, гости дорогие, сидите – в передний угол подавайтесь-ка. Сваты продолжали сидеть, враз заговорили:

– Спаси Христос, Авдей Степаныч… Вот сделаем дело, тогда и пройдем. Зуда мигом перекинул речь на зимние приметы к предстоящему урожаю:

– Беспременно напрок с хлебушком будем. Старинные люди сказывали: на Евдокию снег – к урожаю. Опять же: ежли на крещенье ночь звездная – урожай на горах, ягодный год… Оно так и было!.. А может, вспомните: Никола вешний ланись урожай многолетний посулил. На Николу лягушка заквакает – к добрым овсам. Мы с сыном Митшей в ту пору на Стрелке пахали, а ночью она и заквакала… Но опять же на крещенье день теплый – родится хлеб темный, а на Луку…

«Завел Зуда!» – поморщился Ерема Силыч и, крякнув, перебил:

– Примет, оно слов нету, уйма. Всякие приметы кажут угодники: и дурные и добрые.

– Вот то-то и я сказываю! – с жаром подхватил Зуда: он словно забыл о цели своего прихода.

– Много примет, – давая понять, что в сторону не своротишь, упорно продолжал Ерема Силыч, – но за приметами ли к Авдею Степанычу пожаловали? А?

– Да-а… – спохватившись, потешно осекся Зуда. – У Дементея Иваныча женишок объявился.

– Ишь ты! – улыбнулся Авдей и снова разгладил бороду: сам Дементей шлет к нему сватов!

– Жених, я тебе скажу, – будто не замечая довольной улыбки Авдея, заговорил снова Ерема Силыч, – всеми статьями жених первеющий. Красавец, тихий, здоровущий, не пьяница какой…

– Пьяница? Капли в рот не возьмет! – Зуда даже привскочил с кровати.

– Я и говорю – ни-ни… А хозяйство ихнее – одних коней десятком не сочтешь. И кони-то! Не нашим чета, – лучших коней пригнал Андрей Иваныч во двор. Ажно завидки берут! Справные люди, что говорить…

Перебивая друг друга, сваты принялись расхваливать крепкое Дементеево хозяйство, его веселый открытый характер, общительность ласковой Устиньи Семеновны, учтивость Дементеевых ребят.

Наслушавшись вдоволь, Авдей наклонил голову, подозвал пальцем из-за печки жену, и оба растроганно запели:

– Дело, дело, сватушки! Но… Секлетиньюшка наша годами еще не вышла… нынче выдавать не собирались.

– Одежи у ней мало, – как бы оправдываясь, добавила Пистимея, Авдеева хозяйка.

– Какого свата потеряешь! – дрыгая правым глазом, крикнул Зуда. – Какого свата! В уме ль ты, Авдей Степаныч?! Как доброму говорю, – загудел Ерема Силыч… Поломавшись, хозяин прикинулся сдавшимся на упорные просьбы:

– Быть по-вашему, сваты дорогие! Воля божья, видать! А сколь за косу покладете? – пропела Пистимея.

– Две красненьких! – отрубил Ерема Силыч.

– Подымайте выше, сваты дорогие: полсотни – меньше не согласны, – степенно возразил Авдей.

– Ну, уж и полсотни, – встрял Зуда. – Куда эстолько! Трех красных хватит. А девка в дом что с собой принесет?

– Сундучок полнехонек, – накрывая на стол, самодовольно ответила Пистимея.

– Полнехонек? Да что в ем? – не унимался Зуда…

За столом, швыркая густой чай, сваты продолжали торг. Они по-прежнему не соглашались дать за косу больше трех красненьких, о приданом же выведали немало подробностей… с тем и отъехали.

На другой день Авдей сошелся со сватами на сорока рублях.

Пистимея огласила длинный перечень приданого:

– Постеля: потник, три подушки; одежа: курма, халат, шуба, семь сарафанов, чтоб в праздник было куда в чем выйти, десять станушек, девять пар чулок, пятнадцать пар варег самой да и мужику для извечного износу; посуда: чугунка, пять чашек с блюдцами…

Дальше шла разная мелочь вплоть до шелковых разноцветных лент, дутиков-бус и даже иголок.

– А самопрялку забыла? – озабоченно спросил Зуда.

– Как же! Забуду! Без самопрялки девки не выдать – счастье меж пальцев уйдет.

– То-то!

– Теперь ты говори, батька, – уступила Пистимея слово мужу.

– Мой сказ какой… Барануху даю…

После долгого словопрения о дарах, – что жених невесте, что невеста жениху преподнесет, – сваты условились о дне свадьбы. Максим дарил своей нареченной кашемировую шаль, она ему – рубаху и тканый пояс.

Невеста показалась сватам – высокая, статная, синеглазая, с жарким румянцем на щеках.

– Хороша девка, даром что молода, – похвалил Ерема Силыч.

Сваты удалились…

Для Секлетиньи настала предсвадебная страда. В избе Авдея не стало проходу от подружек невестиных: шьют, вяжут, сундуки перебирают, перекладывают. А когда все было пошито-пересмотрено, уложено, – созвала Секлетинья подруг-помощниц на вечерку.

На нее явился и приглашенный Максим, да не один, а с товарищами. Парни понатащили гостинцев – медовых пряников, карамельных конфет-закусок, обносили гостинцами девок, певуний голосистых… в пляс по избе ударили. Только Максим застенчиво жался к стене, по обыкновению своему больше молчал…

Наконец настал день свадьбы.

У Авдея Степаныча загодя собрались невестины подружки, усадили Секлетинью посередь избы, облачили в лучший сарафан, в волосы темно-русые вплели ленты алые, огонь монистов и дутиков на ее груди зажгли… Потом они завели песню, а невеста заголосила, – не понять слов, но жалоба великая. И не жалоба, а расставанье с долей девичьей…

Рассевшись в кружок, подружки затянули вместе с невестой свадебную причеть…

Вечером к воротам подкатил целый санный поезд. Жених, Максимов крестный Зуда, свахи и дружки ввалились в избу. Еще в сенях услышали они звонкий голос Секлетиньи:

Вы постойте, да вы ли послухайте да маленечко:

Не слыхать ли где конока топота да великого…

Не  слыхать ли где да молодецкого славна посвиста,

Не едет ли славный добрый молодец, да мой ряженый…



– Выкуп, выкуп! – закричали девки-певуньи, размахивая перед вошедшими невестиной красой – лентой, убранной букетами из шелковых сверкающих лоскутьев.

– Есть и выкуп! – перехватывая красу, крикнул Зуда. – Дружки, разливайте девкам по маленькой!

Отдавая красу, девки тихо запричитали:

Сколько да красотой да любовалася

При родимой ли своей матушке!



– Вот она, краса! – размахивая яркой лентой, орал Зуда. Девичьи голоса печально соглашались:

 Отлетела девья краса

 За горы, горы высокие…



Девкам подали по чарке вина, а в придачу Зуда положил на стол пять целковых звонким серебром.

Приехавших усадили за стол. Максима тиснули рядом с Секлетиньей в передний угол под божницу.

Все ели, пили, кричали, а жених и невеста, оба смущенные, красные, прятали от людей глаза, не смели ни на кого взглянуть, ничего не брали в рот, – до венчания, по обычаю, грех скоромиться.

Когда стемнело, Авдей и Пистимея благословили жениха и невесту иконой и караваем, отправили в церковь, где их ждал Ипат Ипатыч…

После венчания бурным потоком хлынуло веселье в избу Дементея Иваныча. Весь Кандабай сбежался поглядеть, как пируют Дементеевы на свадьбе своего большака…

Сменила Секлетинья девический платочек-косынку на праздничную кичку-лодочку из желтого, с цветами, платка, – навсегда уж, до смерти, обрядила голову в бабий наряд.

Семь дней и семь ночей кипела и бурлила гулянка, ночной морозный воздух раздирали раскатистые песни, крики перепившихся мужиков и баб…

Красивой, статной, прямой, как аккуратная молодая сосенка, вошла Секлетинья в новый для нее дом. Вошла молчаливо-застенчивой и работящей, как ее муж-хозяин, – словно добрая судьба позаботилась свести их друг с другом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю