355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 8)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 54 страниц)

Иван Финогеныч сморщил мясистый свой нос: жениться по третьему разу ему показалось зазорным – старики осудят его, деревня осмеивать начнет… Однако к Малете подъехал он с твердым намерением взять стряпуху-домовницу… Мало ли вдов без дела шалаются, горе мыкают?

На ловца и зверь бежит. В Малете той порою проживала перекочевавшая недавно из Бичуры вдова Соломонида Егоровна. Выглядела она из себя жердь жердью, суха, костиста, лицо долгое, темное, в рябинках, но баба молодая, лет тридцати, – в дочки Финогенычу годится, – бездетная, не занятая, самый раз.

Нахвалили Ивану Финогенычу ее добрые люди, устроили смотрины. По нраву пришлась ему Соломонида Егоровна, одно не поглянулось – глаза злющие-презлющие, с утайкой, да и костлява к тому же, не то что мягкая Палагея-покойница. Однако пренебрег он костлявостью и дурным взглядом вдовы, и они быстро сговорились.

И покатила Соломонида Егоровна на новое жительство стряпухой-домовницей на оборский полустанок.

Месяц, другой и третий прожила Соломонида Егоровна на Оборе – хозяйствовала хоть и похуже прежних баб, но вреда особого не было в том.

На исходе четвертого месяца не стерпел Иван Финогеныч близости молодого бабьего тела… Стали они спать с той поры, невенчанные, на одной койке, под одной шубой…

И побрели своим чередом лета и зимы. К резким движениям, к крикливости, к злости, вспыхивающей мгновенно в бабе, – лопались под рукою у нее тогда горшки и чашки, – привык Иван Финогеныч. Не жалел ничуть о своей находке малетинской, гнев Соломониды тушил молчанием, охолаживающим смешком.

И пошли у них дети – погодки – один за другим.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Через край махнул Елизар Константиныч насчет самостоятельных хозяев: никогда никольцы по достаткам своим не напоминали ровного моря. Вон в конце Албазина окнами в скрипучие ворота околицы уперлась избенка Сидора Мамоныча, пастуха. Не он ли по воскресеньям тарахтит на одноколке по улицам, стучит в высокие окошки концом кнута:

– Эй, тетка Мавра, мякушку! К вечеру воскресного дня возвращается он домой с коробом мякушек, тарок и краюх – его недельный заработок за пастьбу мирского стада.

И с чего хозяин в пастухи пошел, по какой нужде? Был Сидор Мамоныч отменный овчинщик и чеботарь, жил не хуже других, а может, и лучше: на славу делала парёнки (Парёнки – пареная репа) Сидорова баба. Не спасли Сидора Мамоныча паренки! Однажды обманул с кожами Мосей Кельман – с того и покатился под гору…

Шли годы, убывала у мужика сила, чеботарить и мять кожи стало труднее, работа уплывала в другие, более проворные руки. Велика, ли корысть горбиться днем и ночью над чужими ичигами? Капиталу с того не наживешь. Овчинной же работы – кот наплакал. За кожами, за ичигами стал Сидор Мамоныч хуже пашню доглядать. И вот выдался недородный год. К кому за мукой побежишь – к Дементею Иванычу, сродственнику, или, может, к Елизару Константинычу? Одна дорога – в петлю к богатому мужику лезть. Поправил бы Сидор Мамоныч свои дела, да помощников нет: Ванька, сын, еще мал, какая от него подмога. И когда незадачливый чеботарь влез в неоплатные долги да с годами огляделся вокруг: рушится хозяйство, надо в пастухи к миру наймоваться…

Алдоха, давний дружок Андрея Иваныча, прогоревшего амурского рыбалошника, тоже в пастухи подался. В молодости Алдоха был большой гулеван – веселая голова, а когда остепенился, обзавелся бабой, пахать и сеять стал, – увяз, как и Мамоныч, у крепышей в долгах.

Горькую думу думает теперь бородатый Алдоха: «Не вышла мне доля хозяином быть… Нет! Была б доля, ежли бы не волчьи пасти… соседские».

Кипит у Алдохи сердце. Стар уж, а все не может забыть, как Панфил Созонтыч ссудил его пшеничкой сопревшей, к посеву негодящей… ссудил, а потом через уставщика да старшину долг выколачивал. И ведь как обошел-то: сверху в мешки насыпал доброе зерно, а ладонью ниже – одна труха.

Обман этот Алдоха обнаружил лишь на пашне. Чуть было не заплакал он от обиды… и поехал с пашни прямо к Панфилу: – Получай твое дерьмо обратно!

Богатей бельма вытаращил, – дескать, знать ничего не знаю! – и приказал работникам вытолкать разбушевавшегося мужика за ворота. А потом и начал жать…

Кипит у Алдохи сердце лютой ненавистью. Не чета он Сидору Мамонычу: тот норовит как бы потише, как бы обиду свою обойти стороной.

– Не обойти… и не забыть! – часто говорит себе мрачный неулыбчивый Алдоха.

Давным-давно поделил он деревню, мирское стадо с Сидором Мамонычем, поделил полюбовно. Да только не лежит его сердце к Сидору, – кроток старик, совсем ему не пара. Сидора били, грабили, а он и по сей день богатею поперек слова не вымолвит, норовит богатея ублажить, умаслить. Чего бы, кажется, человеку бояться, за что дрожать?.. Нет, не по душе ему, Алдохе, такая мягкость! Для богатеев – не для одного только Панфила – у него всегда припасено крутое слово. Крепыш, ласковости, от него не жди!..

На самом краю деревни, – последний дом от Тугнуя по Краснояру, – проживает в давнем разделе с батькой Корней Косорукий, – на левой руке всего два пальца. Молодой, а страшный на лицо, ни одна девка за него не идет. Хозяйство, какое было, спустил, в работниках из года в год мыкается.

– И уж работник из косорукого – живой грех! За безвредность только и не гонят, – посмеивались над Корнеем крепкие мужики…

А куда денешь тех, кто, на годы уходя в Олёкму, на прииски, бросал хозяйство на баб и в рваной одежонке возвращался на разор, приносил с собою в похилившуюся избу горе да неизбывную, непроглядную нужду. Не мало ведь таких.

И разве можно равнять всех: у Дементея Иваныча гуляет двадцать коров, не считая прочего добра, а вон у Абросима Семеныча пяток наберешь ли. Тот двадцать – тридцать десятин сеет, а этот семь, а иной четыре да три.

Ой, не ровное это море! С невеликого ума да по пьяному делу сболтнул Елизар Константиныч насчет ровного моря.

Напасть ли пришла, горе ли семью посетило, – разве Елизар Константиныч, Дементей Иваныч, другой кто на ноги подняться пособит? У каждого своя заботушка, о себе дума. Елизар Константиныч, слов нет, выручит, но от выручки этой век в неоплатных должниках ходить придется. Кому разор, а кому выгода: пашню задарма арендовал, на десятине-другой соседа оставил.

А куда со счетов скинешь уродов, побирушек разных, тех, кого хоть до костей соси, ничего не высосешь? Вот ведь бегает по деревне вприпрыжку Емеля Дурачок, – голь несусветная, бобыль, миру обуза. Или ходит по дворам Федя, – лицо в малиновых струпьях, штаны лохмами свисают, кирпичные ноги, да кила с чайник наружу; еще дурее Емели он, куда страшней, про себя непонятное бормочет, с палкой да мешком за спиной не расстается.

Ан нет: и из таких умеючи высосать можно. Иначе откуда бы Федя килу нажил? От христарадничества кила не вылезет; вылезла в работниках – и пошел по миру: куда такой годен… Можно сирых сосать. Вот Немуха, – глухонемая от роду, не говорит, а только мычит. Немухе под сорок, а она все девка, в платочке ходит: кто такую возьмет, кичку бабью на нее наденет? Живет Немуха у брата-бобыля, белобородого Саввы, ему единственная работница, а за работу свою побои от него получает: вожжами, граблями, ухватами бьет ее Савва нещадно, так бьет, что соседки, на что к мужниным кулакам привыкшие, на мычащий жуткий рев Немухи во двор сбегаются и отнимают несчастную. А уж работница Немуха: по дому управится да к соседям, в дальний конец помогать кому бежит… копать бульбу, жать хлеб крепким мужикам в страду нанимается.

А Филечка-сапожник, с проваленной щекой, стянутой шрамом? Сапоги сделает – любо глядеть, а деньги пропьет беспременно. По месяцам в чужих сараях в собственной нечисти валяется, не работает. Ничего у человека нет за душой. Прохудятся у мужика сапоги, новые ладить надо, – кличут Филечку, берут на вытрезвление, не глядя на то, что дух у него изо рта отвратный, рядом не усидишь, а язык меж зубами застревает и слова неладные выворачивает. Ничего, за полбутылки сошьет Филечка новые сапоги, новые ичиги.

А Карла, слесарь и медник, золотые руки, ссыльный немец, осевший в Никольском с незапамятных пор? От дикости семейской чужак спился, женился на вдовухе Кате, – одна она и уберегает его от последнего смертного запоя, не дает шибко в обиду мужикам, которые норовят всякую вещь за бесценок изладить.

А кузнец Илюха?..

Нет, не ровное то море, Елизар Константиныч! Есть с кого собирать поживу.

2

Тосковал бы, убивался Дементей Иваныч из-за своей промашки, – так мысленно называл он необдуманное и страшное свое злодеяние, – убивался до скончания века, если бы не новые дела, сбившие жизнь с размеренного десятилетиями круга.

После стольких лет, отбыв военную службу, нежданно-негаданно вернулся домой Леферий. То-то радости подвалило Устинье Семеновне! Белобрысый парень, – косая сажень в плечах, – ходил по деревне с добродушно-понимающей усмешкой в серых глазах, и румянец заливал его белые щеки под взглядами земляков.

– Не наш ты теперь, Леферий Дементеич… Поди и бабу себе из наших девок брать не станешь? – говорил лукаво иной бородач, раскланиваясь с парнем на улице.

– Хорошую девку почему не взять, – стесняясь прямоты вопроса, уклончиво отвечал Леферий.

Чтобы обиды отцу с матерью от народа не вышло, стал он с первых же дней ездить с братьями на пашню, вникать в хозяйство, а чтоб не было обиды и самому от мужиков, зачастил на гулянки – с девками, с парнями судачить.

Вскоре Леферий перестал быть предметом любопытства: парень как парень, городского из себя не шибко-то корчит. Но тут вдруг открылась за ним неслыханная оказия: по деревне покатился слух, будто Леферий собирает у себя в горнице малолеток, по букварю их грамоте обучает.

Разгневался Ипат Ипатыч, пастырь, на такое Лефершино своевольство. Какое ему дело, что батюшка-покойник Дементеева сынка на еретицкую грамоту благословил? Не слыхал он об этом.

У него, пастыря, одна забота: старую веру, старый крест, старый обычай в чистоте беречь.

Уставщик вызвал к себе Дементея Иваныча, – хмур, строг, одного ершика испугаться можно.

– Ты что ж это, Дементей Иваныч, вольничать сыну дозволяешь? Грамотей он у тебя… лучше б грамоту свою антихристову при себе держал, чем господа бога гневить. На то у нас своя школа имеется, где слову божью, а не антихристову, учим… Пусть-ка он кинет дурь эту. А не кинет, пошли ко мне. Ни один солдат уволенный еще не додумался до этакого безначалия и ереси.

Слово осуждения было произнесено.

Дементей Иваныч не стал долго у пастыря задерживаться.

– Вот, Леферша, напасть… чистая оказия, – озабоченно сказал он сыну, – ты эту мелкоту по домам шугани. Уставщик из-за тебя все семейство еретиками ославит…

Хотел было Леферий до уставщика самолично идти, да мать кинулась, чуть в ноги не упала:

– Не гневи, сыночек, Ипата… не кликай беды во двор! Слезно просила – и Леферий распустил свою самочинную школу.

Ипату Ипатычу было с чего гневаться. Спокон веку книжная мудрость в руках уставщика, и он один волен учить народ уму-разуму. Где это видано, чтоб ребятишки бегали не к уставщику, а к приезжему из города? Чтоб таскали они яйца и сало не начетчикам Ипатовым, а самустителю, возомнившему в гордости и, чего доброго, в вероотступничестве своем, что он постиг тайны вселенной? Не бывать тому!

В домашней школе Ипата Ипатыча – строгость, чинность, благолепие. Ребята тихо сидят вкруг стола и, чуть зазевался кто, одурь ли нашла от долбежки, – начетчик так урежет паренька лестовкой по рукам, аж подскочишь. Зато слово в слово, за начетчиком, вытвердишь «Апостола», святое писание уразумеешь, научишься петь псалмы и молитвы на клиросе…

– А по-светски что, непреходящий грех живой. От городского грамотейства не жди псалмопения, помощи в церковной службе, – опричь ереси, – одобряли старики пастыря, приструнившего Дементеева Лефершу.

Большой докукой для Дементея Иваныча явилось избрание его старостой – великая честь от мира. Дементей Иваныч был польщен этой честью и по примеру уважаемых стариков степенно оглаживал пятерней свою короткую и редкую бороду. А докукой это почетное избрание стало оттого, что в Никольском открыли волость, и хлопот старосте надбавили.

Не давал покоя Дементею Иванычу и разрастающийся разлад с отцом и его семейством. Пуще первой невзлюбил он вторую свою мачеху. И то сказать, Соломонида Егоровна куда прежней позанозистей, спуску ему с самого начала ни в чем не захотела давать. Язва, – иначе и не называл он ее в своих мыслях.

Всякий раз, как с Обора доходили вести о прибавлении батькина семейства, Дементей Иваныч мрачнел:

«Корми экую ораву… и язви их в душу! Навязались на мою голову, анафемы постылые! И откуда у старика заводятся, – оказия!» Заодно с мачехой Соломонидой возненавидел он и ее отпрысков.

– Нашлись тоже братья и сестры! – не скрывал Дементей Иваныч своего презрения и неудовольствия.

Но по-настоящему стал ему поперек горла старший сын мачехи Ермишка. Черномазый паренек, по его мнению, самим видом своим позорил славный род, уважаемое семейство.

– Цыган, вот, ей-богу, цыган! Что в нем семейского? – возмущался Дементей Иваныч.

Любимец и баловень матери, Ермишка с ранних лет обнаружил строптивость, бычье упрямство, был криклив, вороват, отца ни во что не ставил, а того меньше, наблюдая стычки матери с Дементеем, уважал старшего неродного брата.

Ермишка рано начал вертеть на заимке по-своему, диктовать в семье свою волю. К тому ж он был на удивление прожорлив и отлынивал от всякой работы: за чем ни пошлют, обязательно убежит.

– Разорит такой… а потом спалит… От Царя всего жди! – делясь дома своими оборскими впечатлениями, накалялся Дементей Иваныч..

За своенравие и дикую настойчивость он иначе и не называл Ермишку:

– Как хочет, так всеми и крутит. Не видывал еще такого yроса (Урос-упрямый, своевольный, норовистый)! Как есть царь! – И он прикидывался, будто жалеет отца: – И что он молчит, ведь его-то заездят!..

Однажды на Оборе у проезжего почтаря пропали рукавицы.

Иван Финогеныч поискал-поискал и грустно поник головою: «Неужто Ермишка?» Ему не хотелось верить, что вор – его сын. Никогда у семейских этого не водилось – мелкой вороватости, честность и простота считались добродетелью и в семье Леоновых.

– Ермишка, не видал ты дядиных рукавиц? – строго спросил он.

– Не! – не смущаясь, откликнулся черномазый мальчуган.

– А може, видал? – допытывался Иван Финогеныч. Разговор происходил в избе… От печки прянула Соломонида Егоровна, затряслась, заголосила:

– Пристал, старый хрыч!.. Вы с Дементеем нас ворами ославили!..

И пошла, и пошла…

Иван Финогеныч досадливо плюнул, – и ушел из избы.

Для Дементея Иваныча было бесспорно: рукавицы украл Царь…

Упорно наводил он взрослых своих сынов на мысль о том, что Ермишка – вовсе не от Ивана Финогеныча, что мачеха изменила старику, – «она таковская!» – все ведь помнят, что по Обору в те годы кочевали цыганские таборы… Царь ленив, нечист на руку, совсем не похож ни на батьку, ни на матку.

– Как же, скажите на милость, не цыганская кровь!

Как-то зимою Дементей Иваныч заявился на Обор с Максимом. Пока пили в теплой избе чай с привезенными из дому черемуховыми тарками, Царь отвязал Дементееву каурую кобылу, вспрыгнул на нее – и давай гонять по двору. Кобыла сердито заржала, – шутка ли, двадцать пять верст отмерила, да еще заставляют!

Дементей Иваныч привстал с лавки, глянул в окошко и, увидев проделку Царя, задрожал от ярости:

– Максим, выди, пужани его вожжами! Кобыла пристала, а он ишь!..

Максим вышел к лихому наезднику, но Царь показал ему язык и верхом, как был, выскочил за ворота.

– Чтоб ты подох! – прохрипел Дементей Иваныч. Вздрогнув, Соломонида Егоровна забренчала чашками… И вот уже вспыхнула ссора, тяжелая, безобразная, – мачеха и пасынок обрушили друг на дружку потоки непристойных слов. Иван Финогеныч и Максим тоскливо молчали и прятали глаза.

– Разделюсь, коли так! – заорал Дементей.

– И делись, антихрист с тобой! – безбоязненно ответила мачеха.

Рябое темное лицо ее вытянулось больше обыкновенного, подбородок будто заострился.

Тут привстал с лавки Иван Финогеныч:

– Дележом, Дёмша, не пугай… не маленькие.

– Да и я не маленький, чтоб ездили на моей шее!

– Кто же ездит? – с зловещим хладнокровием спросил старик.

– Будя, будя! – тревожно взмахнул рукою и густо покраснел белоголовый приземистый Максим. – Не дам делить дедку… не дам.

– Кабы не Максим, по-другому б я с вами поговорил! Без раздела не встал бы с этого места!

С этими словами Дементей Иваныч бросился вон из избы – искать Царя.

Он скоро нашел его, но бить не решился, – сердце уже перекипело.

Дума о разделе с батькой с этого дня крепко засела в Дементеевой голове…

Самым крупным, неожиданным и потому ошеломляющим событием, окончательно выбившим Дементея Иваныча из колеи, явилась война: она уж совсем не оставляла времени для пугающих раздумий о промашке.

3

Подпирая крыльцо волости, народ запрудил улицу, облепил прясла и заплоты. Большой начальник из уезда, в светло-сером сукне, оглянул сверху полукружье пышных бород, обнаженных голов, кашлянул и начал читать царев манифест.

Сунув большие толстые пальцы за тканый выпестренный поясок, Дементей Иваныч стоял поодаль начальства. «Оказия… отколь такая война взялась? – размышлял он. – Ерманцы какие-то».

Каждый из стоящих внизу прикидывал в уме примерно то же самое: ерманец – в какой стороне объявился? Незнаемый, неведомый народ!

Прочитав манифест, начальник из уезда обнадежил: не одни мы воюем, полсвета, многие другие державы на германца поднялись, а он один.

– Побьем легко, в три-четыре месяца раздавим.!.. Мужики встретили этот бодрый выкрик насупленным молчанием, – ой, и недоверчивы же семейские бородачи!..

Расходясь по домам, никольцы гуторили:

– Чой за притча такая – ерманец? Иван Лисеич, Дементеев сосед, припомнил:

– На японца так же вот тогда уговаривали… своими боками побили!

– Хэка, паря! – поддержал старика чернявый круглоголовый Аноха Кондратьич.

Шел по народу неспешный осторожный говор.

Нет, не схожа эта война с японской, – покрепче, видать, германец будет. Воинское присутствие вытребовало в город отслуживших в солдатах и замело всех молодых мужиков.

Дементей Иваныч завидовал сестре Ахимье: благодать ей, ни одного парня, некого им с Анохой на войну провожать. Сам-то он проводил зараз двоих: Максима и Леферия. Вначале, правда, крутился, давал сынам послабление, тянул с отправкой, – староста все же. А когда народ начал шуметь, перстами показывать, он испугался: против всех не пойдешь, выдадут, по начальству представят.

Пусто вдруг стало в избе Дементея Иваныча. Шутка ли: двух таких работяг на смерть, на казнь лютую довелось своими руками отправить… Убивалась Устинья Семеновна, сынов вослед благословляючи, не меньше убивалась по мужу Максимова синеглазая красавица Секлетиньюшка. Было с чего убиваться ей: за столько лет Максим хоть бы пальцем тронул ее, не то что учить кулаком или вожжами. Редкость на деревне такая согласная, полюбовная пара, соседи дивились. Уходя на войну, Максим оставлял, кроме жены, двух белоголовых, как сам, крепышей, Филата и Екима. Старшему, Филатке, шел пятый год. Не за себя, не за детей убивалась Секлетинья, – что ей сделается при обходительной свекрови, кто обидит малых при любимой бабушке Устинье, – за ненаглядного своего Максюшку страшилась она. Повыли тем разом обе – свекровь и сноха.

И всюду-то выли бабы – матери, жены, сестры. Отовсюду, из каждого почти двора, месяц за месяцем уходили на войну парни и мужики, здоровые да сильные. У Зуды угнали большака Силку и младшего Федьку, и остался он с одним Митькой, калеченным недомерком. У соседей Лисеевых взяли Лукашку. Весь в батьку Листрата пошел Лука: память об утаенном железе перенял, при встречах, на улице ли, на посиделках постоянно задирает Дементеева красавца Федота. Даже обрадовался Дементей Иваныч, что такого зануду с глаз его убрали.

Один за другим потянулись на войну Анохи Кондратьича зятья, – вот те и счастливая Ахимья Ивановна! – Григорий, Самоха, Мартьян, а за ними – общий их дружок Карпуха Зуй. У бабушки Катерины ушел Ананий, у дедушки Ивана Малого – единственный сын Пашка. С разных концов огромного села – из Кандабая, Албазина, Краснояра, из Новой и Старой Деревни – шли бывшие, видавшие виды, олёкминские старатели, нигде дальше пригородной Березовки не бывавшие запасники и совсем зеленые, робкие парни-новобранцы. И вослед им со всех улиц неслись вопли покидаемых матерей, жен, ребятишек. А трактом из дальних и ближних сел, – из Бичуры, из Мухоршибири, Загана, Хонхолоя, – пешая и конная, шла та же семейщина, в ичигах, в зипунах, с той же думой о непонятно откуда нагрянувшем враге: – Ерманец… поди ж ты!

И никто из них не ведал, почему вдруг неизвестные немцы стали врагами, зачем надо убивать их… подставлять под пулю свою голову.

4

Быстро набегали дни, тревожно промелькнул год – в грохоте смертоубийственных взрывов там, на фронте, в действующей армии. Грохот тот не долетал сюда, через тысячи верст, – Тугнуй по-прежнему безмолвствовал в сверканье ослепительного солнца, в мареве дымчатых туч у горизонта, – но он явственно отдавался в сердцах… С фронта, из Галиции, с Карпат, с берегов Немана и Двины, из-под Сувалок, приходили частые, но скупые письма солдат. Кто в окопах одолел грамоту, – нужда учит, – наловчился выводить печатные каракули, кто отписывал через товарищей. Но в Никольском главным толмачом драгоценных писем, по-прежнему был Харитон, трясучая рука которого непрестанно будто играла на балалайке. Он же за всех слезных баб и отвечал фронтовикам, – нужда еще плохо учила здесь, в деревне.

Да, другим за год стал солдат! Десятилетиями возвращались домой забритые служаки неграмотными, дальше города ничего не видывали. Леферша да дядя его Андрей – первые, единственные – в счет. И вдруг поди ж ты, – записали, зачастили, сколько дальних земель объездили.

За этот год новина пришла и на деревню. Еще до войны никольцы исподволь бросали сохи, помаленьку обзаводились плугами. Но теперь плуг стал хозяином на пашне, и соха держалась лишь у самых последних мужиков. Хлеще прежнего повезли никольцы хлеб, мясо, масло и шерсть в Завод, – словно большой рот разъялся на фронте, – и будто по сговору запасались плугами. Впервые появился и сепаратор-маслобойка.

Дементей Иваныч едва ли не одним из первых оценил эту ловкую машину, тайком доставил ее на тугнуйскую свою заимку, где Секлетинья живо научилась перепускать молоко. Ипат Ипатыч, пастырь, осудил было сепаратор, как наваждение антихристово, но, понявши, что выгода одолевает страх божий, тут же разъяснил:

– Видение мне было: греха в сепарате нет.

Блестящая чаша с ручкой-вертушкой забелела на самых дальних заимках, и бабы-скотницы перестали полегоньку опасаться, что из-за сепаратора у коров повыпадают титьки.

Весь этот год Дементей Иваныч прожил в постоянной тревоге за сынов своих: на деревню приходили вести об убитых; искалеченные, травленные газами возвращались в родные избы, пугали мужиков, а пуще баб, рассказами о страшной войне. «Убьют!.. недолгое дело!»– мучился он, и эту свою муку стал почитать в минуты тоски возмездием за великий свой грех. В эти минуты он порывался бежать к уставщику – поклониться в ноги Ипату Ипатычу, просить об облегчении души…

Устинья Семеновна извелась от тоски по сыновьям. Темное лицо ее потемнело еще больше, вокруг тонких губ, в углах, легли борозды преждевременной старости.

Войне и муке не виделось конца.

В сенокос, в спасовки, с фронта на побывку прибыл раненный в бок Анохин зять Мартьян. Бесшабашный этот приискатель кривил в ухмылке рябоватое лицо, мужиков зря не пугал, а только приговаривал:

– Что спрашивать! Поезжай – сам узнаешь, брат!

На другой же день по приезде Мартьян забежал к теще Ахимье Ивановне.

– Сурьезные, Ивановна, дела, – заговорил он после обычного разговора о семье и хозяйстве; рябые щеки его разгладились, смахнули улыбку, – очень сурьезные… Устинья Семеновна поди ждет не дождется?

– Никак, беда с ребятами? – ахнула она.

– Лефершу убили, – поник головою Мартьян. – Один грамотник настоящий был на деревне, да и того…

– Царица небесная! – Ахимья Ивановна как стояла с чашкой под самоварным краном, – чай зятю наливала, – так с чашкой и села на табуретку. Горячая лужа пышно задымилась на желтых квадратах клеенки. Быстро завернув кран, она успокоила себя этим движением. – Ты Устинье ни-ни… боже упаси! Ума решится.

– Все ёдино узнает. Лучше сейчас… не ждать.

– Нет, беги ты к Дементею на покос, на Косоту…

В полдень, – вился у тугнуйских поскотин горячий плотный воздух, – Мартьян затрусил верхом мимо заимок к покосам. Свежая зеленая щетинистая кошенина, бугры копен, краснеющие в траве рубахи косцов, тихое пенье литовок, – такое все родное, знакомое с детства предстало его глазам.

«Хорошо… и помирать не надо! Жаль дядю Дементея», – грустно подумал Мартьян.

Дементея Иваныча он разыскал на дальнем участке. Федот сидел у чадного костра, варил чай. Карий жеребец, на привязи охлестывал хвостом на вздрагивающем животе паутов и мелких степных мух.

– Бог помочь! – подъезжая к табору, крикнул Мартьян.

– Э, Мартьян Яковлевич… вернулся! – прянул к коню приехавшего солдата чубатый Федот.

– Значит, вернулся, – скривился Мартьян. – Не косить, не думай… дырку в боке заживлять.

– Хватануло и тебя?

– Еще как… А где батька?

– Евон.

С литовкой на плече Дементей Иваныч, потный, мокрый, без шляпы, подходил к табору. Русые, потемневшие от грязи, слипшиеся его кудри запали назад, обнажили высокий загорелый лоб.

– Пристал, язви его в работу! – проворчал он, и в ту же минуту увидал стоящего к нему боком вершника в солдатской шинели. – Никак, Мартьян?

– Он самый и есть, – круто обернулся Мартьян в седле.. – Здорово, Дементей Иваныч!

– Здорово… живой вернулся?

– Вертаются всегда живые. Убитые, дядя, никогда… Дементей Иваныч нетерпеливо прервал Мартьяново острословие:

– Ты лучше мне о ребятах обскажи.

– За тем и приехал.

– Да что ты!.. Встрелись тебе?!

Пока Мартьян треножил коня, Дементей Иваныч налил себе и гостю по чашке черного как смоль чаю, присел устало на траву:

– Ну, ну!..

– На все божья воля… судьба, – начал Мартьян подбирать подходящие слова, и у Дементея екнуло сердце, – судьба… от нее не убежишь, не схоронишься… Было у тебя четыре сына, а теперь, сказывают, три.

Влажным блеском налились светлые Дементьевы глаза.

– Который? – с глухою хрипотцой спросил он.

– Леферий…

Мартьян рассказал подробно… Один его дружок стоял с Леферием вместе на Двине-реке. На правом берегу – наши, на левом– германцы. Каждый день по ночам и те и другие высылали разведку на лодках. Леферий, – не сиделось парню, – сколь раз сам вызывался. Хлебом не корми, а лодку дай, – от дяди Андрея Иваныча, с рыбалки, страстишку к воде вывез… И вот – довызывался… Темь… вражеский берег… лодка оставлена внизу, под крутым яром… Залп – и три пули накось, откуда-то сверху, впились в Лефершину ногу на вершок от живота, застряли в кости… Несли товарищи слабеющего Лефершу вниз, к лодке, он белый – белый сделался… на руках и помер…

– Сердце, видать, зашлось, – закончил Мартьян. Кто дружок? – прохрипел Дементей Иваныч.

– Не наш, расейский.

– Ошибка, может?

– Какая ошибка, сказывал точно: Леферий Дементеич Леонов, больше такого нету. Фамилию и все запомнил.

– А сам-то он видал?

– Видал, как мертвого приволокли на носилках.

– Пиши письмо ему, завтра же пиши… Пусть все до последней точки… – Дементей Иваныч привскочил с травы и смятенно заходил вокруг костра.

– Напишу… что с того толку?

– А может?

– Э, брось, Дементей Иваныч, не убивайся… А я поеду… В траве потихоньку плакал Федот…

В воскресный день Дементей Иваныч вернулся с сынами в деревню.

– Молчите… при матке, – наказывал он дорогой.

Но разве утерпит, сердце, чтоб скрыть от своей Устиньи горькую жалящую весть?

И когда в тот же вечер, сгорбившись, Устинья Семеновна вышла за ворота и побрела вдоль завалинок по

улице, – никто ее не признал.

5

Всё новые и новые пополнения уходили в Завод. Там безусых новобранцев и бородатых ратников сажали в красные теплушки, везли в Верхнеудинск – на Березовку, в Иркутск, в Омск… Надо было срочно латать фронтовые бреши, кидать в них тысячи на скорую руку обученных людей.

– Последние, антихристовы времена подоспели, – выли на деревне умученные горем бабы.

Тревожными лучами било в окна изб встающее на Майдане вешнее солнце, и весь день проходил как в дурном сне. Дементей Иваныч, – он уже сменился из старост, – глушил тоску свою в хозяйственных заботах: надо ведь засеять двадцать пять десятин, запахать пары, убрать хлеб, бульбу, конопли… доглядывать за скотом надо.

Памятуя последнюю просьбу большака своего Максима, – при матери просил Максим, – Дементей Иваныч приутих, отложил раздел с батькой, но большую долю скота перегнал с Обора на тугнуйскую свою заимку. В крупные дела он не встревал: занят по горло, тоска режет, все же масло, шерсть, хлеб и мясо, по примеру других мужиков, возил в Завод пуще прежнего. Если подвертывалось где скупить выгодно скот, взять за себя землю или покос – тоже не отказывался, – все чаще и чаще скудели хозяйства, брошенные солдатами на баб и малолеток. На Обор к отцу он наведывался редко, в ненависти к мачехе Соломониде и Царю залютел, видеть их без дрожи не мог.

Иван Финогеныч, казалось, тоже от сына-жадюги окончательно отшатнулся. Гоняет себе почтовые пары, помалкивает, – крепкий старик, такого не сломишь. Если поруха какая в хозяйстве у него случалась вдруг, Дёмшу о помощи не просил – кланяться в ноги не привычен. Никому, далее дочке Ахимье Ивановне, на нехватки не жаловался: лучше на стороне, у чужих людей, перехватит он, сам как ни на есть обернется. А нехваток, как дыр на старом зипуне, с войною становилось все больше и больше. То Дементей с хлебом прижмет, то баба по двору не так досмотрит, то Ермишка какую-нибудь беду сотворит. А самому-то в гоньбе почтовой углядеть за всем недосужно.

И, как в стародавние дни, снова начал Иван Финогеныч клясть беспорядки, рожденные новиной: как божий день ясно – рушится извечный дедовский уклад, добротность семейской жизни отходит в невозвратное.

– Войну эту антихрист наслал, – частенько говорил он, – окончательный разор! Там сколь людей побьют, покалечат, а здесь друг дружку подавим… съедим.

Соломонида Егоровна не разделяла опасений своего старика. Все невзгоды жизни она склонна была отнести на счет злой воли одного человека – пасынка Дементея:

– Не Дёмша, по-другому б жилось! Стали мы ему поперек горла.

– Что ж Дёмша, – возражал Иван Финогеныч, – не он первый, не он последний… Ты глянь: вокруг-то что деется… С ума все посходили!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю