Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 54 страниц)
– Никак, у Дементеевых что стряслось? – высовывались из окон кички, с любопытством провожали знакомую широкую спину пастыря в плисовой поддевке. – Не проведать ли?
Сохраняя обычное строгое благообразие в лице, уставщик то и дело радостно мял за пазухой три шелестящих красненьких. Но… ладно ли посоветовал он? Как бы Устинья не разболтала об ученье – свете… Удержишь ли тогда народ прежними речениями святых отцов от пагубной язвы мирского грамотейства? Ведь всяк тыкнет: «Сбиваешься, пастырь, – сегодня одно, завтра другое». Ипат Ипатыч поморщился от неприятной мысли и, крякнув, сказал с надсадой:
– Ты того, Дементей Иваныч, парня учи, раз задумал. Парень, думаю, с пути праведного не собьется. Но в народе молву не пускай… Разный народ… всем ли то ученье благодатью обернется?.. И бабе своей накажи не болтать попусту. Дементей Иваныч понял…
С коих-коих пор бросил он возвращаться в думах своих к покойному деду Савелию, – бывалому-видалому, ему смешными казались теперь зряшные потуги удержать быстрокрылого коня жизни. Какое худо в том, что брат Андрей надоумил его выучить Леферия?..
Сам не очень-то грамотный, Андрей Иваныч ратовал за просвещение, учил своих малолеток в школе, греха в том не видел, напротив – слепоту почитал за наказанье божье, постоянно зудил его, Дементея: «Выучи Леферия – человеком станет. Ты по улице, как по темному лесу, бредешь, вывеска для тебя доска доской, а грамотеям все, понятно… как слепой ходишь по городу… Семейщина необразованная… дикая – народ наш!»
Сам-то он, Дементей, чего греха таить, тем братниным рвением к образованности не воспламенился, пробовал было на рыбалке брать в руки карандаш, с недельку выводил по указке племяшей-школьников буквы-каракули, да бросил…
«И пошто Ипату… старикам нашим светская грамота поперек горла? Оказия!» – косясь на уставщика, подумал Дементей Иваныч.
И вот рыжеватый, с белобрысыми бровями, великан Леферша очутился в чужом краю, у дяди. За лето он пристрастился к реке, любимейшей его забавой стало – на утлой лодчонке под японским скошенным парусом нырять с волны на волну до заездка под злое шипенье взбаламученной воды. Никакого страха, ни тени боязни – ухарь, будто здесь, на воде, и родился!
Бывало, наблюдает Дементей Иваныч с берега за Лефершиной красной лодкой, то высоко подбрасываемой вверх, то оседающей разом в пучину набегающих беляков… шепчет с замиранием сердца:
– Шторм-то! Эк его погнало, делать нечего… Опрокинет еще!..
Нагулялся, натешился Леферша за лето вдосталь… Осенью он не поехал с батькой домой, в серую свою деревню, остался зимовать у дяди в городе. Засадил его Андрей Иваныч за букварь, за тетрадки, учителя нанял. Накинулся парень на книжную науку, – так молодой, застоявшийся на привязи, горячий конь вихрем бросается в степь и скачет-скачет…
Не вернулся Леферий домой с отцом и следующей осенью, а потом и вовсе перестал заикаться об этом… За первый же год он одолел по книгам два класса городского училища и сразу поступил в третий, да и то едва приняли – перерос, из годов вышел. Был Леферий рослее и коренастее всех одноклассников, всех упорнее, настойчивее в занятиях. На уроках он слушал учителей с полуоткрытым ртом – материнская повадка. Ребята смеялись над ним, а он добродушно пропускал те смешки мимо ушей.
В дядиной не шибко-то богобоязненной семье не крестили лбов ни утром, ни в обед, ни да ночь. И Леферий скоро отвык от исконной привычки праотцев. Школа, с ее обязательной утренней молитвой, да церковь, куда учеников водили попарно по воскресеньям, были единственными местами, где еще можно помолиться вволю, покланяться. Не рассуждая, Леферий молился, кланялся, усердно махал двуперстием, и в школе и в церкви.
– Пальцы согни, не так держишь, деревня! – трунили товарищи.
Вскоре Леферий убедился, что утренняя молитва– одна проформа, что у школьников нет ни чинности, ни набожности, а только нетерпение – скорее бы кончилось… месяц за месяцем ломался в его душе страх божий…
С годами Леферий стал совсем городским человеком. Науки открыли ему иной, широкий мир. И на родину его уже не тянуло, как в первые зимы…
Поглянулось Ахимье Ивановне, Дементеевой сестре, легкое Лефершино житье, – на деревне многие парни ему завидовали, – взяла да и отправила к брату на Амур дочерей, сперва одну из старших, потом другую: благо девок у нее не занимать стать.
– Не жалко этого добра! – в шутку говорила соседкам Ахимья Ивановна.
Замуж отдавать девок рано ей не хотелось, в хозяйстве и без них есть кому управиться, – Аноха Кондратьич еще сам всюду доспеет, не старик какой, – так уж лучше, чем балясы на деревне точить, пусть-ка поживут у дяди, у тетки, к порядку образованному привыкнут, чему-нибудь научатся малость. Пусть им за работу– в няньках или как – дает дядя каждой по бочке рыбы к зиме. Отпускать девок на Амур греха она не боялась: жил в бабе батькин непокорный дух…
Не обманулась Ахимья Ивановна: обе девки подолгу прожили у дяди Андрея, кухарили, нянчились с братанами малыми, ежегодно слали домой рыбу кету и другие амурские гостинцы. Но не пошли девки – ни старшая Авдотья, ни поменьше, Улита– по дороге Лефершиной: к ученью не лежали девичьи их сердца, как ни настаивал на этом дядя. Улита еще с грехом пополам обучилась каракульки рисовать, фамилию подписывать, Авдотья же и вовсе за карандаш не бралась.
Так и вернулись обе со временем под родительский кров неграмотные, но зато с потешными городскими повадками. С неохотой поскидали они юбки и кофты, чулочки поснимали, чтоб парни и девки смехом не изводили, сызнова в долгие сарафаны обрядились, на шею, как все, мониста из желтого, леденцового камня повесили. Забавно и стыдно казалось им на первых порах высоко подтыкать спереди сарафаны, – лытки голые, а хвост по земле метет, – ну да к своему как опять не привыкнешь…
6
С легкой руки Дементея и Ахимьи и прочие никольцы зачастили на Амур: соберутся, бывало, хозяев пятнадцать – двадцать, а то и тридцать, да прямо к Андрею Иванычу. Никто из них не сомневался, потому как через брата он на деревню весть подал: хочу, дескать, чтоб у меня в артели свои работали, награду сулил – по бочке рыбы каждому сверх заработка – и не было случая, чтоб слова своего не сдержал.
Обласканные и уваженные рыбкой от сердечного земляка Андрея Иваныча, все были бесконечно им довольны и по весне ехали вновь… Андрей Иваныч так понимал свой интерес: ловчей, усердней семейских в работе не сыщешь…
И стал Амур для никольцев второй Олёкмой. Кто победнее, ехали гуртом, в складчину или на Андрееву ссуду, а самостоятельные – в одиночку снаряжались. Эти, слов нет, не за работой гнались, не за жалованьем, а за длинным рублем: везли домой почти задарма купленную кету десятками пузатых бочек, восхваляли простоту и обходительность амурского земляка-рыбалошника. Главным пайщиком и создателем артели был Андрей Иваныч, и потачка никольцам на рыбалке была во всем. Все хвалили его, ни один у себя в деревне не пожаловался.
Кто-кто не перебывал у Андрея Иваныча, за это время, кто-кто не поживился от доброй души его! Неподвижный Панфил Созонтыч – и тот прикрыл однажды свою лавочку и увязался с Дементеем на Амур, прихватив с собою в красном платочке две тысячи целковых.
На рыбалке Панфил Созонтыч всему дивовался, ел за пятерых, сохранял за столом Андреевым степенную важность, поглаживал сивые мягкие усы, по обычаю своему, с вывертом, крест-накрест и, насытившись икоркой, громогласно рыгал.
Осенью, как и все, Панфил Созонтыч отбыл домой не обиженный ни в чем, хотя и не шибко-то пособлял артельщикам, – больше присматривался, чем работал. Он радовался про себя, – летом харчился задаром, копейки одной не погубил зря, шептал:
– Простофиля Андрей-то… Умом будто бог не обидел, а дурак. Дурак и есть!.. – А може, хитер не по-нашему?
Мосей Кельман съездил на Амур и раз, и два, и три. Давно уже в памяти семейщины пыреем заросла поруха его чести, никто уже и не вспоминал, как хараузцы надругались над покойным его папашей, а он все рвался и рвался на рыбалку к Андрею Иванычу, – по сердцу пришлась ему рыба кета, хорошими барышами завлекала каждое лето…
Шла осень.
Получив из дому тревожную весть о том, что дочку Дарью начала клевать оспа, Дементей Иваныч поспешно отбыл домой один, не дожидая земляков. Но вот пришла пора садиться на пароход и всем остальным, и никольцы принялись судить-рядить:
– Бочки, все до единой, в трюм сгрузим, билеты выправим… ладно. А кто грузовую квитанцию за пазухой хоронить возьмется? А ежели она потеряется невзначай? Всяко бывает…
– Особо каждый свою бочку сдавай. Всяк свою квитанцию содержи – за свою рыбу пусть хозяин в ответе. Коли обронит или вытащат, ему и досада, никому боле, – рассудительно вставил скуластый Артамон Варфоломеев.
– Не годится, паря. Как же получать-то? Как распишется, ежели все мы грамоты не ведаем? Палец приложить заместо росписи?
– И приложим, эка страсть! – стоял на своем Артамон. Но озадаченные мужики, галдя и ссорясь, порешили все же выбрать одного, выписать один документ на все сорок бочек.
– Один-то как ни на есть распишется. А потеряет – он в ответе.
В эту минуту на пристани появился отъезжающий Мосей, а рядом с ним Андрей Иваныч.
– Что тут у вас, мужики, такое?
– Да вот, Андрей Иваныч, ряду держим: сорок, вишь, квитанций неудобно писать, канительно, да после по всем росписи в Заводе потребуют, – где их взять? Знамо, грамоте не обучены.
– А вы на одну квитанцию… легче сдавать и выкупать груз. Вот Мосей Самойлыч с этим же пароходом едет. Ему и отдайте. Он и на железную дорогу перегрузит для вас без хлопот, и на месте получит в момент, – человек торговый, знающий. Ему заодно возиться: он ведь тоже рыбу везет. Доверяете ему?
– Как не верить – свой все же, хоть и другой веры. Не раз выручку от него имели.
– Значит, действуйте…
Перед отплытием парохода Мосей спрятал общую квитанцию в толстый кожаный бумажник.
– Этот не обронит, – весело гуторили мужики, – Дело знает… Мозговит…
Через полмесяца Андрей Иваныч получил немыслимую телеграмму: «Кельман обманул нашу рыбу присвоил жулик заступись Андрей Иваныч». Под телеграммой, по поручению сорока мужиков, стояла подпись Артамона Варфоломеева. Андрей Иваныч – точно его ограбили, а не других, – заметался, закричал ни с того ни с сего на жену, на детей, крупно зашагал по комнатам, а потом собрался и умчался на легкой лодке в город. С пристани он побежал, взволнованный и потный, на телеграф, потребовал в окошечке бланк, на котором колкой жирной россыпью размахнулся: «Петровский завод Мосею Кельману обман буду преследовать закону передайте немедленно рыбу владельцам Леонов»… Через два дня Мосей нагло отписался по телеграфу: «Какой рыбе идет речь Кельман».
У Андрея Ивановича даже руки затряслись: – Мерзавец! – возвращаясь на пристань, шептал он. – И как земля таких носит.
Негодование сотрясало его большое тело, мешало сосредоточиться… Так ничего и не придумал он в тот день.
А наутро, уже будучи на рыбалке, распорядился выслать в адрес Петровского завода до востребования несколько бочек кеты– Артамону Варфоломееву и его пострадавшим товарищам. На Мосея же рукою махнул…
Тем временем торгаш-хапуга мигом распродал рыбу в Заводе и, чтоб избежать нежелательных встреч и стычек с никольцами, укочевал в Читу, перевел туда всю свою торговлю. В семейские села он не сунулся уже ни разу, посчитал свою миссию среди этого дикого народа завершенной.
Из Никольского летели вслед Мосею забористые увесистые слова:
– Попадись он нам! Не забыл поди спаленного батьку, – утек, сволота!
Семейщину не учить в брани изливать свои чувства, особенно ежели обуял ее гнев.
Того страшного гнева Мосей и не стал дожидаться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Уходили года… Вёшные сменялись стеклянными предлетьями, предлетья – горячими петровками, – у поскотин плыл разморенный трепещущий воздух, – за петровками вскорости накатывал Илья, начинались обложные дожди. А там – спасовки, богородица сердитая, сенокос и страда… С Тугнуя, снизу, подчас свинцово захмаривало, над полями заходила черная, с белым подолом, градовая туча, и никольцы с робкой надеждой переглядывались:
– Пронесет ли, господь знает.
– Дивья бы! (Дивья бы – хорошо бы)
Но вот уж и страда благополучно минула, по Тугную звон от копыт, а там и сыпанет вдруг поутру первым снежком, – зима надевает пышные заячьи шапки на охлопни расписных изб. Скрипят возы – на мельницы, с торговлей в Завод, охотники лыжи ладят, берданы чистят, – на белку, на лису, на всякого зверя мужики в тайгу собираются… За рождеством, за синими морозами скоро и масленица широкая, и уж незаметно подкрадывается оттепель, и дороги в полях и степи лежат обмякшими, плохо простиранными половиками… И снова вешная, снова все тот же круговорот прадедовского двухполья. И снова вкруг деревни пестрят по косогорам и увалам зеленые и черные квадраты пашен.
И так из года в год. И ничего такого, что бы надолго осталось в памяти никольцев…
В эту вёшную Дементей Иваныч пашет сам. К брату на Амур нынче он не поехал. Недолго поцарствовал широкодушный, просчитавшийся на земляках брат Андрей, прогорела его артель, и подался он в тайгу, золото, счастье свое искать.
– Такому хоть мильён, – досадовал порою Дементей Иваныч, – все едино спустит. Шуточное ли дело, сколь бочек на ветер раздарил, кобыле под хвост. Не в коня овес. Другой на его месте копейку бы тысячей оборотил.
И верно: пособили земляки разориться сердобольному Андрею Иванычу, по косточкам растащили. Но он-то, видать, не унывал!
Не унывал и Дементей Иваныч. Чего греха таить: крепко он на ноги нынче поставлен, братова помога свое сделала, теперь не шибко-то и нужна. Одно беда: обленился и располнел он за рыбалочные эти годы, – брюхо через поясок лезет, – на вёшную выезжать страсть как не хотелось.
– Все на сынов надеялся, а тут самому пахать довелось, – вздыхал подчас Дементей Иваныч.
Но сыны без дела не сидели: в большом хозяйстве каждому работа припасена. Вымахали Дементеичи – куда с добром: лобастые, в отца гладкокожие, сильные, кровь с молоком, а Дарушка, последыш, рябоватая толстуха, уже невестой выглядит. Максим за эти годы в хозяйстве понаторел, но к охоте тянулся по-прежнему: как свободный денек выдастся – так и к деду на Обор с ружьишком. Синеглазая Секлетиньюшка, тихоня ласковая, приворожить его к дому не сумела, удерживать от таежных скитаний так и не выучилась.
Как радовался Иван Финогеныч наездам любимого внука! Как бывал легок и сноровист в рысканье по лесу – точно молодой!..
Совсем как будто успокоился Иван Финогеныч в почтовой гоньбе. Хорошо жилось ему в оборской глухомани, и, вспоминая деревню, он подсмеивался над жалкой, ему казалось, суетой людей. Обо всем имел он собственное, особое суждение. Украл Мосей у мужиков рыбу? Хорошо: не ярись за даровым куском, – так им и надо. Разорился Андрюха? Как же иначе: с душой открытой и доброй в волчью стаю угадал случайно, – ладно, что сам волком не стал.
Рассуждая так о младшем сыне, старик как в воду глядел. В саком деле, прибирая к рукам богатую реку, могли ли амурские волки потерпеть какую-то мужицкую артель? Шальное довольство бывшего ссыльного сахалинца, которому счастье валило само в руки, должно было рассыпаться – и рассыпалось как карточный домик. Андрей Иваныч был зачинателем на пустынных рыбных берегах, и когда пришли на те берега жадные, хваткие хищники, он вынужден был уступить дорогу или сам превратиться в хищника. И он уступил… Это наполняло Ивана Финогеныча гордостью:
«Правильный сын! – но тут же он сравнивал младшего со старшим, хмурился, негодовал: – А Дёмша-то, Дёмша… этому братнин разор во где сидит! – И он хлопал себя по шее. – Во где! А почему? Рот на чужое богатство разинул, как все они… Анафемская жадоба!»
Иван Финогеныч и про себя и вслух издевался над жадобой. Догадываясь, в чей огород мечет батька камень за камнем, Дементей Иваныч почти перестал показываться на Оборе. Стена, отделяющая их, все росла и росла.
Если в рыбалочные годы Дементей Иваныч не очень-то задумывался о батьке, о мачехе, о том, какой ущерб причинили они, да и причинят в дальнейшем его достатку, то теперь, осев в деревне и окунувшись в мелкую повседневность двора, он вновь и вновь вспоминал, что у него угнали скотину, которую он собирался продать Мосею… увидал вдруг, что батька не вкладывает в общее хозяйство свои ямщицкие копейки и что все эти годы старик с мачехой выезжали в страду и сенокос на дюжих спинах внучат.
– И что такое… оказия! – попрекая жену, возмущался Дементей Иваныч. – Пошто ж ты за делом без меня не ладно присматривала? Матка – она чужая, не ее горбом нажито.
Устинья Семеновна взметывала черные брови:
– Что ты, Иваныч, окстись… Батюшка с матушкой на добро наше не зарились… И повадки у них такой нету… Максима за хозяина оставлял, – добавляла она в свое оправдание.
– Максим, Максим! – вспыхивал Дементей Иваныч. – Ему дед батьки родного дороже, деду он первый потатчик… Охотники!
Слушая эти речи, Максим улыбался и помалкивал. Он знал, что отцовская вспышка будет недолгой. Он был уверен, что у отца нет никаких резонов серчать на деда.
2
Зима выдалась буранная, снежная, мягкая. Нахохлились охлопни изб, лебяжьим пухом прикрылись сараи и омшаники. Сопки еще более округлились, одутловато вспузырились назьмы на гумнах и за околицей, а в степи – белым-бело.
На Николу зимнего Иван Финогеныч с женою нагрянул в гости к веселой своей дочке. Увидав в окно козулью доху батьки и закутанную в шаль мачеху, Ахимья Ивановна побежала распахивать ворота.
– Нечаянных гостей принимай, доча! – весело крикнул старик из кошевки.
– И то примаю: не проглядела!
В чистой избе, не снимая шуб, гости перекрестились, а затем уж разделись и прошли вперед.
– Ну, здоровате.
– Здоровенько, – привстал с лавки Аноха.
– Здоровенько, – повторила Ахимья с легким поклоном.
– Как живется? – по порядку спросил Иван Финогеныч.
– Слава богу. Как вы?
Из кути и с лавки посыпались девки – в ноги деду.
– Ровно воробьи, – усмехнулся он.
– Чем-чем, а девками богаты, – умилился круглолицый Аноха Кондратьич. – Хоть и сбываем старших помаленьку замуж, а переводу им в избе нету…
Ахимья Ивановна спросила отца:
– Прямо с Убора или домой заезжали?
– Мой дом теперь на станке, – отозвался Иван Финогеныч. – Какой тут дом, ежели не живу столь годов…
– Значит, у брата Дементея не были?
– Что у него делать, – неприязненно ответил Иван Финогеныч… Ахимья Ивановна разом переметнула речь на другое.
За столом, попивая чаек с горячими оладьями, Иван Финогеныч разговорился о своем ямщицком житье-бытье:
– Так и живем в малолюдье, худа от того не видим, греха лишнего на душу не примаем…
Палагея зачем-то вышла в горницу, и старик добавил:
– Домовитую бабу господь мне дал, не пожалуюсь.
– Пильнует (Пильнует – бережет, заботится) матка домашность, сама приметила, от людей слыхала, – подтвердила Ахимья Ивановна. – Всем угодила матка, одному Дементею…
Но она оборвала, не кончила речь: батька вдруг затряс узловатыми своими руками, блюдце заходило в пальцах… спохватилась баба, да поздно.
Иван Финогеныч почувствовал, как что-то нестерпимо горячее подступило изнутри к горлу, сжало, задушило.
– А! – багровея, вскрикнул он. И все поняли, что у старика вскипело сердце и лучше примолкнуть. – А! Он еще чернить ее вздумал! Какая ни на есть, не родная, а мать! Уважать должон! Не я ли сопли ему подтирал… не я ли избу ему оставил, кабану?.. Забыл, вишь!.. В богатеи полез! Ты подумай! – не понижая голоса, крикнул он прикусившей язык Ахимье. – Подумай! Прикатил намедни на Убор… я уехадчи с почтой был… он и прицепись к ней. Вы, говорит, на моих конях с батькой себе капитал наживаете. Вы, говорит, обобрали меня… И пошел, и пошел…. Капитал! Не по себе ли мерит, антихрист! Капитал и есть – гроши… А кони? Кони Андрюхины, пополам дарены…
Долго бушевал старик, возмущенный несправедливыми притязаниями сына, но наконец поутих.
– Рехнулся, что ль… – уже спокойнее проговорил он.
– Как есть рехнулся… Хэка, паря! – рискнул Аноха Кондратьич, заметив, что лицо старика принимает обычную серую окраску и гневная буря помаленьку гаснет.
Иван Финогеныч не жаловался. Нет, он не искал защиты у дочки и ее мужика – он не нуждался в этом, – он только хотел предупредить их, что в семье объявился враг, подтачивающий устои ради своей корысти.
– Дементей! – всплеснула руками Ахимья Ивановна. – Кто бы подумал… На батькино добро зариться стал.
– И какое то добро, прости господи! – ввернула Палагея.
– Я и говорю. Своего невпроворот, – осуждающе покачала головою Ахимья Ивановна. – Это ль не бедынька!
В это время дверь в сенцы распахнулась и в клубах морозного пара перед сидящими за столом предстал Дементей Иваныч.
– Хлеб да соль, – перекрестившись, сказал он.
– Хлеба кушать! – пригласил Аноха Кондратьич.
Дементей не спеша разделся, положил тулуп на кровать, подсел к столу.
Все будто боялись глядеть друг другу в глаза – и неловко молчали. Неудобнее всех чувствовал себя Дементей Иваныч. Он догадался – только что о нем шла речь… Батька впервые, кажется, в жизни не заехал раньше к нему, а сразу подался к сестре. Это что-нибудь да значит!..
«Набрехала, сука, – зло подумал он о мачехе, вспомнив недавнюю с нею размолвку. – Набрехала… и понесли по деревне! Вишь, сидит… пугало! Да и батька хорош!»
– Ты что ж, Дёмша, промышлять не сбираешься? Зверь-то по тебе поди заскучал? – первым нашелся Иван Финогеныч.
Он не видел еще Дементея после того, как тот налетел коршуном на мачеху, но поднимать перебранку, ссориться в чужом доме он считал непристойным.
– Недосуг покуда, – Дементей Иваныч чуть сверкнул голубыми глазами в сторону батьки. – После праздника с Максей сбираемся.
– Добро, – повеселел Иван Финогеныч, – у Макси рука легкая… сызмальства козулятник!
– Да и у меня не тяжела, – приободрился Дементей Иваныч.
– У тебя… язык зато тяжеловат, – не стерпел все же Иван Финогеныч.
– Языком промышлять не сбираюсь! – вспыхнул Дементей.
– Да уж напромышлял… чего там!
Тут в разговор ловко так встряла Ахимья Ивановна, предложила побагровевшему брату еще стакан чаю…
Мир за столом больше уже не нарушался.
Вечером, когда Аноха с Ахимьей, провожая стариков, помогали им запрягать во дворе лошадей, с улицы, как стягом в ворота, ударил громкий короткий выкрик.
– Парни гуляют, – равнодушно отметил Аноха Кондратьич. Пуще прежнего повторился крик, потом явственно послышался стон.
– Ой, беда! – прошептала Ахимья Ивановна.
– Никак, ножом пырнули кого-то, – сказал Аноха Кондратьич. – Хэка, паря, что деется!
– Где это? – обернулся к хозяевам Иван Финогеныч. Ахимья объяснила:
– С утра гульба идет по деревне. Ребята на речке на кулачках дрались… И что им далась эта потеха!
По улице гулко проскрипели сани, другие, третьи. Шум хлынул в вечернюю тишь села, и протяжные пьяные крики заглушили одинокий стон.
– Вишь, ревут! – Ахимья Ивановна приоткрыла калитку, но тотчас же отпрянула во двор.
– Дядя Аноха! – забарабанили в ворота. – Эй, Аноха, отопри… Алешку Иванихина кокнули в драке… кончается.
– Кончается? – Аноха Кондратьич подошел вразвалку к воротам. – А мое какое дело… антихристы, еретики, бома (Бома – сибирская язва (бурятск.); у семейских ругательство) вас задави! Покрывать ваш грех, что ли? Мертвеца в избу ко мне хотите тащить? Беду на мою голову накликаете!.. Горя с вами не оберешься.
– Ваш грех, ваш и ответ. Езжай дальше. Умели бить, умейте и хоронить, – подскочив к калитке, поддержал его Дементей.
От ворот отпрянули, и, примолкший было, снова послышался скрип полозьев.
– Дожидай, подымут! – пробурчал Дементей.
– Поднять бы Алешку-то, – нерешительно предложила Ахимья Ивановна.
– Да что ж это деется?! – замахал вдруг руками Иван Финогеныч. – Убивать друг дружку зачали, игрища заводские перенимать! Мало им, видно, одной винополии, хоть другую открывай!.. Навые (Навые– иные, другие), сказывают, одежу в эту водочную прорву тащат… Скоро баранух, коней поведут!.. Панфилу Созонтычу, Елизару Константинычу все прибыль. Работников даровых сколь хошь прибудет!.. Вот она, Демша, жадоба куда клонит. Жадоба, распутство!
– Повелось теперь так, не выведешь, – прерывая сбивчивую горячую речь отца, с сожалением подхватила Ахимья Ивановна. – Вот лани, в петровки, хараузского одного ножом исполосовали, которым своим головы поразбивали. А на троицу, – парни с девками в лес кумиться ездили, – одному там нос набок как есть свернули. А матерщины что – страм слушать…
– Как вы их фуганули от ворот! – обратился с упреком старик к сыну и зятю, – можа, какую помощь дать покалеченному… выходить? Сами-то спьяна не могут, бросили да наутек.
– Выходить… ну их! – махнул рукою Дементей Иваныч.
– Не хочу знаться с распутством… чтоб глаза мои не видели! Не скоро теперь в греховодную вашу деревню покажусь, – подтягивая чумбур дрожащей рукою, опять загорячился Иван Финогеныч.
Он заспешил. Надвигающаяся ночь не удержала его. Не помогли и уговоры дочери и зятя – переночевать у них, раз уж на селе творится такое.
– Ночью на степи волки, – мотнул старик головою в лисьей, наползшей на глаза, шапке. – А здесь – хуже волков. Дожили… Нет уж, поеду!
3
Насчет волков Иван Финогеныч обмолвился неспроста: в эту зиму не давали они житья никольцам. Волки забирались в овечьи загоны, ночами резали скотину у олоньшибирских и тугнуйских бурят, нападали стаями на хараузские и Никольские заимки.
– Откуда их такая пропасть? Двух куцанов (Куцан – баран) у меня на степи утащили, чисто одолели серые антихристы! – пожаловался при встрече Дементей Иваныч долгопалому Зуде.
– Да, шибко пакостят… Скажи на милость, какая зимушка! – обрадовался разговору болтливый Зуда. – Я так думаю, Дементей Иваныч, надо мужиков сговорить, облавой на волков пойти. Беспременно облаву бы…
– Да, – протянул Дементей, – это ты правильно.
А сам подумал: «Зуда, он зуда и есть. Спокон веку зудит. Подавай ему облаву. Где ж народ сговоришь!» С тем и попрощались.
Разговор о волках не шел, однако, у Дементея Иваныча из головы. С волков мысль перескочила неприметно на охоту, на сохатых, на лис…
«Парочку лисичек травануть бы… вот добрые были б всем шапки. Вот ладно бы!..» – подумал он и решил съездить в Завод, непременно привезти оттуда стрихнину.
Недели через две Дементей Иваныч прикатил с сыновьями на Обор, за пазухой у него в красной тряпице была аккуратно увязана щепоть белого, как снег, отравного порошка…
– Вот теперь мы траванем с тобой зверья: лис, волков… кто попадет! – сказал он Максиму.
– Сам-то с ямщиной уехал, – встретила охотников Палагея.
– Ничего, мы без него путь в тайгу сыщем. – Дементей Иваныч обрадовался даже, что батька, такой стесняющий и сердитый, словно строгий судья какой, сейчас далеко, и на охоту он пойдет один с сынами.
– Ой, и подкуса же ты, Дементей, – заметив в масленых глазах пасынка ликующий огонек, налилась пунцовой краской мачеха. – И чего тебе последнее время батька поперек горла встал?
– Ту ты! – вскипел он, в свою очередь. – Через тебя все, завидущую… все бы рвала, все бы рвала!
– Это я-то завидущая?! – зло расхохоталась Палагея. – На свой аршин всех не мерь…
– На свой аршин! – взревел Дементей Иваныч: его хлестанули не в бровь, а в глаз. – Я свой хлеб ем, у тебя не прошу, робить на себя не заставлял еще.
– Будя, будя, – тихо вмешался Максим, но его не услышали, не захотели внять его робким предупреждающим словам.
– Да и ты на меня не робишь! – завизжала Палагея. – Своего хлеба покуда хватает, кланяться тебе не пойду.
– Оно и видать, что свой… Давно бы по миру пошли без меня… Вот разделюсь, поглядите тогда! – задохнулся от злости Дементей Иваныч.
– И делись, антихрист треклятый! Подавись богатством своим!..
– Ты ругаться?! Вот как встану да отбуцкаю, будешь помнить! – Порывисто дыша, он привскочил с лавки.
Сыновья схватили его отведенный наотмашь кулак.
– Будя, будя! – повторял Максим.
– Ну не язва ли баба… оказия! – силком водворяемый на лавку, прохрипел Дементей Иваныч…
Вечером, подмешав в лохань отрубей и плеснув туда два ковша кипятку, Палагея вышла во двор кормить свиней. Наполненная до краев огромная лохань плескалась, – еле оторвала она ее от пола. Дементей Иваныч проводил мачеху тяжелым, ненавидящим взглядом.
Вышла Палагея – и не вернулась… уткнулась лицом в снег у перевернутой разлитой лохани. Вокруг бестолково топтались Максим, Василий и Федот, кликали из избы батьку.
Дементей Иваныч выскочил на крик, подошел к лежащей на снегу мачехе, сказал приглушенно:
– Должно, с надсады… Постоянно ворочает невесть что… работяга! Тащите в избу.
Палагею положили на широкую дедову койку. На помертвевшем лице ее застыла судорога.
– Никак, померла? – испуганно попятился от койки Федот.
– Так и есть, – вглядываясь в побелевшее лицо, ответил Василий…
Не спалось в эту ночь ребятам: в избе лежал покойник.
Не спал и Дементей Иваныч. «Страху-то, страху что! – метался он. – Шуточное ли дело!» И вспомнились ему те давние годы, когда завидовал он богатству Панфила Созонтыча: «Важнецкое житье, только… гирька… ну, это ни к чему. Грех смертный. И без гирьки можно… А выходит, что не… можно. Стрихнин ли, гирька-ли – все едино… И как это я?»– он пугался собственных мыслей, и ужас содеянного, того, что никак не вычеркнешь, не заворотишь вспять, овладевал им… Вот она, мачеха, подходит к шестку… ребят нет… на минутку отлучается в куть… потом наскоро пьет из приготовленного ковша… идет к лохани…
Во тьме ночи мерещится ему сведенное судорогой лицо покойницы.
4
Сивобородый, осанистый, недаром на деревне прозвали его патриархом, – Панфил Созонтыч с годами огрузнел, брюхо под пояском ходуном ходит, в речи медлителен и неловок стал, все будто думает о чем-то, в глазах молитвенная муть.
– Эка… мотри, Панфил-то смерть учуял, пришло, видно, времечко в грехах перед господом каяться, – дивясь, гуторили меж собой никольцы.
И было чему дивоваться: жил человек, торговал человек, да вдруг глаза у него стали тощие, голодные. У этакого сытого мужика да глаза голодные, – ну, не удивительно ли!
Свинцовая тяжелая лень обволакивала патриарха. День-деньской сидит он в лавке – не шелохнется, не привстанет. Или того хуже: лежит на койке, губами пошевеливает. А за прилавком, зажав вязанье в коленях, этаким пугалом восседает широченная Анна Микитишна. Зад ее не умещается на табурете, а маленькие глазки живчики на рябоватом лице бегают от вязанья к двери, от двери – обратно к чулку, к варежке.
Редко звякнет колокольцем застекленная дверь. Разве что проезжий мужик какой из дальних чикойских деревень остановит на тракту воз, неспешно переступит порог, перекрестится и скажет: