Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 54 страниц)
– Оно бы можно, почему не так. Дело суседское, – произнес наконец Дементей, – а только в кузню отдал всю полосу. Одну и привез.
Иван Лисеич мужик справный, ему, Дементею, по достатку ровня, и годами куда старее, но все же… «Как же без припасу? – подумал Дементей, – для себя куплял…» И когда он солгал, стало как-то легче, он заулыбался, начал расспрашивать о несчастье с Ивановой телегой, сочувственно поддакивал, предложил снова чаю:
– Станови еще. Но сосед уже заторопился домой.
Ночью, прижимаясь к мужу под шубой, Устинья прошептала:
– Пошто ты так-то, Дементеюшка? Железо-то все одно в амбаре стоит.
– Мекнул я: неладно сделал. Антихрист за язык дернул, не иначе. Слово не воробей… Не бежать же мне к нему теперь, в самом деле, – нашлось, дескать, железо, Лисеич. A? Прости господи…
– Грех вить!
– Грех… обман… Нужды нет, найдет, у Микиты вона… Оказия! – Дементей позевнул, скрипнул челюстями и, повернувшись на другой бок, тотчас сонно засопел.
6
Словно невзначай подкралась весна. Сдунуло редкий снежный покров с промерзлой земли. Бурыми пятнами выбивается на степи к свету летошняя жухлая трава. Посмотреть кругом: Тугнуй серый, скучный и упирается – там, вдали – в кольцо голых, таких же серых и скучных сопок. Лишь в полдень, когда с безоблачной высоты льют золотые потоки, молодеет Тугнуй, молодеют далекие горбы сопок. Не скучно тогда. До боли в глазах резвится над степью полуденное солнце. Но не греет еще оно. По Тугную гуляют студеные ветры-хиусы, хлещут в избы… Незаметная, невеселая весна, всегда почти так.
В этот год вёшную начали после Николы. На пашнях мерзли, норовили засветло попасть домой, ночевать в полях оставались лишь самые дальние.
– Тугая земля, – ворчал на пашне Дементей.– Becь сошник обломишь, коней ухайдакаешь.
Андрей работал молча. Совсем переменился он за зиму: смеется реже, почитай и не увидишь его белых долгих зубов, неpaзговорчивый стал. Дементей дивился, – первый раз в жизни схоронил от него младший брат свою печаль. Дементей как-то посоветовал отцу:
– Не иначе с сглазу… Сходить бы к Сидорихе: она от дурного глаза пользует.
Иван Финогеныч только махнул рукою, не стал выдавать тайны Андрюхиного горя. Так и не узнал Дементий правды. Сколько ни приставал он к Андрею с расспросами, сколько ни утруждал голову догадками – все напрасно.
Зимою, после загадочного бегства на Обор, Андрей по возвращении домой повадился на посиделки, зачастил на гулянки, точно и не женатый. Как-то приплелся он в полночь пьяным-пьянехонек, плакал со всхлипом, аж сердце у домашних переворачивалось. Анисья глядела на мужа округлившимися немигающими глазами, в них был испуг и мольба.
Андрей причитал:
– Собирался спалить… Силов моих нету. К бабушке Афонихе за наговором идти – пусть подохнет курва, – опять– же… Нету мочи!
Он горестно взмахивал рукою и плакал.
Наутро Тимохин парень – из соседнего проулка – постучал с улицы в окно длинным прутом.
– Дома хозяева?.. Здоровате, – сказал он выбежавшей на крыльцо Устинье.
– Здоровенько.
– Дома Дементей?
– Нетути. – Вчерась ваш Андрюха чуть было избу у Микиты не спалил.
– Что ж не ревешь? Вот язва-то! – всплеснула руками Устинья.
– Заложил парень, напился как ошалелый.
Когда Дементею передали это, он, оставшись с братом наедине, глянул на него в упор:
– Ты за что натокался тестя спалить?
– Напился, – виновато отвечал Андрей.
– 0казия! Пошто не скажешь, что с Анисьей-то у тебя деется? – Ничего. Пьяный был, говорю…
Случайно проведав о пьяной блажи младшего сына, Иван Финогеныч нагрянул с Обора.
– С чего он, бать? – встречая отца на пороге, развел руками Дементей.
Ивану Финогенычу не надо было гадать – с чего. И вновь, с еще горшей болью, почувствовал он, что враждебные силы чужого мира, ворвавшиеся в согласную семейскую жизнь, несправедливо, слепо обрушили удары на его голову. Почему он первый? Разве он плоше всех? Сухая злость, как тогда, подступила к горлу.
Андрея он разыскал на заднем дворе.
– Палить, сказывают, Микиту сбирался? – вперил он острые глаза в сына. – Трезвенность бросаешь?
– Не бросаю я, батя. Не любо мне вино, да… Эх! Тяжко мне! – всхлипнул Андрей.
– Что ж, сынок, делать станешь… Что бог связал, человеку, видно, не развязать. Поедем-ка со мной на Убор, для охоты самое время.
Последний зимний месяц Андрей провел в оборском убежище отца. Горе уже не скребло сердца и не давило камнем голову, но прежняя веселость и бездумье не возвращались к нему.
7
На пятый день пахоты Устинья принесла сына. Было это глубокой ночью. Андрея разбудил приглушенный, сквозь зубы, стон за стенкой. «Родит», – сообразил он.
Дементей кликнул Анисью, послал ее за бабкой. Вздули в избе огонь. Устинья металась по койке.
Пришла бабка, и черных морщинах, с кичкастой головою, туго повязанной полушалком. Голова у нее тряслась от старости, полушалок вихрасто торчал на макушке связанными концами.
Бабка выпроводила мужиков из избы, но немного погодя отворила дверь в сенцы, глухо крикнула:
– Хозяин, беги к Ипату Ипатычу. Пущай царские врата отворяет: роды тяжелые.
По гулкому безлюдью Кандабая, под лай встревоженных псов, Дементей побежал на Церковную улицу.
Остановившись у избы уставщика, он постучал в ставень. Тихо… Звякнул еще раз, сильнее.
– Господи Сусе Христе, – пробурчал за ставнем старческий голос.
– Аминь!
– Кто тут?
– Это я, Дементей… Из Кандабая. У меня баба родит.
– А! – недовольно протянул разбуженный уставщик. – Ну и што?
– Бабка приказала просить у церквы ворота открыть: тяжко бабе.
Ипат Ипатыч накинул на плечи шубу и вышел на улицу. Освеженный ночною прохладой, он подавил раздражение: нельзя отказать, когда человеку, будь то баба, приходит смертный час.
Он, пастырь отвечает перед богом за души людей истинной веры. Деды его не отказывали, в глазах народа не срамились, и он должен закон соблюдать, чтобы слушались… уважали… содержали в сытости, в достатке.
– Пойдем! – сказал он почти ласково.
В мрачной бревенчатой церквушке, где пахло ладаном и воском, уставщик зажег свечу и при желтом ее свете настежь распахнул царские врата.
Дементей бухнулся коленями в гулкий пол, принялся отвешивать земные, поклоны.
– Так… молись! – покосился в его сторону Ипат Ипатыч, в пояс нагибаясь перед аналоем, на котором лежала пожелтевшая древняя книга, речитативом прочитал родильную молитву.
А в это самое время бабка совала родильнице в перекошенный болью, рот распущенные ее волосы:
– Подсуй, пожуй виски-то, беспременно ослобонит… Опростаешься, даст бог, болезная…
Под утро Устинья разродилась сыном… Весь день и следующую ночь пролежала она, обессиленная и бледная, на широкой кровати и поднялась только с помощью бабки. Старуха торопилась править родильницу… Правила бабка по исконному обычаю: обмыла Устинью в трех банях, размылась с нею в четвертой, получила за труды кусок сала, полкирпича чаю и подалась восвояси.
Устинья хорошо помнила наставления бабки и пожилых своих соседок, поспешивших к ней со свежеиспеченными пирогами и тарками-ватрушками: боясь сглазу и уроков (Уроки – порча, наговор), две недели не показывала младенца всякому захожему человеку.
Дементей частенько склонялся над зыбкой, где в ворохе цветных пеленок копошился маленький Максимка.
На красной, в пупырышках, груди его, на длинном гайтане желтел большой медный крест.
– Бог даст, помощник вырастет, – радостно говорил Дементей.
8
В пахоте, в наездах на Обор, в бесчисленных хозяйственных хлопотах пронеслось короткое нежаркое лето.
Осенью Андрей стал собираться в город, на призыв. Он по-прежнему был молчалив и замкнут, но теперь в его ясных глазах изредка можно было прочитать примирение и покорность.
За неделю до призыва он как бы невзначай бросил жене, когда они вдвоем ехали в роспусках за сеном:
– Вот уйду в солдаты, что станешь делать?
– Ждать… что ж боле… Работать…
– А можа, нет? Старинку вспомянешь?
Ничего не ответила Анисья, глубоко затаила в себе свою думу. Потом вдруг, заговорила:
– Ежели люба тебе вспоминать старое не будешь. Век сердце держать супротив, – не жить тогда вместе. Грех, великий грех… да разве я виноватая? Сколь раз сказывала тебе: напоили меня, сама себя не помнила… И за это цельную жизнь казнись! – Она зaдoxнyлась в cлeзах.
Сердце Андрея дрогнуло от жалости к этой короткой плотной бабе в запыленной кичке, на миг показалась она ему родной, бесконечно родной, и он нагнулся, потянулся губами к загорелой ее шее, но тотчас же отпрянул: случилось однажды – невелика важность, куда ни шло, а что же болтают албазинские парни…
В город Андрей отбыл непримиренный, стараясь не глядеть на Анисью, – она бежала за ходком до околицы, и словно хотела поймать колесо, задержать, биться у ног, просить прощенья. Андрею странным казалось собственное равнодушие к этому порыву жены. Его занимали иные заботы: город, неприветливый и непривычный, чужие люди, казарма, начальство. Пугала солдатчина, много дурного понаслышался он на ceле о царевой казарме. Но после солдатской лямки разве нет ему дороги в люди, обязательно ли возвращаться к своему позору и кровной своей обиде?
Пылит ходок. По обеим сторонам дороги бегут степные увалы, и золотые, уже ожидающие косцов хлеба ходят, куда ни взглянешь, необозримыми волнами. Слева степь замыкают сопки, мягкие, гладкие сопки Забайкалья. Леса синеют лишь на далеких хребтах, да к Майдану, к горе, что по оборской дороге идет мелколесье. На голом месте, меж степных увалов, стоит Никольское. Bот оно уже скрылось с глаз, будто провалилось под землю. Вот на миг блеснуло куском голубого льда соленое озеро Капсал. Там братские улусы, там бродят овечьи стада. Вот скоро, на двенадцатой версте, Харауз, с его роскошными обширными лугами, – на них давным-давно точат зубы обделенные покосами никольцы. А там, через тридцать верст, и 3авод…
Все это знакомо с детства, все мило сердцу. И Андрею уж начинает казаться, что никогда он, ни за что не покинет родного края. Вскинуть бы сейчас за плечи дробовик, наполнить туго сумку патронами, да и кинуться на Капсал – бить красноклювых турпанов!
Дементей широко сидит в ходке. У того свои думы. Он увезет брата в Завод, а может, и проводит до города, сдаст воинскому и останется единственным хозяином в, батькиной избе. Большое, однако, хозяйство, всюду придется поспевать одному. И оттого он чувствует себя по-хозяйски, оттого так развалился на сиденье.
Только под самым Заводом братья, вспугнув свои думы, вперебой заговорили напоследок о своем, близком, им одним понятном.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Три года проскочили незаметно. Pовнo шла жизнь никольцев. Иван Финогентович наглухо уединился в своем оборском захолустье, выезжал на деревню по крайней мирской надобности да к дочке с сыном погостить раза два в год. Дементей и не припомнит хорошенько, когда и зачем наведывался отец, – тихи были его наезды. Дементей старательно хозяйствовал в батькином дворе. С мужиками дружил, но и своего интереса не упускал. Единственное, что нарушало размеренный ход жизни, было рождение peбят. За Максимом шли погодки Леферий и Василий, и уже снова Устинья ходила с брюхом. В дни родин в избу врывалось веселье: соседки тащили Устинье Семеновне в запанах пироги, мужики вваливались спрыскивать сынов. И хотя Дементей, по ученью и повадке отца, сам не пил, но гостям подносил по граненому стаканчику.
Koгда справляли крестины последнего – Васютки, в избу набилось изрядно народу. Приплелся и дед Савелий, древний, заросший белым, с прожелтью, волосом вокруг плешины. Жил дед в конце улицы с внуком, никуда почти не вылазил и чего притащился – никому невдомек. Савелий помнил времена, когда семейщина не пила еще чаю, не только что вина. Ему налили чашку из самовара, забелили кипяток ложкой молока. Дед удовлетворенно крякнул и учительно заметил:
– Кто чай пьет, тот от бога отчаян. Старики нас так-то учили. А теперь вона что подеялось! Полощет семейщина чаишку, за грех не считает… Ох-хо-хо.
– Да, водохлебы переводиться зачали, – подхватил выпивший Митроха из крайней, Красноярской, улицы.
Дед Савелий виновато замигал полузакрытыми белой пленкой, слезящимися глазами, и всем стало неловко за неуместную Митрохину шутку: над старостью издевка даром не проходит.
Дементею этот случай вклинился в память. О святом житье-бытье давнишних стариков задал он задачу: как жили? Ужель они, новые жители, рушат закон?.. Долго бился наедине Дементей над этим вопросом, стараясь представить себе разницу между нынешней былью и стародавней жизнью-сказкой. Дума эта, словно зубом бороны, царапнула, – следок малоприметный остался…
Промелькнули три года. Так какой-нибудь тугнуйский Бадмашка проскачет на своем бегунце из улуса в деревню, – легкая пыль за ним, и больше ничего. Годы подряд выдавались урожайные, сытные, доходные.
– Загадывать у бога лучшей доли – токмо гневить его понапрасну, – частенько говорил Дементей.
А на четвертый, по весне, приключилось такое, что разом перебаламутило всю семью Ивана Финогеныча. От Андрея попутный какой-то парень привез письмо и в том письме, – читал его писарь, – крупным колким почерком значилось:
"Дорогой батюшка Иван Финогеныч и матушка Палагея Федоровна и еще братец Дементей Иваныч с супругой Устиньей Семеновной и всем вашим семейством. Шлю всем по низкому дорогому поклону. В настоящее время жив и здоров, того и вам желаю от господа бога доброго здоровья. И еще кланяюсь сестрице Ахимье Ивановне с супругам Онуфрием Кондратьичем и всем семейством. И еще супруге нашей Анисье Микитишне и еще тетке Катерине Финогеновне…"
После длинного перечня родни и соседей, из которых каждому отбивался поклон, в конце третьего почтового листка начиналось главное:
"А еще уведомляю, что меня угоняют на остров Сакалин в дальнюю сторону. А за что угоняют, про то опишу. Наши микольские мои дружки со мною забратые Абросим Трифонов Брылев да Сидор Иудин Калашников скрали у меня из порохового погреба, в тоё время стоял я на часах, четыре бочки пороху. И закатили теи бочки в канаву поблизости. А мине не сказали. А пошто скрали, неведомо. Начальство говорит, будто для революцоной гарнизации рабочей, дискать, партии… в точности, не докажу. Уж лучше бы мине сказали допрежь. Зачем таилися, я бы, може, пособил и сам, ежели дело правое. И теперь выходит мне надо итить на Сакалин-остров на поселение пострадать за земляков. Выдать их по начальству я не выдал. Жалко. Один за двоих отсижусь. Пущай, когда воротятся, лихом не поминают, да и вы не поминайте. А порох тот один офицер нашел невзначай, иначе бы не дознались. Сижу теперича в тюрьме, а с Читы на Сакалин отправка будет не скоро. Супруге моей Анисье Микитишне скажите, ежели желает со мной свидеться или идти совместно на поселение – то пусть приезжает вскорости сюды."
После заключительных приветов и поклонов Андрей приписал:
"А каторга мине будет недолгая и легкая, и, дорогие родители, обо мне не тужите. Был мине суд военный. Генерал кричал, что я, дискать, сообщник и запираюсь понапрасну. Пужал, что будет мне плохо. Ну да бог да его милость."
Блестящие, с поволокой, голубые глаза Дементея зараз потемнели.
– Оказия! – выдавил он, точно ударили его стяжком по кучерявой голове.
– Пресвятая богородица… девоньки!!! Андрей-то Иваныч! – запричитала Устинья.
Анисья вздрогнула, побелела и шаром выкатилась из избы. На заднем дворе, в свином омшанике, выплакала она свое бабье горе. За эти годы она прочно вжилась в мужнино хозяйство, не деленное с Дементеевым. С двором, с Андреем связывала навсегда девчоночка, – родилась вскорости после его ухода в солдаты. Анка – по тетке нарекли – росла бойким крепышом. Единственная утеха во вдовьей печали, в томительном ожидании… Простил ли, забыл ли злую обиду свою? Много раз душными ночами терзала сердце эта думка.
– Зовет… отходчивый! Ласковый! – сквозь слезы улыбалась в омшанике Анисья.
Воротясь в избу с заплаканными глазами, она объявила деверю и невестке, что поедет к мужу в Читу на свиданье, возьмет с собой Анку и, ежели Андрея и впрямь погонят в чужедальнюю сторонушку, согласна идти за ним на край света.
Дементей дал весточку батьке на Обор о страшном Андреевом письме. Иван Финогеныч прискакал с заимки, долго и внимательно вслушивался в бесстрастный книжный голос писаря, читающего для него письмо осужденного сына, не сказал ни слова… выронил скупую холодную слезину.
Вот оно опять, это самое, неведомое, жестокое, слепое, – как наважденье антихриста, – вторглось в его жизнь, которую он хотел провести в строгости древних законов. Почему это лихие, вражьи силы избрали его семью своей жертвой? Не потому ли, что он воспротивился им, бежал от них в тайгу?.. Он никому не желал и не делал зла, он может требовать, чтоб нечистая сила оставила его в покое. Он укочевал в сопки, чтоб не глядеть, как люди рушат свои хозяйства, в вине и жадобе идет на семейских лютая погибель, чтоб сберечь себя и своих детей от напастей и соблазнов. Разве это зазорно, противно богу? Иль он разгневался на его глупое, несуразное слово, брошенное в запале хромоногому Пантелею столь годов назад?
«Пустое!» – горестно поник он, думая о всепрощающем боге и своей богохульной обмолвке…
Иван Финогеныч благословил Анисью на поездку. Ее собрали в два дня. Решено было на своем коне доставить бабу в Завод, а дальше она пристроится к мужикам, везущим грузы по читинскому тракту, – народ трактом снует постоянно.
В день отъезда Анисья, после чаепития, обрядив Анку и обрядившись сама в теплую плисовую курмушку (Курмушка – женская одежда, род ватника), туго подвязала платком кичку, посидела на лавке с родными, по обычаю, в подавленном молчании, потом заспешила, закрестилась, бухнулась в ноги сперва свекру, затем деверю с невесткой:
– Ну простите же!
– Бог простит.
Поджав тонкие губы, Устинья застенчиво пробормотала:
– Мне-то пошто в ноги…
Даже в горе, постигшем семью, никто не смел забывать положенного по чину: ровня обязана просительно удерживать от земного поклона.
2
Увезли Анисью в Завод, а там Дементей подрядил попутных возчиков доставить бабу с малолеткой в Читу. Три Анисьиных мешка – лопатина, харч и гостинцы Андрею – возчики забросили на тяжелые тюки и подсадили наверх ее самое. И заскрипели возы змеистого обоза в гору мимо леса…
Жуть брала Анисью – сопки, речушки, камень, безлюдье, шумит тайга неприветно. Кажется – вплотную сомкнулись позади каменные громады, навсегда скрыли родимую сторону, назад не пустят. А в Чите, – за дальними хребтами, в неведомом краю, – еще горшая мука ждет: допустят ли в тюрьму, да и как до начальства приступиться? Тоска сердце гложет. Не бабе в этакую даль забираться, – многие ли старики семейские дальше Завода заглядывали… Дождь, мозглый холод, хмурые пугающие кряжи, тайга, тоскливые ночлеги в черных избах станков на чужом народе, среди вонючих табакуров.
Через полторы недели, – будто вечность качался и стучал воз по ухабам тракта, – добралась Анисья до Читы. От возчиков она уже знала, где ей лучше остановиться, куда спервоначалу толкнуться со своим делом. Город поразил Анисью. Большие дома стоят в желтом песке и не валятся. Народ снует туда-сюда, и никто ни с кем не здоровается, как у них в деревне, – бегут мимо, будто тебя и нет на белом свете. А одеты до чего чудно!..
Подхватив покрепче Анку и тяжело дыша, – ноги в песке вязли, – Анисья почти бежала по этим чудным улицам. За высокими деревянными палями с острыми зубцами – приземистые мрачные корпуса тюрьмы. У Анисьи хлестко заколотилось сердце… Но в этот раз до мужа ее не допустили, – в неурочный час пришла.
Когда на другой день свиданье разрешили, Анисью бросило в дрожь. И долгий – в сотни верст, через сопки – тяжкий путь, и пугающий шумный город, и, главное, этот человек в арестантском халате, кругом бритый, в котором она только по незлобивому огоньку ясных глаз узнала Андрея, – все это было так диковинно, словно в дурном сне, что силы окончательно покинули ее. Она чуть не уронила Анку на каменный пол… Андрей вовремя подхватил дочку. В глазах темнело, ноги подкашивались, сердце заходилось, и в ознобе стучали зубы:
– Измаялась я, Андрюшенька!
А он, заросший колкой, после бритья, щетиной, прижал Анку к груди, потом легонько подбросил вверх и, казалось, не заметил жены.
– Ну, здорова, доча! Анка заревела.
– Не признаешь тятю? – горько ухмыльнулся Андрей.
Он пристально вгляделся в дочурку, поцеловал в лоб, передал матери; и мозг его пронзила отчетливая, острая как шило, мучительная мысль:
«Не моя… Ни глазами, ни носом, ничем не смахивает. Не в отца – в проезжего молодца».
Печальной улыбкой тронулись его губы, и он протянул Анисье руку:
– Ну, здравствуй… Письмо, значит, получили? И набралась духу приехать?
– Как есть… Родненький, да што же ты… Андрюшенька! – всхлипывая, скороговоркой запричитала Анисья.
Андрей насупил разлатые брови:
– Такая подмога мне не нужна… Давай-ка лучше о деле говорить: на Сакалин, что ли, пойдешь со мной?
Сахалин – это слово испугало Анисью. Еще дома объяснили ей всезнающие старые бабы, что это – гора, окруженная со всех четырех сторон синим морем-океаном… беспрестанно плещут грозятся волны, и нет человеку оттуда доступа на твердую землю… обитель беса, врага божеского и людского.
– Сакалин… – выдохнула она страшное слово. – А може, в деревне пожду тебя, Андрюшенька? Мне ли, бабе, с малолеткой в такую преисподнюю залезать? Боюсь я.
– Чего?
– Всего на свете боюсь, Андрюшенька. Города… окиян-моря.
– Дура! – добродушно хохотнул Андрей, но тут же потемнел: – И ты думаешь, я вернусь с Сахалина домой… на позор? на вековечную муку? на то, чтоб парни перстами на меня указывали?!
– А куда ж… ты? – Анисья пошатнулась, присела на корточки, точно гром ударил под сводами тюрьмы.
– Там увидим… но не домой, нет!
– А-а-а-а! – зарыдала Анисья и забилась на каменном холодном полу.
Надзиратель прекратил свиданье, бабу выволокли на воздух…
– Расквелил, дурень! – надзиратель толкнул Андрея в бок. – Иди уж!
Пристыженный Андрей, низко опустив голову, тихо поплелся в камеру.
«Ничего… отлежится, – думал он, – не люб я ей, ежели боится со мной идти… А дочка не моя…»
Ни на другой, ни на третий день Анисья в тюрьме не появлялась. Андрей началу беспокоиться: что приключилось с бабой? Анисья не на шутку расхворалась. Как пришла она со свиданья, почувствовала во всем теле палящий жар, знойную ломотную истому. Добрые люди, у которых стояла на квартире, позвали фельдшера…
Две недели пролежала Анисья – то в жару, то в зябком ознобе, – в бреду поминала Анку, невестку Устинью, тосковала о родной деревне. Только однажды в нездоровом горячечном сне увидала она Андрея в арестантском халате: будто стоит он на крутой-крутой горе посередь волнующегося моря и зовет на помощь.
И в ответ ему она закричала:
– А-а-ай! Не пойду! Переполошила хозяев…
А когда поправилась и пришла снова в тюрьму на свиданье, Андрей раньше всего спросил:
– Надумала?
Шатаясь от слабости, Анисья отрицательно покачала головою…
– Ну што ж, – страдальчески скривился Андрей, – не судьба, видно. Не поминай лихом… через неделю угонят. – Он поцеловал Анку. – А дочка, можа, и не моя. Забуду. Он не знал, что сказать еще, и глотал слезы…
И вот перед Анисьей сызнова тот же тракт, но уже другие возчики – они то молчаливы, как сопки, то о чем-то подозрительно шепчутся. Снова дремучая тайга, косящий дождь-проливень, гремящие ручьи, камень… воз ковыляет на ухабах.
Долог-долог путь до родного Никольского – путь к безрадостной вдовьей постели на полатях, не согретой мужним теплом.
3
Иван Финогеныч жалел оторванного от родительского крова младшего сына, а пуще пенял на себя: почему не поехал в Читу самолично повидаться с Андреем, проститься с ним перед угоном в неведомую сторону, в сахалинскую гиблую каторгу. Кручина, однако, вскорости поутихла: не такой он мужик, чтоб вековечно печаль на сердце держать.
Жизнь вертелась своим чередом, как самопрялка. Год мелькал за годом… Дементей дома, на пашне с двумя бабами-помощницами, сам на заимке со скотом, с мордами, сетями-самоделками, поохотиться тоже не упускает случая.
Палагея Федоровна сильно тужила о сыне, горбиться начала, глаза мутные, тоска в них. Чтобы не видать ее слез, не тратить попусту слов утешения, Иван Финогеныч все чаще и чаще уходил с берданкой в тайгу, пропадал со двора днями, а то и неделями. Таежные его думы, будто на оси, крутились вокруг одного: как повернуть семейскую жизнь вспять к тем временам, когда, по рассказам прадеда, не было ни бедных, ни богатых, как остановить нашествие погибели, задержать далеко за околицей сибирский православный, а наипаче городской зловредный дух:
– Порушит он нашу жизнь! – шептал Финогеныч, – погубит семейщину!.. Она уже начала расплачиваться за грехи… кого? И он, Иван на своих плечах уже держит долю этой расплаты. Тут он вспоминал Андрея. Уходила чаща, раздвигались лапы тяжелых ветвей – перед глазами стоял парень, белолицый, крупноносый, с ясными светлыми очами… Как живой!
В груди Ивана Финогеныча становилась тесно. «Печаль сызнова давит», – хмуро говорил он себе…
Но отходил, видно, Иван Финогеныч свои сроки по оборским распадкам, отпрыгал по лесным валежинам: вызвали его миром в деревню и посадили старостой.
Сход был шумный, разноголосый, матерщинный, – всегда такие сходы у семейщины. Хоть и договоренное это дело поставить Финогеныча старостой, но без реву никак нельзя, нашлись в народе, которые супротив крик подняли. Глядя куда-то мимо стоящего на крыльце сборни соседа-отшельника, Пантелей Хромой надсаждался снизу из толпы:
– И какую язву он на Убор скочевал, прости господи! От спесивости это, не иначе – я де лучше всех. Так пущай век сидит за болотом!
Иван Финогеныч насмешливо сверкнул острым глазом:
– Спесь моя не вровень с твоим злопамятством, не дорасти ей. А чести вашей, старики, я не добиваюсь. Хоть сейчас на Убор, по мне там-от лучше, – внушительно, веско, но тихо добавил он.
– Как есть спесивый! – взвизгнул Пантелей. Но на него кругом зашикали, заглушили его визг. Почуяв поражение, Пантелей умолк. Но с другого конца схода медленно, с развалкой, но вразумительно, как уставщик, забубнил Иван Лисеич. Патлатая его борода слегка вздрагивала.
– Я, конечно, не супротив Финогеныча, как мы старинные суседи… Но вот, старики, сын эвоный, Дементей, в обманщики подается… старики… – Иван Лисеич будто поперхнулся, но быстро справился и продолжал: – Железину на колесо и ту ему жалко, вишь. У самого в амбаре стояла, а он – нету. Креста на нем нету, когда суседа выручить не схотел!
Дементей стоял в толпе красный и потный, под перекрестным огнем сотен осуждающих глаз. Лоснящееся гладкое его лицо пылало.
– Так вот я и говорю, мужики, – закончил Лисеич, – пустим батьку его в старосты… кабы мошенства какого не прикрыл Финогеныч по отцовской слабости. Ненадежен, значит, Дементей. Сам видал: железо в амбаре, а он – нету. Сколь уж годов прошло, а все не забыть о том обмане.
Сход взорвался десятками буйных возгласов:
– Не замай Финогеныча! Он постарее тебя на десяток годов!
– Даст он тебе в сугорбок, и смолчи. А не смолчишь – поддержим на обе руки!
– Не впервой Финогенычу в старостах, в те годы хорош был, и в эти ладен будет. Чего там!
Мужики помоложе обступили Дементея. Листрат, Ивана Лисеича сын, дернул его за рукав:
– Мотри, не провались, Дёмша!.. Не бойся: земля, она твердая.
Кругом засмеялись. Дементей осторожно, боязливо даже протискался из толпы:
– Вот оказия!
– Да ты не бойся: бить не станут. Из-за батьки.
– А то следовало бы отбуцкать, поучить…
Иван Финогеныч стоял на высоком крыльце сборни, и сложные чувства владели им. Это душу греет, – мужики против лиходея шуметь не стесняются, это радостно, – видеть уважение закона, которым семейщина держится исстари. Но кто он, лиходей-то? Сын, родной сын.
Иван Финогеныч укоризненно глядел вслед удаляющейся по улице красной рубахе. Вот он какой, Дементей! И тут его опять посетила неотвязная мысль, поразила больно и ясно, как никогда: значит, и он, Иван, не уберегся и не убережется, будь он праведнее, справедливее, умнее многих… значит, и ему, как всем, меряется одинаковой мерой?
«Вот они супроти Демши ревут… ладно… – подумал он. – Эх, ежели б не на сходе, на людях, а кажидён у себя в избе, на пашне с соседями так-то закон блюли!»
В этой мысли было сомнение, сожаление о том, чего нет, чего не вернешь. Но тут его размышления прервал голос Ипата Ипатыча. При первых же словах уставщика толпа смолкла.
– Благословляю, старики, Финогеныча в старосты. Мужик известный, правильный мужик…
– Что говорить!
– Правильный!
Сивобородому своему пастырю никольцы перечить не привыкли…
4
Так Иван Финогеныч вторично пошел в старосты.
Крепко не хотелось ему покидать насиженное оборское гнездо, вожжаться с хлопотными, досадливыми мирскими делами, – делать, однако, нечего. А как хорошо было: у рыбы, у зверя, у вольного приволья, и баба уж совсем приобыкла к оборским сопкам, не жаловалась на скуку.
Съехал Иван Финогеныч с Обора и закрутился в деревенском всасывающем омуте: всюду староста, везде старосту кличут. Хлопоты эти ему – нож острый. Пуще всего не любил он наездов городского, уездного начальства, исправников, а того пуще – с податями возиться.
Как-то у кандабайского мужика Фалалея довелось ему за недоимки корову со двора свести. Он снял перед Фалалеем шапку, повинился:
– Не обессудь, Фалалей Стигнеич, не своей волей-охотой орудую: начальству как поперечишь?
Фалалей тоже виновато заморгал подслеповатыми глазами:
– Знамо… Бог простит.
Однако когда староста вышел со двора, Фалалей разразился матерным криком, сквозь который прорывались слезы об уведенной последней корове.
Иван Финогеныч прислонился к заплоту, – так щипанули его за сердце жалобные и злые Фалалеевы слова. Стоял и слушал… Фалалей крыл его, старосту, не жалел самых что ни на есть непотребных слов.
«За что тон меня-то?»– шевельнулась у него горькая мысль.
Долго ревел во дворе Фалалей, – у соседей через дорогу, в проулке слыхать, – долго костил старосту. Но не было злого чувства у Ивана Финогеныча. Стоял-стоял он, слушал-слушал – мотнул сочувственно-печально головой, нахлобучил войлочную шляпу и заковылял вразвалку прочь от Фалалеева двора, высокий, голенастый, долгорукий.
В этот день Иван Финогентович, против обыкновения, был печален, неразговорчив, с домашними ни разу не пошутил. На следующий день с утра он самолично в своем участке загадывал мужиков косить сено на уставщиковых делянах. Он видел: многим недосуг, своя работа стоит, идут нехотя, но ни один не отговорился, не сказал слова поперек. Фалалей, так тот явился с литовкой первым: