355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Чернев » Семейщина » Текст книги (страница 31)
Семейщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:57

Текст книги "Семейщина"


Автор книги: Илья Чернев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 54 страниц)

– Ты что сидишь-то, чего дожидаешься? – пыталась она иногда расшевелить Фиску. – Думаешь, женихи-то сами к тебе в избу побегут? Дожидайся, как раз!.. Прождешь так-то, засидишься в девках.

Фиска отмалчивалась, но однажды вспыхнула до корня волос:

– Ну и засижусь, какая беда! Ни за кого я не пойду… так и знай! Перебила у меня Лампея моего жениха…

Она грохнулась на лавку и заревела.

– Это ль не бедынька! – всплеснула руками Ахимья Ивановна. – Да ты сдурела? Эка, хватилась! Да у них уж двое растут, скоро третий будет.

– Все равно… – вздрагивала плечами Фиска. – Не пойду за другого.

– Да чем он тебя приворожил? Вот ведь… а мне-то, дуре, невдомек.

Только теперь поняла Ахимья Ивановна, почему так часто наведывается Фиска нянчиться с Епишкиными ребятами, отчего, стала бегать она в сельсовет на разные собрания, – ей бы только с Епихи глаз не спускать.

Проплакавшись, Фиска подняла красное, смущенное лицо:

– Я не хотела сказывать… никому не хотела, да вот вырвалось… Ты уж молчи, мамка, пуще всего Лампее не говори.

– Ладно уж.

Ахимья Ивановна не знала, какими словами утешать ей старшую дочь, – не было таких слов, впервой в жизни встречался подобный и, казалось, невозможный случай. Она только тоскливо поглядела на Фиску и вздохнула.

Много невиданного творится в этом мире, на глазах меняется жизнь, требует от нее, Ахимьи, каких-то определенных решений, А где их взять, у кого спросить? Жалко ей всех: сперва вот жалко было Лампею, сейчас – Фиску. Жалко и зятя Самоху: отняли у него дядю, у всего мира уставщика, батюшку отняли, как бы и Самоху не увезли.

«Кому чо плохого сделал Ипат Ипатыч? – часто думала Ахимья Ивановна. – А вот, поди ж ты, взяли, увезли… Пять лет отсылки – шутка ли такому старику, не доведется ему, видно, повидать родимых мест… как бы не помёр на чужой стороне…»

Зачастую, по праздникам, у гостеприимной Ахимьи Ивановны собирался народ. Приходили зятья: Самоха, Гриша, Мартьян, Хвиёха. Весельчак Мартьян Яковлевич приводил с собою Кузнеца и плотника Викула Пахомыча, – вместе они клуб рубили, вместе и погуливали. Погуливать теперь завсяко-просто: самогон не надо, да и кто его гонит сейчас, – пошел в лавку да и купил, – и гулеваны приносили с собою к Анохе Кондратьичу зеленые поллитровки, и начиналось весельство, шумный разговор.

Мартьян и Викул, не говоря уже об Епихе, значились в сельсоветском активе, и ото всех троих можно было узнать много новостей.

Тон обычно задавали Мартьян и Викул, оба веселые и до того крикливые, что у Самохи аж в ушах трещало. Этот-то, как всегда, был тих, а теперешнее его положение, – как-никак уставщиком после Ипата Ипатыча остался, – еще больше обязывало его к сдержанности на людях. Он и пил-то мало, только пригубливал, – как бы не сказали чего про нового уставщика. Он не из этого общества свояков-активистов, напротив, будто невзначай, сходился с ними у тестя Анохи, – надо же пощупать, чем советчики дышат.

Как-то зятья дольше обычного засиделись у хлебосольной тещи. После третьей чарки Аноха Кондратьич пожаловался на холодную весну, – не грозит ли, дескать, неурожай, а тут и без того хлеба нет:

– Осенью-то здорово выгребли!

– Выгребли, так уж выгребли, все подчистую, – с затаенной злостью сказал Самоха.

– Все? – подскочил тощий Викул Пахомыч. – А это чо мы едим, норму, чо ли?

– Норму не норму… – замялся Самоха. – Я про других сказываю.

– Про других? Да твой же свояк Епиха в тройке по дворам ходил: свой-то знает, у кого были большие излишки… Вот мы, свои, в тройках загадывать да назначать вывозку по дворам ходили – ошибки быть не могло.

– Рассказывай! – сощурился Самоха. – Из-за этого свояка я видуальный налог получил.

И он неприязненно скосился на Епиху.

– Вольно тебе было сан на себя принимать! – выпятил губу Епиха. – Умный, кажись, мужик, на фронтах был, а в такое время связался… уставщик!

– Кому-нибудь божье дело вершить надобно, – наливая всем, примирительно проговорила Ахимья Ивановна.

– Тебя не спросили! – зашипел чуть слышно Самоха в сторону Епихи, глаза его зажглись огнем необоримой ненависти, и он повернулся к теще: – Еретикам, конечно, уставщик не нужон… Им бы всех уставщиков сослать, вот бы добро было!.. От такого свояка жди послабления!

– Тише вы, петухи! – замахал руками Викул Пахомыч, смеющиеся глазки которого перепрыгивали от одного к другому. – Конечно… ну, конечно, нонешней зимой были перегибы. Слов нет. Но ведь партия и советская власть осудили их.

– Осуди-или! А в колхоз пошто тянут? – не то серьезно, не то издеваясь над Самохой, закричал Мартьян Яковлевич.

– То-то и оно… верить не приходится, – ухватился за это Самоха. – Кабы знатьё…

– Ты-то знаешь! – отрезал напрямик Епиха.

– Власть на местах, вот она и крутит нашего брата… Дюже оно неправильно… – попытался высказаться Аноха Кондратьич.

– А ей в Мухоршибири или там в городу верят, а не нам… куда пойдешь? Так ведь? – засмеялся Мартьян уже над тестем и, заливаясь хохотком, закинул пальцами в рот конец бороды.

Но Викул Пахомыч настроился вдруг на серьезный лад, – ему не терпелось поагитировать:

– Куда? Да к нему, к сельсовету… Намедни вон какое начальство приезжало. Поймал я одного старичка ворчуна, спрашиваю: «Ну как тебя комиссары приняли?» – «Ничего, приняли». – «Вот видишь, говорю, за столом с начальством сидел, расспрашивали, товарищем называли… А попробовал бы ты сесть при уряднике, войти без спроса, шапку не снять с поклоном, – живо бы за дверь!» – «Это как есть…» А вы всё – раньше лучше жили, – разгорячась, повернулся он к Самохе. – А где лучше? Вот тростят: налог тяжел. Откуда? Раньше у нас не водили коров за подати? Водили! А теперь водят? Нет! При царе мужики платили двадцать рублей – посчитай, сколь это теперь потянет! А вот ведь Мартьян Яковлевич тринадцать – пятнадцать рублей вместе со страховкой платит… Где же лучше?

– Ладно тебе разоряться… маломощному, – забурчал Самоха. – У тебя коров не водят, конешно, коли их нет… а у настоящих хозяев всё под метлу…

Но Викул Пахомыч не слушал его, ухватил пальцами пуговку новой Анохиной рубашки, теребил старика:

– Когда ты при советской власти в заплатанной рубахе ходил?.. Никогда? То-то! А вот раньше, при царе-батюшке, мы заплату на заплату низали, хоть и лопатины всякой в магазинах было хоть завались.

– Всяко бывало, – неопределенно отозвался Аноха Кондратьич. – Ты на эту рубаху не гляди: из давнишнего материала шита, нового-то где взять… Всяко бывало…

– Всяко, это верно, – ввернул пересмешник Мартьян, – кто как. Которые и раньше-то ладно щеголяли, а теперь всё – голь. – Он расхохотался и стал чокаться.

– Да будет тебе, Мартьян, людей, заводить, – весело сказал Епиха. – Люди – дело, а ему всё смешки… Я, Пахомыч, поддерживаю… Теперь, если и заплата, и то не стыдно и не обидно. Пятилетку строим, фабрики-заводы, и ситцу в обрез… Не обидно, не то, что раньше – у кого пусто, а у кого густо. И всего вдоволь было, а не укупишь, денег не было у нашего брата… обидно.

– Да-да! – подхватил Викул Пахомыч. – Вот именно, теперь не обидно… Да и голых-то, между прочим, не видать… И не один с голоду не помёр.

Все засмеялись.

– Ну тебя к лешию, – сквозь смех проговорил Мартьян. – Поверни давай на другое. Расскажи лучше: земля крутится или солнце?

– Земля вкруг солнца. Определенно. Наука говорит.

– А вот что твоя наука скажет… – Мартьян поднялся, взял со стола блюдце и принялся его вертеть в пальцах. – Гляди: вот оно сюда клонится, земля то есть, – он повернул блюдце вверх дном с одного ребра на другое. – Так?..

– Так, примерно.

– А почему же речка в другую сторону не побегла?

– Дурак ты, Мартьян, – почти ласково сказал Викул Пахомыч. – Речка бежит под уклон, под гору, и как ни воротись земля, она все будет под гору катиться. А в мировом-то пространстве, брат, нету ни низу, ни верху. Под нами, на той стороне земли, тоже люди ходят. И наш низ – для них верх. А речки там тоже под уклон бегут. На земле только земное притяжение действует… Я, брат, всю эту географию изучил. Кое-что на собственной шкуре… на германском фронте. Да вот к Донскому в ликпункт зиму не зря ходил. Тебе бы тоже в ликпункт следовало, паря Мартьян, не вертел бы блюдце.

Самоха пьяными глазами уставился на Викула, неожиданно прервал его:

– Как это… на той стороне люди ходят? По-ученому, выходит, вверх ногами? – широкоскулое его лицо раздвинулось в ехидной улыбке. – Вот до чего ученье-то доводит! Ересь! В писании сказано: на той стороне, под землей, столбы, а столбы стоят на рыбе-ките, а кит плавает в океане…

Епиха и Викул расхохотались с такой беззастенчивостью, что Самоха засопел от оскорбления, – нет, будь бы уставщиком батюшка Ипат, не посмели бы так!.. Какой из него уставщик!

– Смеетесь! Над писанием смеетесь! – залился он краской гнева. – Тогда скажите, почему земля трясется иногда? Не знаете? Вот то-то! Так я вам скажу: повернется рыба-кит, – встряхнется и земля.

– Врешь… Вот и врешь! – спокойно бросил Епиха. – Если б от рыбы тряслась земля, то вся бы разом, а то землетрясения бывают, ну в одном городе, и за сотню верст уже все в порядке… Вот тебе и рыба-кит!

– Попался, божий человек! – взвизгнул Викул Пахомыч и, поддержанный Мартьяном, раскатился на всю избу.

Самоха сидел как вареный рак, бессмысленно таращил глаза. Даже теща и та улыбалась… Какой срам для него, молодого уставщика. И зачем он только сунулся в этот антихристов спор!.. И Самоха не захотел уходить с поля сражения побитым. Он чуть привстал с лавки, поймал взгляд Викула:

– А што твоя наука знает насчет звездного пути на небесах? Молчишь? Ничего она не знает! А писание прямо говорит: это господень знак в честь того, что Моисей-пророк вывел евреев из Египта через море по сухому дну.

– Што, выкусили? – захлопал в ладоши охмелевший Аноха Кондратьич.

Но Епихе, Викулу и Мартьяну надоело уже заводить Самоху. Беседа переметнулась на другое, и ради уважения к хозяину ни один не стал продолжать спора.

Довольный, что его оставили в покое, Самоха снова прилип к лавке и замолчал… Насмехаясь, плюнули ему в душу и никто, даже теща с тестем, не захотели заступиться. Нет, далеко ему до настоящего пастыря Ипата Ипатыча!

2

Двадцать пять тысяч заводских рабочих, кадровых пролетариев, волею партии разъезжались в разные концы необъятной страны – переделывать сельское хозяйство, мужика, строить колхозы. Ленинградской обувной фабрике «Скороход» досталось шефство над неведомой и далекой республикой бурятского народа.

Поздней весною скороходовец Павел Николаевич Силин ехал из Петровского завода в Хонхолой, к месту своей новой работы.

Пытливый и памятливый, он с юношеских лет вел дневник и вот как вскоре описал в заветной клеенчатой тетради свое путешествие по мухоршибирскому тракту:

В Петровском заводе на базаре мне повстречался Никольский крестьянин Олемпий. Он вызвался помочь мне – подвезти до Никольского, а там, мол, близко. Олемпий отрекомендовался середняком. Я и сам понял, что это средний во всех смыслах мужик, средний и тихий. Олемпий заявил, что у него уже несколько лет квартирует фельдшер. Деталь, конечно, несущественная… Гораздо интереснее были наши с ним разговоры в дороге, и я записываю их подробнее.

Дорога медленно поднималась в гору, пошла в тенигус, как объяснил Олемпий. Мы слезли с телеги. Пыля ичигами, рыжебородый возница шел по ссохшейся от сухого ветра и яркого здешнего солнца обочине, я тащился позади.

– Будто што с народом приключилось, никак не пойму… – словно бы пролжал он вслух свои размышления, за которыми угадывалось беспокойство и настороженность. – Никак не пойму… Где же всех равнять под одно? Я, к примеру сказать, на все руки, против меня никто не сробит… А тут лодырь заведется. Как тогда? Я на его горбатиться должен? Да я ни в жизнь не согласен!

– Лодыря артель заставит работать или прогонит. Наступила длительная тягостная пауза.

– Я опять же говорю, – раскачался наконец рыжебородый, – вот, к примеру, меня возьмем. Живу ладно. А почему? Никто и деревне против меня не устоит. Жать ли, пахать ли, косить – разом позади себя оставлю. Наперегонки сколь раз опережал. В солдатах служил, – мастер был на разные штуки, всегда удальством брал, офицера хвалили. Такие, брат-товарищ, дела обделывал, – ахали, бавало.

«Врет ведь, врет, – подумал я в этом месте, – чтоб такой увалень да тихоня удальством славу себе завоевывал!»

– Разве им со мной тягаться? Да и баба у меня удалая… Да чтоб я согласился с чужих рук хлеб есть! – продолжал Олемпий.

– Зачем же с чужих… – начал я, но он не дал договорить.

– Да как же не с чужих, когда всё поровну… Как дележ – каждый за себя потянет!

– Не потянет. Лучше работал – больше получишь.

– Кабы знатье! – уныло вздохнул Олемпий.

Первая большевистская весна шествует сейчас не только во полям Центральной России, – она пришла и сюда, в далекую окраинную Бурятию: от мощных колхозных волн расходятся широкие круги по всей стране, путают мысли, будят вековой покой извечного собственника. И некуда уже скрыться, и нельзя уж и отмахнуться от этих мыслей, раз они зашевелились.

– Опять же, – убавляя шаг, заговорил Олемпий, – ежели не лодырь, все равно мужик разный бывает: один совестливый, а другой, скажем, твердосовестный… Как делить хлеб? Братья с братьями в одной семье не уживаются, – дележка идет по деревне.

– Это оттого, что каждый хозяином норовит стать, а в общем хозяйстве…

Он опять перебил меня, не дал договорить.

– Видали мы, знаем. Нас тоже гнали, да мы уперлись, не пошли, – будто про себя забурчал он, – и лучше: по крайности хозяйства в целости сохранили.

Я сказал, что у нас, в России, уже целые области наполовину вошли в колхозы, а через год половина всех крестьянских хозяйств Советского Союза будет коллективизирована…

– Половина – эка чо сказанул! Не видать, паря… Хорошо, говоришь, работают? Не знаем, не слыхали. У нас покуль того, каждый за себя. Так-то лучше.

Лучше! Но отчего же ты так взволнован, мой случайный собеседник? Не выдает ли это волнение тебя с головой: вопрос в том, как лучше, для тебя еще не решен, и язык не договаривает до конца всего, что скопилось у тебя в голове.

Подъем кончился. Из-за поворота дороги, из-за кустов, навстречу нам – шесть подвод, груженных свежевыкрашенными в зелень машинами. На последних двух телегах – новые походные палатки, обоз замыкает пузатая армейская кухня с трубой.

– Хараузские, – вглядываясь пристально в проезжающих, нехотя отметил рыжебородый Олемпий, – У них там артель… К вёшной только-только сгоношились. Слыхать, плохо еще живут. – И, будто возражая кому-то внутри себя, – так утопающий хватается за случайно подброшенную волною щепку: – А вот трахтора им не дали. Посулили – и не дали. У нас мужики не знают еще, какой он есть. Все трундят: трахтор, трахтор, а где он – не видывали… Это первая артель тута, – пояснил он. – Полста верст проедешь, у семейских больше не встренешь. Ну разве в Хонхолое, в Подлопатках… у братских, слыхать, есть, – у тех набольше коммуны. А разве узнаешь, как братский живет? Их дело совсем другое…

Мы остановились и долго глядели вслед хараузским артельщикам.

– Машина… оно, конешно… не руками… – промямлил Олемпий. – Но даст ли господь хлебушка? – И уж совсем неожиданно добавил: – Половина крестьян в артели… собча? По всей Расеи? Дела-а!

И он почесал концом кнутовища в рыжей, с завитушками, бороде…

В Никольском он завез меня к себе. Я пил чай в компании с его женою и раздобревшим на семейских хлебах фельдшером. Это веселый, но, видимо, пустой человек, анекдотчик. Было уже поздно, нужно было заночевать. Чтоб не терять зря времени, я пошел в сельсовет. По дороге повстречался мне бойкий, средних лет, остроносый человек. Разговорились… Оказалось – местный активист Викул Пахомыч. Он тоже как раз шел в сельсовет на собрание. «Очень кстати! – подумалось мне. – Выступлю».

Прежде чем довести меня до совета, Викул Пахомыч показал мне строящийся клуб. Он, видимо, очень гордится, – это дело его рук, он руководит артелью плотников.

В сельсовете собралось довольно много народу. На мое счастье, все активисты были тут. Особенно обратил на себя мое внимание жилистый, долгорукий человек, с продолговатой головою, – у него такие пронзительные, полные мысли, глаза. Я заметил, что к нему все относится с уважением и называют по имени-отчеству: Егор Терентьевич… Да и все мне понравились: молодой сравнительно парень с выпяченной губой – напористый, видать, серьезный, и другой – рябоватый, беспрестанно жующий собственную бороду, – этот все посмеивался, балагур…

Я стал журить никольцев, – подумать, ни одного колхоза на селе! Семьсот с лишком дворов – и ни одного! Чего они, собственно, ждут? Это же позор – такая отсталость!

– Да-да, – закивал головою Егор Терентьевич, – страшенная отсталость. Попробуй их сговорить… боятся…

– Как черт ладана, – поддакнул балагур.

Да, отсталость действительно чудовищная: даже сельсовет не выписывает ни одной газеты.

Утром я поехал в Хонхолой, к месту своего назначения.

3

Новый уставщик Самуил Иваныч ни на минуту не подумал бы отказаться от продолжения негласной, скрытой работы своего предшественника. Ореолом мученичества венчала семейщина главу сосланного пастыря, и он, Самоха, обязан был ради памяти учителя стремиться к тому, чтоб ореол этот не потускнел. Не мог он не крепить веры в чистоту безвинного страдальца, – он, его авторитет зиждились на той же основе, что и авторитет Ипата. И что бы ни кричали на собраниях разные там Епишки о контрреволюционере и растлителе, он, Самоха, должен был разбивать их крики как богохульную ересь. Он понимал: пади Ипат Ипатыч в глазах народа – и ему, Самохе, не устоять.

Был для него еще один выход: переметнуться на сторону Ипатовых хулителей. Тогда бы враз рухнула пастырская слава, а вместе с нею и его, и остался бы он ни при чем, заплеванный стариками, которые, без сомнения, выбрали бы себе нового уставщика, а в его двор пустили б, чего доброго, красного петуха…

Самоха не думал о таком выходе, не искал его. От подобной мысли у него волосы поднялись бы колом на голове… Нет, он не предатель, и нет ему пути назад.

Раньше в горнице Ипата, – теперь в горнице Самохи собираются по ночам старики. Главные советники всё те же: Покаля, начетчик Амос и бывший купец Астаха Кравцов. Все они пуще прежнего залютели в ненависти, как залютел в ней и сам он, уставщик Самоха.

И как прежде, из пастырской горницы расходились по улицам и проулкам будоражащие семейщину слухи о погибельности колхозного пути, о близком и окончательном разоре… Самоха играл на всем, на чем только можно было: на растущей дороговизне, на бестоварье, на индивидуальном налоге, он ратовал против того, чтоб молодые бабы сбрасывали кички, он цеплялся за всякую трудность и неправильный шаг сельсовета и районной власти, чтоб внушать людям мысль о неуклонности оскудения жизни и непереносимости нынешнего бытия. Вот наезжие уполномоченные, проживая на селе по неделям, начали заводить себе дружков среди податливой бедноты, – Самоха извлекал из кожаной книги пыльный старый-престарый текст, которым еще прадеды отгораживались от разных нехристей, старый-престарый текст из писания, символ семейской замкнутости и обособленности: «Кто с еретиками сообщения имеют в ядении и питии, в дружбе – ересь». Исстари отпугивали этим речением уставщики и старики народ от всякой новины, от всяких иноверцев… Вот избач Донской и учительша выдумали каких-то пионеров и понавешали уже кой-кому из детвоворы красные галстуки. – Самоха шептал побирушкам-странницам в уши, чтоб те несли по деревне его пастырские слова:

«Эти пионеры в школе – дети антихриста. Кто поведет с ними дружбу – предастся сатане… В школе рисуют чертей… сымают кресты… Отдашь парнишку в школу, из него пионера там сделают, безбожника…» Вот по окрестным селам появились какие-то ленинградские рабочие, – как бы и сюда не навернулись, – и Самоха пытался отшибить эту новую напасть: «Это не рабочие, а посланцы антихристовы… Они приехали глумиться над исконной нашей верой…»

Хоть и брали семейщину за душу те изречения, но куда как слабее прежнего. Шатался народ, ломалась душа его, – недаром сказал Ипат Ипатыч: крутые года… Да и сам-то он, новый уставщик, мелко плавает в сравнении со старым. Так порою, в горькие минуты раздумий, должен был сознаваться Самоха самому себе. Учитель-то был вон какой, столп старой веры, далеко гремела его слава, и слово это было закон. Учитель, наверно, придумал бы что-нибудь и сейчас такое, что разом сразило бы пособников антихриста. Но учителя не было с ним, и Самоха тщетно взывал к нему, и его, казалось, здесь присутствующей душе, тщетно просил о совете и помощи.

В одном только Самоха опередил учителя – в осторожности. Он пронес ее через все фронты и лишения плена, он там еще закалил и взлелеял ее в своей груди, и она десятки раз выручала его все эти бурные годы – и в плену, и особенно здесь, дома. Он не рискнул бы, как дядя Ипат, громить большевистскую власть с церковного амвона, – может, у него не хватает для этого пороха.

Самоха ни за что не признался бы себе в этом, он склонен был кивать на новые времена, доказывал, что он обязан беречь себя пуще всего ради спасения паствы.

Самоха редко выезжал в соседние деревни на совещания с другими пастырями и вовсе отказался от поездок в город. Да и зачем? Потемкина арестовали… Правда, там сохранились кое-какие потемкинские корешки, – не всех удалось выполоть большевикам, – работа продолжается, снова копятся силы и снова из города велят собирать оружие и держать его наготове. Ему незачем было ехать в город, – он и без того копил оружие. Но он боялся неверного хода, страшился оставить за собою след. Мученический, по его убеждению, конец Ипата Ипатыча ежечасно напоминал ему о пользе сугубой осторожности. Порою, оправдывая собственную трусость, он даже спрашивал себя: не его ли молчаливость и скрытность оборвали нить расследования у порога его избы, не им ли он обязан, что не поехал он вместе с учителем в дальнюю отсылку?

И советники пастырские уже тоже не те, что при Ипате Ипатыче. До чего слиняли Покаля с Амосом! Каждый день что-нибудь открывалось в старых сельсоветских книгах такое, что выдавало Покалино пристрастие к справным мужикам: то найдут, что он незаконно скостил тому-то сельхозналог, то на глаз, с явным преуменьшением, записал церковный доход незарегистрированной общины уставщика, то еще что-нибудь. Недаром копались в тех книгах инструкторы из РИКа. Покале доносили об этом, и он скучнел день ото дня, на глазах менялся. Тоску свою Покаля стал глушить вином: теперь уж он не выпивал перед водкой стакан топленого жира, – схватит поллитровку, да и опрокинет ее в рот, всю, до капли, и не закусывает даже. К чему жир, если хочется, чтоб горела душа, сплетались в голове мысли и тяготы нынешнего дня обволакивались хмельным туманом? Ни к чему теперь показная та спесивость, – всех, мол, вас перепью, – когда, напротив, хочется быть пьяным, без конца пьяным. Месяц от месяца втягивался Покаля в вино, во хмелю шумел еще, ярился, и Самохе приходилось его осаживать:

– Ты это, Петруха Федосеич, бросил бы… пить да шуметь… Сболтнешь еще что не надо…

Начетчик Амос после убийства председателя Алдохи одно время присмирел, прикусил свой долгий язык: так велел ему Ипат Ипатыч. А когда минула гроза, сослали безвинного Харлампа и других, он возобновил свое злобное горлодерство. Правда, теперь он временами был более сдержан, и какая-то сумасшедшая искра билась в его голодных глазах. Люди замечали в начетчике большую перемену. Иногда он целыми днями не показывался на улице. Соседи говорили, что Амос Власьич запирается у себя в горнице и беспрестанно молится, – чей только грех замаливает он?.. В сумерки Амос обходил кругом свой двор, клал во всякий затененный уголок мелкие поспешные кресты, а по ночам вскакивал с кровати, прикрывал голову шубой, простирал вперед, будто защищаясь, растопыренные руки и шептал:

– Уйди… уйди!

Изредка, утрами, он прибегал к Самохе трясущийся, с всклокоченными бровями, требовал от пастыря наложения епитимьи, молил о душевном покое: ведь это он, а не кто другой, сунул тайком в зимовье Харлампа винтовку с выстреленным патроном.

– Как же… Харламп… безвинно?.. – горячим свистом выдыхал он в ухо Самохи.

– Молчи! – так же отвечал ему уставщик.

Амос шел к Покале, и вместе они пили, вместе заливали тоску свою…

Нет, как ни вертись, а нестоящие у него, у нового пастыря, советники, с такими советниками далеко не уедешь.

И, отпуская после совещаний Покалю и начетчика, неопрятных, с опухшими лицами, Самоха мрачно становился на колени и начинал отбивать земные поклоны перед медными ликами угодников: может, они выручат, помогут в беде?

4

Летом на селе открыли врачебный пункт, заведовать им назначили фельдшера Дмитрия Петровича. Правду сказать, он сам напросился в райздраве, а у того как раз не было больше подходящего кандидата: туго с медицинскими работниками в районе, и там попросту обрадовались, что старик Толмачевский сам предложил свои услуги.

Не зря потянуло Дмитрия Петровича с вольной практики на казенную службу. Все труднее и труднее становилось ему добывать медикаменты, старые запасы иссякали, и какой уж год он испытывал нехватку многих лекарств; запасы его пополнялись в самых смехотворных дозах, да и то всеми правдами и неправдами.

С закрытием почтового отделения Дмитрий Петрович лишился покладистого незанятого собеседника, с которым можно было часами судачить ни о чем, рассказывать веселые и проперченные анекдоты, коротать время… уехал Афанасий Васильевич, и стало вдруг как-то пусто: ни анекдотов, ни даже газет. Попробовал он было забавлять анекдотами свою Елгинью Амосовну, – не поняла она соли, ничего из этого не вышло. Попробовал он было завести дружбу с избачом, учительницами, тем все некогда, те совсем другого поля ягоды. Может быть, хоть выезды в районный центр сведут его с интересными, веселыми людьми…

Желанной тишины Дмитрий Петрович давно добился, но теперь она тяготила его. Он чувствовал, что год от году он не только стареет, но и дичает, и не раз спрашивал себя, так ли уж благодетельна эта тишина… На практику он пожаловаться не мог, люди шли к нему, заработок был устойчив, но до чего же скучно слушать изо дня в день одни и те же разговоры кругом, видеть одних и тех же людей!.. Даже любовные утехи порой надоедали ему, – помимо Елгиньи, он баловался и с другими бабами…

Давно уж знал Дмитрий Петрович семейщину вдоль и поперек, все ее обычаи, суеверия и повадки. Давно уж перестал он возмущаться семейской дикостью, и если воевал подчас с бабками-знахарками, то не ради просвещения семейщины – «черт ее просветит!»– говорил он себе, – а единственно ради устранения конкуренток и чтоб разогнать несколько свою скуку. Ему хорошо было известно, что от испуга бабки лечат так: обливают сонных больных холодной водою или заставляют хозяина стрелять из ружья над ухом спящего. От английской болезни, от рахита, который знахарки называли собачьей старостью, они приказывали протаскивать больных ребят в подворотню, или запекать мальцов в пирог и с молитвой сажать в печку, или же, наконец, надевать на ребенка в бане разломленный калач, катать его там верхом на собаке и кормить ее этим калачом. Сильную спинную боль бабки советовали останавливать так: положить больного животом на порог, рубить на его спине тупым топором веник, читать над ним подобающий случаю заговор… Заговоры существовали от всех болезней, а некоторым бабкам был известен даже заговор от смерти, а не только от дурного глаза.

Давно уже все это перестало удивлять Дмитрия Петровича, – будто и сам он родился и вырос на семейщине… И вот теперь он решил проветриться, размяться – поступил на государственную службу, отдал себя в распоряжение райздрава.

Врачебный пункт разместился в зельмановском доме, – старый лавочник Зельман давным-давно прикрыл свою торговлю, и сельсовет без дальних разговоров попросту вытряхнул его. Никогда-то советская власть богатеев не жаловала, а теперь, как началась пятилетка, и подавно: все хорошие дома сельсовет забрал – Елизара Константиныча, Анны Никитишны Панфилихи, которую еще польстившийся на ее припрятанное золото бандит Стишка ограбил да убил в постели, ну и, конечно, бутыринский огромный особняк со всеми его службами. В бутыринском доме вместился Василий Трехкопытный со своей кооперацией.

Дмитрий Петрович был доволен: помещение досталось ему просторное, удобное, светлое; здесь не только амбулаторию, – больницу открыть можно: не комнаты – палаты настоящие. Особенно привлекательно стало, когда в аптечной комнате поставили два лакированных шкафа с медикаментами, столы, на которых – стекло мензурок, пробирок, весы, а в выдвинутых ящиках всевозможный, никелированный блестящий инструментарий: щипцы, ножницы, пинцеты. Всюду уют, этажерочки, в ожидальне скамьи вдоль стен, и на всех окнах белые занавески.

Очень понравилось Дмитрию Петровичу и давненько не виданное им обилие лекарств: есть теперь чем лечить и есть также откуда пополнять запасы, вовремя только подавай заявки.

Правду сказать, разнообразие инструментария не свидетельствовало ни о щедрости райздрава, ни о его широких возможностях: Дмитрий Петрович просто-напросто выгодно продал свои инструменты вверенному ему врачебному пункту. Прибыльность этой операции тоже радовала и умиляла его…

Одним из первых посетителей пункта, – после того, как по деревне объявили приемные часы, – оказалась Лампея. Очереди никакой не было, и она смело переступила порог фельдшерского кабинета.

Дмитрий Петрович много слышал о Лампее: как же, первая сняла кичку! Он знал ее в лицо, и не раз в ушах у него отдавалась далекая, но звонкая Лампеина песня. Он знал также, что она – жена Епифана Иваныча, большого активиста…

Он ласково глянул на вошедшую поверх оловянных очков и сказал:

– Ну проходи, проходи, певунья! Что там у тебя?

– Вот… – Лампея протянула к столу завернутого в одеяльце ребенка, раскрыла его, на груди его краснели густым высевом подозрительные пятнышки. – Лечить надо, – произнесла она тоном глубокого убеждения, – горит весь… как бы не сгорел.

– Да, да… обязательно лечить! – засуетился Дмитрий Петрович: Епихиной жене нельзя не помочь в полную силу своих знаний и опыта, – нужный человек, пригодится когда-нибудь. – Будем лечить, – кладя ребенка на крашеный диван, повторил он. – Это ты правильно… Сознательность пошла в народе! Раньше-то бабы хоть и любили детвору, а как серьезная болезнь у дитяти, отказываются лечить, говорят: «Пущай и помрет, у нас их как щенят развелось…». Или так еще:– «Это они за наши грехи маются… помаются – на том свете хорошо будет, в цветочках лежать будут…» Вот как было дело. А теперь – сознательность! Лампея слушала болтовню фельдшера и улыбалась. Проворство, с каким он принялся возиться с ребенком, внушало ей доверие и надежду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю