Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 54 страниц)
Неделя за неделей наведывался поздними вечерами Гриша к Анохе Кондратьичу, а толку никакого. Старая принимает ласково, но постоянно, едва начнет Гриша о сватовстве говорить, неприметно сворачивает разговор на младшую дочку Грипену, будто Фиски и нет вовсе. А сама Фиска отмалчивается, да и редко застанешь ее дома, – хоронится она, что ли, куда, заслышав Гришин стук в окно? «Что бы это значило? – ломал голову Гриша. – Не может быть, чтоб не полюбила она меня. Что я, урод? Дурак?.. Командир, заместитель председателя! Не может быть!» И он ходил и ходил к ним, настойчиво добиваясь, как бы остаться ему с красавицей наедине. Он знал, что от нее, только от нее, зависит его счастье, – стариковское дело, как ему было объявлено, по нынешним временам сторона. Но Фиска ускользала от него. В отчаянии, как и в первый раз, он пьяный ломился иногда в Анохины ворота, даже не заходя в избу, – далеко раздавался по ночной улице стук, будораживший цепников.
Узнав каким-то образом о ночных непристойностях сына, Егор Терентьевич заскрипел зубами:
– Спортят мне Гришку! И что, язва черномазая, ломается! Чем она его приворожила?! – Ему, как и Грише, было непонятно, почему это Анохина красивая дочка гнушается таким редкостным женихом. – Кого ей, падле, нужно еще?
Егор Терентьевич перенес свой гнев с Фиски на Аноху, на Ахимью: это, не иначе, они подбивают дочку, загордились, из себя черт знает что корчат… была бы их добрая воля, долго ли свое дитя обуздать? Егориха держалась того же мнения.
Раньше Егор Терентьевич и Варвара Леферовна жили с Анохой Кондратьичем и Ахимьей Ивановной в дружбе, а теперь разом в прах рассыпалась дружба, сменилась подозрительностью, затаенной враждой. Аноха Кондратьич терялся в догадках: почему это Егор при встречах с ним норовит его уколоть, непременно поддеть. Он пожимал плечами, чмыхал: «Хэка, паря, не пойму я!» Как-то Егор Терентьевич прозрачно намекнул ему, что на деревне объявились лиходеи и околдовали его сына, да над ним же и насмехаются.
Аноха Кондратьич понял, о чем речь, беспомощно улыбнулся, развел руками:
– Да мы-то со старухой при чем? Это ведь ихнее дело…
– Как при чем? Гоните его, а не приваживайте, раз дочку выдавать за него не желаете!
– Да мы и не приваживаем, сам ходит, – пожал плечами Аноха Кондратьич…
Егор Терентьевич был обескуражен и встревожен: если и дальше так пойдет, Гриша, чего доброго, с круга собьется. А ведь как ладно пошло все, каким нужным человеком стал его сын в артели, первым после Епихи человеком. Долго ли споткнуться, себя потерять, всякого уважения лишиться. Эка напасть! Хорошо еще, что чистка благополучно минула: никто не посмел против него, Егора, голос поднять – не ради ли Гриши, не ради ли страха перед ним прикусили язык старики?
К слову сказать, чистка у красных партизан была легкая, – народ всё известный, особой шантрапы нет. Зато у закоульцев, где попустительством Мартьяна Алексеевича да старанием Цыгана и Куприяна Кривого всякий народ набился, чистка получилась крикливая, горячая. Цыган-то из артели вылетел, – недаром, знать, приезжало начальство из района чистку проводить… Будь бы Егор у закоульцев, несдобровать бы ему, злыдень Цыган наверняка потащил бы его за собой, ради злости своей потащил, чтоб одному вылетать не скучно было!
Было отчего тревожиться Егору Терентьевичу.
Встревожился в конце концов и сам Гриша, – к чему все это приведет? Он был зол на себя: дернул его нечистый с Анохиной дочкой повстречаться… не за девками же гоняться вернулся он в родные края! Но он чувствовал, что не может уже отстать от красавицы, выкинуть ее из головы, не может не шастать по ночам на низ Краснояра, не может не стучать в Фискины ворота.
Месяца через два Гриша ровно ошалел вовсе от тоски по Анохиной дочке. Раза два довелось ему увидеть ее вместе с Ванькой, и тогда страшная догадка вдруг осенила его: «Так это вот кто перебил дорогу?!»
Он вспомнил день их первой встречи у кровати больного Епихи, – тогда они сидели рядом, и Ванька с Фиской вскоре же ушли, вместе ушли… тогда Епиха что-то брякнул о сватовстве…
«Неужто это правда?» – мучился Гриша, и его кидало в жар.
Страдать от неизвестности пришлось недолго: кругом заговорили вдруг, что Фиска выходит замуж за Ваньку Сидорова и что свадьбу решено сыграть на второй день рождества. Гриша осторожно проверил этот слух у Епихи – тот, не таясь, подтвердил и даже хвастанул, что это его рук дело и он приглашен на свадебный пир.
Все было ясно, – дальше спрашивать никого не стоит. В этот вечер Гриша напился в дым и так расшумелся под Анохиными окошками, что Ахимья Ивановна не на шутку испугалась за целость стекол.
Но и убедившись наконец, что Фиска навсегда потеряна для него, Гриша не перестал появляться по ночам на Краснояре…
5
Неспроста запомнилась Егору Терентьевичу чистка закоульской артели, – и впрямь была она горячая. Покрутился в те дне Мартьян Алексеевич, закоульский председатель, – никогда, кажется, в жизни не доводилось ему этак хлопать глазами перед начальством, как в этот раз. Собрания шли людные, колготные. Выступали на них не только свои, но и красные партизаны и единоличники.
Сами закоульцы обрушивались на Куприяна Кривого, – ему доверили артельных коней, а какой за ними уход? Кони сдавались ему при вступлении в колхоз добрые, сытые – почему же теперь у некоторых ребра наружу торчат? От красных партизан поднялась Марфа, бывшая строчница, та самая, дочка которой пособила Епихе вывести на свежую воду уставщика Ипата, – она корила Куприяна за старую его, всей деревне известную, дружбу с Покалей, богатеем и контрой.
– Это не штука, что Покаля удавился, туда ему и дорога! – звонко закричала Марфа. – А корешки его крепко сидят… и в колхоз еще позалезали!..
Напала она и на самого Мартьяна Алексеевича, – зачем пригрел он у себя в артели бабу лиходея Спирьки? Бандита Спирьку на десять лет сослали, Пистя его с трудом в деревне удержалась, – нельзя было такую брать в колхоз. И как можно запамятовать, что Пистя к тому же дочка купца Астахи Кравцова? Она скрывала своего батьку-злыдня, когда тот сбежал из ссылки. А зачем он сбежал? Чтоб вместе с Самохой бунт против нашей власти поднять, народ обдурить, да и снова на шею ему петлю накинуть!
Столь же страстно говорила Марфа и против Сергушихи, жены некогда сбежавшего в Монголию семеновского головореза Сереги.
– Всех их метлой из артели, поганым помелом! – кричала Марфа. – Теперь нам нечего их бояться, не прежнее время… Сами мы хозяева, сами колхозники! Просить к ним с поклоном не пойдем: дескать, примите, не дайте с голоду околеть…
Единоличники в один голос напустились на Цыгана:
– Вору Яшке первый потатчик!
– Сына-разбойника сколь лет укрывал, ворованное помогал ему сплавлять…
– Поделом Яшку-бандита сослали… А почему батьку его пальцем не тронули?
– Такой жива рука по миру артель пустит… А его еще, долгоязыкую контру, в правление посадили!
– Кто и пойдет в артель, ежели там Цыган верховодит? Оттого и сумление у нас… через это самое…
Крутился Мартьян Алексеевич, речи такие слушая, ох, как крутился, изворачивался он! Пуще всего хотелось ему отстоять Цыгана, но при уполномоченном-то не шибко разойдешься: как бы самому не вылететь. Все же и Пистю, и Сергушиху, и Куприяна Кривого удалось ему спасти от вычистки. Не спас он только Цыгана да двух стариков живоглотов, бывших Астахиных прихлебателей. Не смог он уберечь их, – слишком уж очевидны были для всех, особенно для наезжего начальства, их темные дела в прошлом и непримиримость в настоящем. Никто не поверил Цыгану, когда попробовал он прикинуться артельным старателем. Не вышло это у него, не получилось… Зашумел-загалдел народ, не дал ему говорить:
– Пой, пой!
– Чтоб вор да вдруг честным стал!
Перед тем как шмыгнуть в народ, скрыться с глаз уполномоченного, Цыган кинул колючий взгляд на председателя Мартьяна…
Что и говорить – чистка у закоульцев получилась горячая, с паром и жаром, как хорошая баня. Однако после нее все остаюсь по-старому. Не успело районное начальство за околицу отбыть, а уж Цыган своих верных людей на совет собрал. Тут был и Куприян Кривой, и вычищенные старики, и председатель Мартьян Алексеевич. Старики выглядели обескураженно, пришибленно: не ожидали они, что выметут их вон из артели, опозорят перед всей деревней. Неважно чувствовал себя и Куприян – всю душу ему за коней вымотали, а эта горластая Марфа, припомнив Покалю, вогнала его в пот. До чего злопамятен народ – не дай бог ему на язык попасть, чуть было не съела баба! На волоске висел он, и сорвался бы, не вступись за него председатель Мартьян… О Мартьяне Алексеевиче и говорить нечего: он был смятен до крайности, – не заронил ли он своим заступничеством искру подозрения против самого себя в голову уполномоченного?
«И так плохо, и этак плохо… повсюду край», – думал Мартьян в отчаянии.
Пасмурнее осенней тучи сидел он перед Цыганом и его гостями. И только сам Цыган казался, как всегда, степенным и независимым, – этому словно и горя мало, что вычистили его.
«Как с гуся вода, – с завистью и злобой подумал Мартьян Алексеевич, глядя на витую внушительную бороду Цыгана, на его голову, посаженную глубоко и плотно в мускулистые, тяжелые плечи. – Адали бурхан братский… Кряж!»
Цыган обвел всех черными, пронзительными глазами:
– Слава богу, пронесло тучу. Теперь и за дело приниматься пора. Вёшная не за горами…
– Дак и не за горами, – трескучим, торопливым своим говорком подтвердил Куприян.
– Это не штука, – стараясь казаться спокойным и солидным, продолжал Цыган, – не штука, говорю, что я теперича не с вами… все едино, я с вами! – возвысил он свой натужный голос. – Им нас не разлучить! Как держались вместе, так и будем: держаться… Надобно нам беспременно показать народу, что артель– одна погибель, разор, антихристова выдумка… Не упустить вёшную… Как думаешь, Мартьян Алексеевич?
– Мы уж с тобой кумекали: вёшная – самое подходящее время, – мрачно отозвался Мартьян.
– Самое подходящее! – подхватил Цыган. – Потому – что посеешь, то и пожнешь… С голодухи-то по осени не шибко за артель цепляться станут, поразбегутся кто куда… Было б в артельных закромах, пусто, а там все само собой пойдет. И подмоги особой от нас не потребуется… А виноватого мы народу найти поможем, да что уж искать его, когда сами они козырь нам такой нынче подсунули: ранний какой-то сев… На него и вали, на нас-то и не подумают!.. Теперича всем нам ухо востро держать надобно, на рожон не переть… с опаской да с оглядкой… Чтоб и кони были в полном порядке, Куприян Анисимыч… По-старому-то нельзя, выходит: в два счета выведут… свои же по начальству доведут…
– Это как есть… не приходится, – заморгал единственным глазом Куприян.
Мартьян Алексеевич с сомнением покачал головой:
– Так-то все так, Клим Евстратьич, а поразбегутся ли красные партизаны? Не забудь, что наш колхоз одно дело, а партизанский – другое. Вдруг Епишка с Гришей обернут тот ранний сев в свою пользу, что тогда? В одной артели урожай, а в другой – голодуха… как это, отчего, дескать? Возьмет тогда народ и начальство нас всех за шиворот…
– Притянут? – усмехнулся Цыган. Он спешил перебить председателя: он видел, какое неблагоприятное впечатление произвели Мартьяновы слова на всех присутствующих; в глазах стариков читалось: «А ведь и верно!» – К ответу, говоришь, потребуют? Да разве мы не найдем ответа: первое, – Цыган растопырил пятерню, загнул толстый палец, – дело новое, неведомое, семейщине несподручное. Другое, – он шевельнул вторым пальцем, – кто сказал, что Епиха не сломит себе башку на этом посеве? Он ведь, как и ты, поученому ничего не смыслит.
– Но он будет добиваться в районе подмоги, – не хотел сдаваться Мартьян Алексеевич, – агронома притащит…
– Да что агроном! – рассердился Цыган. – Агроном один, артельщиков– десятки, и никто ничего по новому-то не знает. Всяк будет по старинке гнуть… вот и получится!.. И к нам агронома пришлют. Думаешь, не пришлют? Да нам ли его бояться? Он один, гость редкий, где ему за всем углядеть…
– Слов нет, – уныло согласился Мартьян Алексеевич. – В этом, может, наше счастье. Но Епиха-то не дурак.
– Этот Епишка у меня вот где сидит! – стукнув себя кулаком в грудь, загремел Цыган. – Вся их партизанская артель!.. Не будь ее, некому было б народ сбивать… Мы бы показали семейщине, какая есть, настоящая артель, – шарахнулись бы навеки от нее…
Все молчали, боясь глянуть друг на друга.
– Так как же, старики? – с натугой выдохнул Цыган. – Так и поддаться им, уступить дорогу, живьем закопать себя в могилу?
– Пущай они сами в туё могилу ложатся, – скрипнул один из вычищенных. – Мы не согласны… Обманом завлекли, все до чистичка, до последней седелки забрали, да и выкинули голым… Как знаешь теперь!
– Значит, не уступать? – спросил Цыган.
– Уступать – что же получится? – повернув молочно-синее бельмо к председателю, затрещал Куприян Кривой.
Мартьян Алексеевич низко-низко опустил голову, еле шевельнул губами:
– Не уступать… одна дорога…
6
Вечером этого дня Цыган пришел к Писте, Спирькиной безутешной бабе.
И впрямь, нет ей утехи и радости в жизни: угнали батьку, угнали Спиридона, целых десять лет не увидит она мужика своего. «Вдова не вдова… хуже всякой солдатки, – тоскует порою Пистя – уж лучше бы кончали Спирю… все б легче, не ждать бы, не горевать… к одному бы концу!» Довелось ей в артель вписаться, – куда денешься, как ребятишек одна прокормишь? Ненавистна ей эта артель, – не из-за нее ль лишилась она мужа: не выдумай злыдни колхоза, не поднялись бы старики с оружием, не взял бы Спирька в руки винтовку… Где он теперь, ее муженек, отчего так давно нет писем? Если б знал он, что пришлось испытать ей после разлуки! И бабы-то ее клевали, и сельсовет-то из деревни выживал… Насилу удержалась она в своем гнезде, ох, насилу! И, видно, свет не без добрых людей: принял ее к себе в артель Мартьян Алексеевич, забыл стародавнюю свою обиду на Спиридона, удалось ей упросить Алексеича. Кажись, и старый Цыган и другие старики за нее слово перед Мартьяном замолвили: батькину хлеб-соль, значит, помнят прежние Астахины дружки. Ненавистна ей артель, на каждом шагу встретишь там лиходея, всяк норовит батькой или мужем укорить, но что же поделаешь, приходится терпеть, больше-то некуда податься. Ненавистна Писте артель, – так бы и бежала она от укоров и попреков, зажмурив глаза, не знай куда, но вот доводится, стиснув зубы, обеими руками за эту артель держаться, косые взгляды да смешки переносить. Был ее батька, Астаха Кравцов, богат, был ее мужик, Спиридон Арефьич, с ней обходителен да ласков, работой крестьянской не донимал, сам хозяин был ладный, – так и не научилась она крестьянствовать по-настоящему, как другие бабы, за нее строчники да строчницы всё делали. Но теперь вот не стало подле нее работников, как при отце и муже, и одинокая доля хозяйки-единоличницы, обремененной детьми, испугала ее… И как затрепыхало ее сердце, когда при всем честном народе, при начальнике из района, коршуном налетела на нее Марфа! Все припомнила Марфа: и богачество отца, и предательство ее мужа Спирьки-партизана. Досталось от Марфы и Мартьяну Алексеевичу, – змею, мол, пригрел… Но пронес господь и эту грозу, не выдал Мартьян, как мог заступился, осталась она в артели. Но последняя ли то гроза над ее бедной головушкой?
Будто камень носила Пистя на сердце, и каменным, застывшим казалось безулыбное лицо ее, еще хранящее следы былой красоты…
Пробираясь проулками к Пистиной избе, Цыган думал: «Уходит от стариков сила, мало нас… ой, мало! Где Астаха, Амос, Покаля, Самоха, Спирька, Яшка мой? Где Ипат Ипатыч, пастырь? Сожрали их артельщики, коммунисты, советская власть. С кем остались мы?.. Куприян, да я, да еще Мартьян… Этот-то не шибко твердый, только страхом и держишь его… А пастырь кто? Сенька Бодров, пьянчуга, – тоже, подумаешь, пастырь! Ни совета ни привета от него – одно название! Измельчал народ, на сторону Епишек и Трехкопытных предается. Что для них теперь слово стариков?.. Разве в прежние годы подумал бы я за полночь к бабе идти? А теперь вот приходится. Забирает баба силу на деревне… бабы да юнцы всюду полезли. Доводится перед ними шапку снимать, к ним с поклоном подсыпаться. На них и надежда, – авось выручат. Да только выручат ли?.. Пистя-то своя, батьке и мужику помогала и нам не откажет. На риск шла. В те-то годы на собраниях против засыпки хлеба одна из первых шумела. Наущения Спирьки слухала. Должна и нынче своих послушать, должна…»
Увидав у себя на пороге Цыгана, да еще в столь позднюю пору, Пистя испугалась. Старик степенно перекрестился, поздоровался и, заметив страх в расширившихся глазах хозяйки, криво усмехнулся:
– Не по душу твою пришел, не бойсь…
– Да я ничего, – робко извинилась Пистя. Цыган присел на лавку, начал медленно:
– Нам с тобой, Пистюшка, друг друга пужаться нечего… Я к тебе насчет артели… Меня вот вышибли, тебя не тронули… пока не тронули.
– Что, разве новая чистка к нам едет? – спросила Пистя.
– Ты не бойся, говорю, – опять успокоил ее Цыган. – Не в том дело… Новых чисток будет еще, будет. От этого не уйдешь. Но я не с худым словом к тебе пришел. Ты ведь знаешь, как я перед Мартьяном за тебя хлопотал, чтоб в артель приняли. Знаешь?.. Веришь мне?
– Слыхала, что старался ты…
– Видишь вот! Цыган никогда ни батьке твоему, ни мужику лиходеем не был.
Пистя наклонила голову:
– Спасибо тебе на добром слове, Клим Евстратьич. А я думала, с оказией какой…
– Какая там оказия! С бедой к тебе не приду, – с упреждением. А упреждение мое такое, – Цыган приостановился, будто подыскивал подходящие слова, – такое, значит… Умные и верные люди сказывают: скоро артелям этим конец. Видишь, я не печалюсь, что выкинули меня. Потому знаю – скоро все в одноличности жить станем, по-старому.
– Куда ж я одна с этакой оравой… как хозяйство подыму? – встревожилась Пистя.
– Не в том дело опять же. Ты наша, и тебе бояться нечего, мы тебя не оставим. Посеять ли, выжать ли, обмолотить – я завсегда для тебя мирскую помочь сберу. Будь благонадежна, Цыган тебя не оставит…
Пистя даже прослезилась от благодарности.
– Не знай, как бога молить за тебя… – поднесла она запан к повлажневшим глазам.
– Я и говорю, – продолжал старик, – недолга эта артельная песня. По своим дворам народ разойдется. Коней, плуги – всё, всё каждому обратно. Ты-то не мало ведь сдала им…
– Дивно всего наберется!
– И то думаю: дивно. И вот… своим людям старики всё отдадут, а которые настоящие артельщики, те, что большевицкую сторону тянут, тем… – Цыган показал кукиш. – Так вот!.. А как мы лиходеев от своих отличим? Да по делам в артели. Кто палки в колеса большевикам вставляет, тот и наш. Своего сразу видно: он в эту артель не верит ничуть, теперь же всякое добро к себе в амбар тащит… Тут и думать нечего, – раз артели не житье, значит, тащи, что плохо положено… Тащи, да не попадайся! Рви все на куски, чтоб каждому больше досталось. Ты не будешь рвать, «товарищи» тебя перегонят, тебе ничего и не достанется… Я так смотрю, Пистюшка, надо теперь же народ сбивать… потихоньку, чтоб вражьи уши тех слов не подслушали. Этого бойся, – всем нам тогда погибель… Я упреждаю тебя: тащи, что можешь, иначе им достанется твое добро… баб потихоньку мути… мути их.
Испуг снова вошел в Пистины глаза. Она годами наблюдала борьбу отца своего и мужа с новиною, с ненавистной властью, сама пособляла им, – и что получилось? Сильна эта власть, сильна и страшна, сломала хребет семейщине, – не раздавит ли совсем, если дальше против нее ершиться? Как былинку в поле, подхватит ее, Пистю, жестокий ветер и понесет-понесет. И она увидала себя вдруг несомой этим мощным ветром… куда он кинет ее?
– Страшно, – пролепетала Пистя.
Будто защищаясь от пугающих слов Цыгана, она закрыла ладонями лицо.
– Страшно? А что не страшно? – тряхнул бородою старик. – Остаться при голом дворе, в чем мать родила?.. Куски по соседям сбирать?
– И в этом весельства мало… Уж и не знаю… – все еще сопротивлялась Пистя.
– Я знаю! Я худа тебе не принесу, – настойчиво заговорил Цыган. – Тебе выбирать не из чего: не послухаешь меня, каяться будешь… На подмогу мою тожно не надейся, не уповай… Чистка ли придет или што, – некуда бежать будет. Ни я, ни Мартьян Алексеевич, никто из стариков руки тебе не протянет. Так и знай! Мартьян-то с нами, хоть и председатель… будет тебе то ведомо.
– Неужто? – недоверчиво вскинулась Пистя.
– Вот тебе и неужто! Разве я когда брехал? – обиделся Цыган. – Умные-то мужики все заодно…
– Ну и я… некуда мне больше податься… И так и этак, видно, погибель, – выдохнула Пистя.
– Никакой погибели нету, – резко возразил Цыган. – Ты потихоньку, потихоньку, чтоб никто не дознался… Мути баб, мути, тожно и конец артели этой… А старики тебя, говорю, не бросят, награду какую еще дадут… круглым зерном ли, мукой… Мути знай! – повелительно повторил он.
7
Через день после пробного выезда в поля, выезда, проведенного красными партизанами без сучка и задоринки, на деревне стало известно: вечером из Хонхолоя придут тракторы – они переночуют в деревне, с тем чтоб раным-рано выйти по тракту к хараузской грани, к раздельной речке Дыдухе, и начнут там пахоту артельного широченного клина.
И впрямь, едва солнце скатилось с безоблачной синей высоты к далеким затугнуйским сопкам и навстречу ему с бурой степи поднялась золотисто-пыльная мгла, заслышали никольцы отдаленное урчание. Кто был на улицах, во дворах, повернули головы к хонхолойской покати. Черная лента тракта, извиваясь средь серо-желтых жнивников, круто устремлялась с хребта к хонхолойским воротам, и по ней, тоже черные, жуковатые, быстро катились вниз три машины.
На тракту, в Кандабае, в Албазине, на Краснояре – всюду первыми засуетились ребятишки. Они завизжали, засвистели, кинулись мелкими стайками к воротам, будто вспугнутые воробьи. Им некогда было упрашивать, уговаривать неповоротливых взрослых, – у тех постоянно неотложные дела, все равно не сговоришь, наверняка проворонишь неповторимо торжественный миг… машины бегут так хлестко! Самые малые с ревом теребили подолы матерей. Бабы хватали мальцов на руки, бросали самопрялки, мужики, кинув возню подле телег и плугов, торопливо оправляли шляпы… Народ побежал к околице.
Урчащий гул нарастал с каждой минутой, плыл над деревней в вечернем воздухе, под этим словно чуть подмороженным зеленоватым небом. С каждой минутой он перерастал в непрерывный беспокойный стрекот, который, казалось, навечно взбудоражил тишину полей, насупленных сопок, мглистой закраины закатного неба.
Запыхавшиеся и будто оглохшие, прибежали никольцы к хонхолойским воротам. На тракту, у избенки привратника, собралась большая толпа. Впереди, как водится, топтались быстроногие сорванцы, а дальше – парни, девки, мужики, бабы в кичках… Вершные Епиха и Гриша Солодушонок крутились поодаль на прядающих ушами конях. Да и многие другие мужики, боясь опоздать, примчались верхом.
Переваливаясь в выбоинах, машины гуськом подходили на малых скоростях к околице. Уже ясно были видны их покачивающиеся, содрогающиеся тонкие трубы, лапчатые колеса, впивающиеся в рыхлую, едва подсохшую землю.
– Публика, подале от ворот… Стань по обе стороны тракта… Дай дорогу! Дай ворота открыть! – зычно крикнул Карпуха Зуй.
И толпа тотчас отхлынула.
– А вершные привяжите коней или уезжайте, – распорядился Карпуха, – кабы не потоптали народ… Ишь пужаются кони.
Епиха, Гриша, все, кто был верхом, спешились, увели лошадей в соседний двор.
Привратник, без шапки, сивый, растрепанный, кособокий и весь какой-то изломанный, стоял, прижавшись к воротам. Это был Емеля Дурачок. Недавно его пересадили сюда с тугнуйской околицы. Приплясывая на негнущейся ноге, ломаясь, он то поворачивался к приближающимся машинам – и тогда лицо его морщилось, стягивалось гримасами страха, он издавал пугающий детвору утробный звук: «Е-а-а!» – то подбегал к людям и, убедившись, что все спокойны и даже как будто веселы, гасил свою тревогу и, гундося, обращался ко всем сразу:
– Дяинька, дай закурить!
Молодежь хохотала, а бабы недовольно ворчали:
– Дурак-дурак, а закурить знает…
Года три тому назад парни озорства ради научили Емелю табакурству, и теперь он постоянно выпрашивал у проезжих на цигарку, неизменно повторял одно и то же: «Дяинька, дай закурить».
Не председателю колхоза Епихе, не кому другому, а именно ему, Емеле, выпала на долю великая честь первому встретить прибывшие в деревню тракторы, – он должен был распахнуть перед ними скрипучие ворота. Уверившись, что все в порядке, никто от тарахтящих невидаль-машин не убегает, что никакой опасности нет, Емеля твердо стал на своем посту, сморщился в улыбке, радостно хмыкнул, дал понять, что он главный во всем этом важном деле и никому не собирается уступать своего места. – Отпирай, Емеля! – приказал Карпуха Зуй. Емеля торопливо выдернул деревянную закладку и понес волочащийся по земле край ворот по прочерченному полукругу на толпу.
Рокот моторов спадал. Печатая глубокий, изрубцованный поперек след, тракторы на самом тихом ходу въезжали в деревню. Вцепившись рукою в верхнюю плаху ворот, Емеля Дурачок застыл, – мимо него шли невидаль-самоходы.
Застыла и толпа, бабы разинули рты. Кто-то тихо сказал:
– Чего только ученые люди не придумают, какую оказию!
– И на ём пахать? – спросил другой. Аноха Кондратьич подался вперед, вытянул шею:
– Вот теперь мы и поглядим их… эти самые трахторы… Хэ-ка, паря!
Последняя машина вкатывала в ворота, – первые две уже остановились. И тогда, будто спохватившись, мальчишки кинулись к еще двигающемуся трактору и облепили его. Емеля Дурачок восторженно затрубил:
– Е-а-а-а!
Потом он ринулся вслед ребятишкам, замахнулся на них: «Кыш-кыш!..» – взгромоздился рядом с прицепщиком, воя и трясясь, принялся нахлестывать ладонью, которая должна была изображать кнут, себя по спине, по металлическим гладким частям машины, закричал гнусаво:
– Но-о, Воронко, но-о!
Водители в промасленных блузах и кепках заулыбались, засмеялся и народ.
Аноха Кондратьич подался еще вперед. На второй машине, позади высокого сиденья тракториста, где-то внизу примостился Никишка, его сын, прицепщик. Никишка сиял от невиданного счастья, глаза его на широком, в щедринках, лице вовсе пропали в узких щелках. Он выглядел так, словно вознесла его эта машина на недосягаемую для окружающих высоту.
– Никишка! – окликнул его Аноха Кондратьич. – Ловко сидеть-то тебе? Поди каляно! Потник под зад положил бы…
Никишка только повернул в его сторону расплывшееся лицо, но не удостоил старика ответом.
А на переднем тракторе таким же порядком сидела широконосая девка. Епиха раньше других заметил сестру. Грунька старалась не глядеть на людей. Не решаясь окликнуть, он молча наблюдал за нею: ей неловко, непривычно сидеть, платок сбился на ее голове, ей почему-то стыдно народа, стыдно и в то же время хорошо.
«Так-то лучше, чем убиваться не знай о ком», – подумал Епиха и пошел к трактору.
Он влез на освобожденное водителем сиденье, выпрямился во весь свой небольшой рост, поднялся над толпой, взмахнул рукою…
Начался митинг.
8
И вот настал он – сев.
Не страшась возврата зимы, апрельское брызжущее солнце неистово прогревало давно оголившуюся землю. Высоко ходило оно над степью, над увалами, над сопками, над жухлыми летошними травами, сквозь которые едва-едва пробивалась первая зелень. Но еще голыми выглядели березняки и осинники, не спешили одеваться листвой перелески на Майдане и на Кожурте, по утрам еще прихватывало землю морозцем.
Тракторы работали без передышки. Управившись с массивом на Дыдухе, машины перекинулись на Богутой, на Кожурту, потом на Стрелку, оттуда их погнали на Модытуй к хонхолойской покати. Они то сходились вместе, то будто разбегались в стороны, и тогда между ними лежали многие сотни га. То они начинали пахать огромные клинья с разных концов, то каждому трактору отводился отдельный небольшой участок. То пахота шла у красных партизан, то машины перебрасывались на поля закоульцев. Три трактора – это было слишком мало для двух многоземельных колхозов, но МТС не могла уделить больше: помимо двух Никольских артелей, она должна была обслужить свыше десятка в других селах, а машин у нее было не ахти как густо. И все же помощь от этих тракторов была такая, как будто Никольские артельщики получили вдобавок к своим с полсотни добрых коней, и кони эти не просят ни овса, ни сена.
– Ничего, – говорил Епиха, – попервости и это ладно. И ладно-то как! Не сразу Москва строилась… На другой год больше пришлют.
Тракторная вспашка восхищала его своей дешевизной, своим недосягаемым для конной тяги качеством. Семейщина, вначале с сомнением и недоверием приглядывавшаяся к пахоте машин, быстро признала их неоспоримые преимущества. Даже те из стариков, которые, крепко блюдя старину, предрекали от пользования тракторами всяческие беды, теперь помаленьку шли на попятную:
– Пахота, слов нет, ровная, мягкая, чо напрасно… Только даст ли господь урожаю?
Обе артели пахали главным образом конями, обе сеяли на большинстве своих участков по старинке, вручную, – сюда бы сейчас десять тракторных сеялок, а не две!
В «Красном партизане» работа шла дружно, споро, председатель Епиха говорил – блестяще. Это слово перенял он недавно от участкового агронома. По его совету Епиха объявил соревнование между бригадами. Первая бригада, Карпухи Зуя, начала соревноваться со второй бригадой, Ваньки Сидорова. Епиха свел бригадиров, заставил их почитать в газетах, как люди между собой трудом дерутся, накачал, распалил… И – пошла писать губерния! Гриша Солодушонок, заместитель, разъезжал по полям, ловко так подзадоривал обоих бригадиров, поддавал жару…
Иначе обстояло дело у закоульцев. Будь у Мартьяна Алексеевича своя голова и свои руки, еще бы ничего. Но не было у него своей головы, своих рук: думал за него, направлял всю работу артели старый Цыган. Ничего не значит, что Цыган теперь не в правлении и даже не в артели, – все равно он хозяин, все равно по-хозяйскй вертит он председателем Мартьяном. В первую бригаду записали они верных, надежных людей, всех своих согнали в нее, а бригадиром поставили Куприяна Кривого. Хоть он грамоте и не знает, зато по земле, по крестьянству первый старик в Закоулке, – лучшего бригадира трудно сыскать! О соревновании у закоульцев и разговору не подымалось. С агрономом, с наезжающими из района Мартьян на словах, правда, соглашался, что не плохо бы де и нам такое же дело затеять и даже вызвать красных партизан, но эти беседы с начальством до артельщиков не доходили.