Текст книги "Семейщина"
Автор книги: Илья Чернев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 54 страниц)
– Куда? – придерживая коня, крикнул Аноха Кондратьич, – Поди к артельщикам… или сам по себе?
– К ним! – откликнулся Олемпий Давыдович. – Куда же боле! Вижу, ты мимо ворот пробежал – и вдогонку. Сразу смекнул… У меня-то все уж в припасе было. Тебя только и ждал.
– Меня? – Аноха Кондратьич вытянул коня по спине концом вожжей. – Но-о! Будешь ты оглядеться!..
Артельщики черными букашками разбрелись по загону – пашут. Щурясь от солнца, Лампея долго глядит: кто там скачет по дороге… кто эти двое?
– Кажись, батя?.. Да и впрямь он! – воскликнула ока и побежала через все поле к мужу. – Епиха, глянь!
– Нашего полку прибыло! – как мельница замахал руками Епиха…
Близ дороги Мартьян Яковлевич… Потный, грязный, он выворачивает из крутого пласта отбеленный плуг, останавливает запряжку. Он увидал тестя, и рябое, исполосованное черными струями пота лицо его широко поплыло в улыбке:
– Задали ему, знать, перцу Ахимья с Изоткой… Ну и теща! Добро пожаловать до нас, до колхозников! – закричал он. – Собща-то веселее!
– Мы и то… – отозвался Олемпий Давыдович.
Он, видать, собирается сказать еще что-то, но Мартьян перебивает и смеется-смеется:
– Давай, давай! Знаем!
Словно боясь потерять что, старики поспешно сбрасывают плуги с телег.
11
Из дневника двадцатипятитысячника Силина.
…В моем колхозе сев успешно подходил к концу, и я изредка выезжаю в Никольское. Клуб нынче подведен под железную крышу. Она горит на солнце чистым, нетронутым серебром – совсем новенькая. Но в клубе пока что летнее затишье: народ весь на полях, надо кончать сев, никольцы торопятся, село пустынно. Зато в праздники, с утра до ночи, на привычном месте сборищ – у сельсовета – толпится и колгочет такая масса людей, что клуб не смог бы вместить их всех. Да и не обжит он еще, этот клуб, с непривычки не вдруг-то и зайдешь, не тянет туда семейщину. Лето к тому ж, на улице вольготнее дышится. Людно по воскресеньям у сельсовета. Кучками и поодиночке приходит и уходит народ. Одни сменяют других. Но говорят все разом, не говорят, а ревут, – так повелось здесь искони, когда нет еще единого мнения. А тут его нет, ибо дело неизведанное, неслыханное, чудное какое-то дело – работать сообща.
– Хлестко погнали народ в комунию. Очухаться не дают.
– Никто тебя не гонит, бреши боле!
Насчет сгона старается, понятно, подкулачник. Но ему уже нет полной веры. И середняк, даже довольно крепкий, собирается в артель, – иначе нельзя: кругом народ зашевелился.
Эта весна проходит в основном еще как единоличная. Будущая весна – четвертого, последнего года пятилетки – будет уже по настоящему первой колхозной весной семейщины.
По мухоршибирскому тракту – мимо речки с крутым каменистым берегом – тарахтят одноколки, целый обоз: из Петровского завода возвращаются бабы. На восьми подводах – одни женщины в кичках. Сегодня они проводили своих мужей на машину – гремящий поезд умчал мужиков в неведомый Иркутск, откуда им предстоит далекий путь на Олекму – на прииски, на заработки, в золотую тайгу. Бабы едут порожняком. Мешки с сухарями, бараниной, салом, узлы одежи – все это забрали с собою мужики… Женщины едут пригорюнившись, одна нет-нет да к смахнет слезу.
Рядом с обозом, отставая и обгоняя то одну, то другую одноколку, шагает высокий прямой человечище. У него маленькая голова под черным, лихо заломленным картузом, низкий лоб, щетина, видимо, когда-то сбритой бороды. Он часто спотыкается о придорожные кочки, размахивает руками, что-то кричит: он пьян, заложил на дорогу.
Он подходит ко мне, развязно просит папиросу, долго роется в карманах в поисках спичек и, не найдя их, вытаскивает из-за пазухи поллитровку:
– Можа, хошь? Будем знакомы.
Получив отрицательный ответ, он представился обиженным, но тут же сменил гнев на милость:
– Ну, раз не потребляешь… Я бы сам, может, тоже не пил, кабы не обида… И за что обидели, сволочи! – загорелся он вдруг, затряс кулаками. – Голоса лишили! Имущество отобрали!… Лишенец! Кулак!.. А кто наживал, они, что ли! Батька наживал… трудник, а не кулак… никого не эксплуатировал. Вся деревня знает, как старик покосы чистил: обвяжет коленки потниками, да елозит день-деньской по кочкам, по болотной воде. У него и ноги ревматизма свела и руки… а музли-то – страшно глядеть! Вот какой кулак был батька! А я? За чо я кровь проливал? Под Волочаевкой в Красной Армии дрался. Пулеметчиком. Как поведу шошем – ррр! – и ваших нет… Попади мне снова в руки шош… ррр! – Он злобно заскрежетал зубами.
Передо мною классовый враг, раскулаченный семейский паук. Враг, под винными парами изливающий душу случайному спутнику… Если б такому пулемет! Он знал бы, в какую сторону его направить при случае. Но пулемета и случая нет и не будет. И враг поневоле маскируется: он – обиженный герой незабвенной Волочаевки, этого дальневосточного Перекопа.
– Из какой деревни?
– Никольский… А тебе чо?.. ты кто?
– Так, служащий… проезжий.
– А-а! – усыпленный моей ложной справкой, он снова принялся злобствовать: —…Колхозы, мать их в душу!
Затем, поскрипывая зубами, он долго разглагольствует о том, как его лишили голоса и разорили, как он заявился с жалобой к председателю ЦИКа Бурятской республики.
– И что же он, председатель?
– Не понять им этого дела… Ему чо, живет себе… Бурят… его в сердце! Отправил в район, в Мухоршибирь… Власть на местах, мать их!..
В Никольском я узнал, кто был этот нечаянный мой спутник. Оказывается, племянник всем известного Покали, бывшего зампредсельсовета. Мне передавали: он явился домой тише воды ниже травы, уже не пьянствовал, стал тихо-осторожно добиваться восстановления в избирательных правах. Ничем не обнаружил он своей враждебной строптивости даже в те дни, когда районный съезд бедноты постановил выселить кулаков и лишенцев. Включен ли Покалин племянник в список подлежащих выселению или открутился, – еще не знаю…
В эти июньские дни от Мухоршибири до Харауза, в полосе сел, являющихся до самого последнего времени крепостью нерушимого ветхозаветного быта, крепостью упорного единоличночества, в эти дни тронулся лед. Из Мухоршибири, из Загана, из Хонхолоя, Никольского, Харауза колхозники повезли за пределы района тех, кто хочет, но уже не может сопротивляться наступающей нови… Ликвидация кулачества как класса!
Десятки кулацких семейств, уставщиков и начетчиков, наиболее злобных врагов коллективизации, устранены постановлением бедняцкого съезда с пути колхозного движения в этом отсталом семейском районе.
Я присутствовал на районном съезде бедноты. И надо было видеть и слышать, с какой яростью выступал Никольский бедняк Корней с трибуны этого съезда против известного кулацкого воротилы Покали, как, несмотря на свое косноязычие, разоблачал он его!
Вслед выселяемым – из проулков, из высоких окон, со дворов несутся бабьи жалостливые охи да ахи:
– Чой-то с ними будет?
– За чо… за что их гонят? куда гонят?
Оставшиеся кулаки, их подпевалы из кожи лезут вон, чтоб изобразить выселение как поход на всю семейщину, а выселяемых – первыми жертвами жестокой несправедливой репрессии.
Уцелевшие уставщики предсказывают пришествие антихриста:
– Пришли антихристовы времена. В писании зря святые отцы не напишут!
Но колхозники, беднота, молодежь – те готовы аплодировать решению съезда, реагируют на панические настроения хладнокровной улыбкой.
В Никольском в эти дни оформилась первая артель. За несколько дней до этого, мне передавали, с другого конца села в правление колхоза пришла шестидесятилетняя тетка Ахимья Аношиха, принесла заявление… И вот сейчас в ее десятке – шум, ругань, протесты. Еще бы! Наиболее справное середняцкое хозяйство десятка изменило тяжкодумию. Тетка Ахимья не захотела ждать долгих сборов. Она за новые темпы. Колхоз так колхоз – все равно, в каком краю деревни он ни находится. Ее десяток погряз в сомнениях, в бесконечных спорах, – не перешибешь. Ей грозят, несут на нее всякую напраслину, оставшиеся в дураках окружили ее атмосферой вражды. Ей кричат:
– От раскулачиванья, Ахимья, спасаешься… Вам-то до кулаков недалече… только-только удержались.
– Потом посчитаемся… как кулаков вычистим!
– В колхозе-то по миру пойдешь!
Ахимья не остается в долгу, за словом в карман не лезет.
– Ну и пойду – вас не позову! Просбираетесь! Да уж и просбирались… Кто ж виноват вам? Чо ревете?.. Вас не переслухаешь! – звонко отвечает она, горделиво взметывает кичкастой головой.
Я видел эту женщину, был у нее в избе. Она очень живая и, несмотря на свои шестьдесят лет, кажется еще молодой. Ахимья в числе тех, кто понял необходимость высылки…
12
Наблюдателен большевик Силин, – кто с этим станет спорить, – но Ахимья Ивановна скрытнее, хитрее, чем предполагал он. Шаталась душа ее, но Силин не заметил этого шатанья. Ее не учить обхождению с людьми, и чужой, посторонний человек ушел, унося из избы теплую ее улыбку и уверенность, что старая женщина безоговорочно одобряет высылку. И она не врала, она действительно одобряла, но едва проводила она гостя за порог, как тут же всплеснула руками, повернулась к младшей дочке:
– Да что же я сижу!.. Надо к Лукерье сбегать на часок, чо там у Самохи слыхать, не назначили ли его в отсылку… с коих ведь пор у них не была!
– Что ж, и сходи, – ответила Грипка.
– Амоса-то Власьевича угоняют. Эх, зря он болтал… Это его за длинный язык, не иначе! – поправляя кичку перед зеркалом, сказала она. – Не насушить ли с ним сухарей для батюшки Ипата? Может, там где встренутся. Вот этих только мне и жалко…
Да, она одобряла высылку тех, кто явно стал на пути колхоза, значит, и на ее пути, но в отношении стоятелей старой веры она хотела бы видеть послабление. Старое еще крепко держало ее за душу, а что до Самохи, то тут примешивалась к тому же еще тревога за родного, зятя-уставщика, нежелание видеть разор и слезы дочери. Она не кончила еще наряжаться, как в избу вошел вернувшийся с собрания артельщиков Аноха Кондратьич. Он был хмур и подавлен.
– Ну, что, батька, на собранье слыхать? – спросила Ахимья Ивановна. – Эх, да ты никак… пошто невеселый-то?
Аноха Кондратьич тяжело сел на край кровати, опустил голову.
– Скотину постановили вот… в один двор, – кашлянув, глуховато молвил он.
– Что ж, придется… обратно ходу нам нету, – сказала раздумчиво Ахимья Ивановна.
– Да уж придется, куда денешься теперя… все вы с Изоткой тогда зудили… Этот-то чо зудил! – Аноха Кондратьич искал, на ком бы сорвать зло, но Изотки в избе не было. – Шляется же, антихрист!
– Не печалься, батька, – с грустной ласковостью успокоила его Ахимья Ивановна. – Наживем, как все эти годы наживали. Артель – это лучше разору. Сколько во дворе-то коров оставляют?
– Нам дозволили шесть, считая с телятами. Вот ты тогда печалилась, что резали… богатство тебе!.. Где бы это богатство теперь оказалось?
– Да артель-то ведь наша, – улыбнулась Ахимья Ивановна. – артельное было б богатство… Шесть – это ладно… куда завистовать… Никто б не резал, сколь, бы у артели скота накопилось!
– Мне-то какая корысть!
– Ну, ты напрасно, батюшка, – вмешалась Грипка. – Я тоже на собранье забегала на минутку. Слыхала поди: артель богаче – и нам лучше. Масло-то продавать будут да делить…
– Много ты понимаешь! – одернул дочку Аноха Кондратьич. – Масло да шерсть за малые копейки пойдут, не по вольной цене… и не то, что сам хозяин, – с другими еще делись. Да и как скот содержать еще станут? Свой-то глаз – алмаз, а чужой человек за твоей скотиной разве по-хозяйски доглядит?.. Двора вон такого еще нету. С кормом вон…
– Ладно! – оборвала мужа Ахимья Ивановна. – Чо было, то было – не воротишь. Когда сдавать-то?
– Завтра утром… Доведется на Тугнуй за баранами ехать… И они стали судить-рядить, каких сдадут они коров, овец, свиней. Каждая корова была обсуждена со всех сторон, учтены все ее достоинства и недостатки, ее возраст, – лучших оставляли себе. Но как ни считал Аноха Кондратьич, а двадцать две головы придется отвести ему завтра поутру в общий артельный гурт.
– Двадцать две, как хошь считай! – закряхтел он.
– Да, так и выходит… Поезжай на Тугнуй. А когда погонишь в артель, боже упаси тебя говорить… жаловаться или как… – предупредила Ахимья Ивановна.
– Ничего не скажу. Сдам, и всё. Чо теперь жаловаться! – вздохнул Аноха.
– Оно и лучше. Молчи. Чтоб промеж артельщиков какого о тебе разговора не вышло: жалеет, мол, или еще что, – наставительно произнесла Ахимья Ивановна. – Ну, я сбегаю на часок до Лукерьи. Как там с Самохой-то?
У ворот Самохиной избы Ахимья Ивановна встретила Покалю. По всему видать, он куда-то спешил. Глянув на его опухшие красные глаза, Ахимья Ивановна подумала: «Пьет… с горя пьет!»
– Здоровенько, Петруха Федосеич, – пропела она, – Как жив-здоров?
Покаля безнадежно махнул рукою:
– Живу… Надо бы лучше, да нельзя! Вот только исполнитель прибегал, новую милость мне объявил: в гости к Ипату Ипатычу посылают… Ишь, не терпится им – к уставщику побежали меня разыскивать! У меня-то, сказывают, уж комиссия целая сидит, дожидаются хозяина… описывать… Пошел Покаля по косточкам… по ветру!.. в клочья! – Он затряс сивой головой.
– Пошто так-то? – сочувственно ахнула Ахимья Ивановна.
– Их надо спросить – пошто. Ну, меня-то, ну Астаху – куда ни шло: кулаки, кулаки!.. А вот Листрата, племяша моего, за что? Ведь партизан, защитник советского строю!.. Его-то, – Покаля кивнул в сторону Самохиных ворот, – бог милует!.. Хитер! Уставщик, да недавний, пощадили, не тронули.
– Слава тебе господи! – вырвалось у Ахимьи Ивановны.
– Хитер, – прикинувшись, будто не заметил радости Ахимьи, продолжал Покаля, – всё молчком, молчком, – вот и сошло… Другие за него говорили, – другим-то и досталось, дуракам большеглотым! Первый за долгий язык Амос попался, – я ль его не упреждал?
– Власьич-то не иначе как за язык, – согласилась Ахимья Ивановна, – Кто только теперь вместо него писание читать будет?
– Найдутся – безучастно отозвался Покаля. – Ну, прощай! Не увидимся, знать… – Лицо его дрогнуло, он резко отвернулся, чтобы она не увидала, какое у него сейчас лицо, и, вздымая ичигами тяжелую пыль, он заспешил вдоль улицы.
«Болезный!» – глядя ему вслед, вздохнула Ахимья и загремела щеколдою калитки…
Быстро проскользнув мимо окон своей избы, Покаля успел приметить – и впрямь у него сидят сельсоветчики и еще какие-то из района: должно быть, это и есть комиссия.
– Ждите пождите меня, – прошептал он, – без хозяина-то бабу не шибко раскулачите!..
Покаля обогнул дом и проулком вышел на собственное гумно. Оттуда он пробрался во двор, по затенью, невидный-неслышный, подошел к амбару… оглядел висящую на вбитых в стену амбара деревянных кольях сбрую, хомуты, чумбуры…
«Вот эта в самый раз, – стаскивая с крюка вожжевую веревку, сказал он себе. – Так я вам и дался!»
С веревкой в руке, он вытащил из кармана связку ключей, отпер тяжелую дверь.
Едва успел он захлопнуть ее за собою, задвинуть болт, ему почудилось – кто-то прошел по двору совсем близко. Нет, это не почудилось.
– Эй, кто там? – повелительно окрикнул грубый мужской голос, и в дверь забарабанили кулаком.
Покаля не отозвался. Задерживая дыхание, он быстро-быстро завязал петлю… перекинул конец вожжи через балку под крышей, вскочил на днище порожней бочки…
Словно бы закряхтела под тяжестью грузного Покалина тела сухая балка. Веревка с резкой болью впилась в горло. Он зажмурил глаза, чтоб не видеть застилающей взор темноты. Ему казалось, что, зажмурившись, он облегчает жгучую резь…
И через какую-то самую малую минуту, уже будто где то далеко-далеко, послышались удары в дверь.
«Врете… не возьмете! Не дамся!» – ответила на этот настойчивый стук угасающая Покалина мысль.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
С виду все обстояло благополучно. Семнадцать артельщиков и семьсот единоличников давно уже отсеялись, и на полях зазеленела молодая поросль хлебов. Сельсовет при содействии района отправил в дальнюю отсылку всех, кого постановил выселить бедняцкий съезд, – начетчика Амоса, бывшего купца Астаху Кравцова, Покалина племяша Листрата да еще семерых заядлых кулаков, Тугнуй наливался густыми травами, кое-где уже принимались за поделку граблей, отбивали косы, – вот-вот и косить пора. Обе учительницы уехали отдыхать к родным в город. Избач поневоле свернул на лето свою работу, отложил торжество открытия клуба и школы на осень. Никольцы не слишком тужили о высланных, и только бабы у колодцев продолжали все еще судачить: хорошо-де, что удавился Покаля, не захотел, чтоб кости лежали в чужой стороне… По-прежнему из улицы в улицу плелись, не утихая, толки, сплетни и темные слухи, по-прежнему созывал по воскресным утрам народ к обедне уставщик Самоха, переругивались единоличники с колхозной горсточкой, подвыпив, задирались, грозились, порою не давали и ходу, по-прежнему шло великое брожение умов и колготня по деревне… Но ведь все это не ново, который уж год так вот колгочут никольцы.
Однако все это было только с виду.
Не вырванные в свое время начисто, потемкинские корешки разрослись в городе ветвистым деревом, и оно пустило глубоко и далеко свои корни по деревням семейской округи. В городе существовала и действовала крупная контрреволюционная организация, и агенты ее, бывшие белые офицеры, разные темные дельцы и проходимцы, шныряли по районам и мутили народ. Злым духом никольцев стал приезжий человек по фамилии Кравченко.
С начала лета в Мухоршибирском районе вовсю развернулись работы по прокладке шоссейных дорог. Пятилетка проникала глубже и глубже в степь, и Бурятская республика в невиданных доселе масштабах приступала к ликвидации узеньких проселков и дедовских трактов. От Петровского завода до Мухоршибири, прорезая горы и степи, по мысли строителей, должно было лечь почти стокилометровое прямое шоссе. Чтоб не нарушать движения внутри встречных деревень, шоссе вели мимо околиц, оно касалось на плане прямой своей линией кружочков, обозначающих деревни, не пересекая их, и будто висели те кружочки приклеенными к ниточке по ту и другую сторону… Большая работа требовала множества рук, и хараузцы, никольцы, хонхолойцы шли на шоссейку и по вольному найму и в порядке трудовой повинности. Начиная от Завода через сопки, через весь Тугнуй зажелтели, убегая вдаль, два параллельных ряда холмов, – горы хряща, щебня высились по обе стороны вскрытого полотна, будущего полотна шоссейной дороги. Никольцы выезжали в степь с лопатами, с коробами, на телегах… На постройке было людно, шумно, иногда из Завода подкатывали какие-то мрачные и тяжелые машины, но это в редкость.
На участке Харауз – Никольское хозяином был техник Кравченко. Он хорошо обходился с мужиками, любил потолковать с ними, много расспрашивал о житье-бытье, о колхозах…. Откуда никольцам было знать, что любознательный техник – бывший петлюровец, что в настоящее время он член подпольной организации?.. Кравченко видел недовольство многих: иные мужики сетовали на коллективизацию, иные на хлебозаготовки и налог, на шоссейку, которая отнимала труд и время, – он умело направлял это недовольство и все чаще и чаще стал поговаривать о том, что в скором времени предстоят большие перемены… К сенокосу вокруг него уже постоянно толклись те, кому можно было, довериться, не боясь выдачи и провала.
Кравченко советовал им приберегать винтовки, внушал, что не зря большой военный комиссар проехал из Москвы на Дальний Восток, – там-де снова подымаются японцы, они захватят скоро Маньчжурию и пойдут войною на большевиков. Поездку комиссара он объяснял мнимой ненадежностью Красной Армии: она-де только и ждет момента, чтоб открыть японцам границу и перейти на сторону идущих с японцами настоящих хозяев русской земли… Остановившись на обратном пути в Петровском заводе, большой комиссар пообещал добиться в Москве ускорения постройки нового металлургического гиганта. И это Кравченко использовал в своих целях: он объяснял начавшееся вскоре после отъезда комиссара быстрое сооружение завода тем, что советская-де власть не надеется на свою армию и по всей линии начинает спешно возводить крепости; одной из таких крепостей якобы должен быть и Петровский завод.
– Успеют ли только, – многозначительно добавлял Кравченко.
Неделя за неделей, и Кравченко вбил в темные головы недовольных, что колхозное царство, как он говорил, падет по сигналу, все села враз возьмутся за оружие, перебьют коммунистов, сельсоветчиков и колхозников, город и армия поддержат, восставшие захватят дорогу, отрежут Россию от Дальнего Востока, чем японцам будет оказана большая помощь, и тогда Москве ничего не останется делать, как признать крестьянскую сибирскую республику без коммунистов и колхозов. Ему верили – те, кто хотел верить. Были, правда, и такие, кто с сомнением покачивал головою, но они помалкивали. Искусно одурял он темную семейщину.
Кравченко часто отлучался с работы, ехал в Харауз, в Хонхолой, на Тугнуй, в улусы. Он поддерживал знакомство с уставщиками и ламами, входил в доверие. Среди бывших нойонов он оживлял поросшую плесенью легенду о непреложности возвращения атамана Семенова, который-де вновь дарует бурятам всяческие вольности, но только без колхозов и утеснения лам. Нередко Кравченко проездом останавливался ночевать у никольского уставщика Самохи, и меж ними шел долгий потайной разговор. И вихрились по деревне слушки и слухи, на этот раз стойкие, определенные, указующие; в них меньше всего упоминался антихрист, а больше – винтовка, японец, артельщики. И обещали те слухи не пришествие сатаны, а скорое восстание их районов, от Читы до Иркутска, против большевистской власти. В них содержалась угроза: взявшись за оружие, народ в первую очередь перебьет колхозников. В ряды артельщиков слухи эти вносили смущение и тревогу, Епиха успокаивал:
– Мало ли какая кулацкая трепотня. Первый, что ли, год?.. Эка невидаль!
– Оно и верно: не первый, – чесал в затылке Олемпий Давыдович.
Слухи и посулы были до того настойчивы и навязчивы, что даже молчаливый старик Цыдып, наезжая со степи, находил нужным делиться с Епихой своими опасениями:
– Что это, паря Епифан, будет?.. Чо народ кругом мало-мало болтает, а?..
Епиха махал рукой:
– Знай работай, Цыдып, ничего не будет, Советская власть колхозника всегда отстоит, не бойся…
– Так… оно так-то так, – покачивая головою, тянул Цыдып. С некоторых пор в горнице уставщика Самохи чуть не всю ночь напролет мерцал за плотными ставнями желтый огонек, и не один Кравченко сидел за столом, – всюду, на лавках, вдоль стен, у порога, проступали из сумрака суровые бородатые лица, а во дворе нет-нет да и мелькнут тени каких-то вершников – полуночников.
Сгоняя чуткий сон Ахимьи Ивановны, заходились в брехе собаки.
– Где это? – бормотала она и выходила в сенцы. – Никак, за речкой, – вслушивалась она, – за речкой, будто у Самохиных соседей. Чо такое? Никогда такого реву псиного не было… Чо деется-то!
Она крестилась и возвращалась на теплую кровать, где мирно похрапывал Аноха Кондратьич.
Как-то по деревне пронесся слух, что высланные понемногу возвращаются домой, и будто видел кто-то темной ночью в Закоулке вооруженного Покалина племяша Листрата. На этот счет пошли разговоры: одни говорили, что не может этого быть, чтоб отпустили высланных до срока, и значит, они просто убегают, иначе зачем бы Листрату прятаться от людей; другие, напротив, уверяли, что какая-то новая власть дала Листрату свободу, что по ту сторону Байкала уже иные порядки, и Листрат хоронится лишь потому, что в здешних местах еще нет этой власти, но скоро она и сюда придет. А что до винтовки, то одни называли это брехней, а другие считали, что новую-то власть доведется утверждать силой оружия: ничего, мол, само по себе не делается…
Однажды ночью в закрытый ставень Спирькиной избы с улицы кто то постучал. Пистимея проснулась, подошла к окошку.
– Кто? – спросила она сиплым со сна голосом.
– Я это – батька… пусти скорее, – услышала она шепот отца.
– Батюшка?! Вернулся! – Пистимея кинулась отпирать ворота.
Астаха вошел в избу, перекрестился, сел на лавку.
– Батюшка!.. Отпустили? – Шебарша спичками, обрадованно залепетала Пистимея.
– Огня не вздувать, – строго приказал Астаха. – Разбуди мужика.
Спирька проснулся и, почесываясь, подошел к тестю:
– Ну? Не чаял, не гадал я… Они обнялись.
– Все мы не чаяли, – зашептал Астаха. – Я убег… в тайности держи. Эти дни я у тебя хорониться буду… На этой неделе начнется восстание… Из-за того и убежали. Не я один… Там-то, по дороге, кругом кутерьма идет…
– Неужто? – с сомнением и надеждой спросил Спирька. – Вот дал бы господь!
– Да-да! Скоро им конец. Ты вот зарылся в хозяйстве, как вошь в коросте, и ничего не чухаешь. Думаешь, стороной тебя минует? Как бы не так! Не пойдешь с мужиками, не возьмешь оружие, – красные тебе все едино жизни не дадут. Меня угнали, Листрата-партизана угнали… того и ты дождешься, не думай!.. А кроме прочего, новая-то власть партизанство твое простит за подмогу… Одевайся!
Спирька оделся и только спросил:
– Куда?
– Пойдем… К Самохе пойдем. Вытаскивай винтовку…
Спирька слазил в подпол, извлек оттуда винтовку, и они ушли, наказав Пистимее поутру ничего не говорить соседкам, не проболтаться, – будто и не было Астахи, и ночного этого разговора не было, ничего.
2
Давно уже, с тех пор как Епиха прочно обосновался в избе председателя Алдохи и стал хозяйствовать совместно с ним, к нему от названой своей матери Лукерьи Самошихи перешла сестра его Грунька. Она была некрасива, никто замуж ее брать не зарился, и так жила она с братом, работала куда с добром, с Лампеей дружила, прижилась в семье, лучшей доли себе не искала. Изредка, по привычке, Грунька навещала Лукерью, добрую бабу, которая подняла ее на ноги, – к ней Грунька питала неизменное расположение, – сплошь и рядом помогала Лукерье по огороду и даже иногда ночевала у нее. Надо ж было случиться так: в ночь возвращения Астахи Кравцова в деревню Грунька как раз ночевала у Самохи. С вечера она долго провозилась с Лукерьей на огороде, да так и осталась.
Постлала ей Лукерья, как обычно, в сенцах. Перед самым почти рассветом Грунька проснулась – и видит: чуть приоткрыта дверь в горницу и огонек там светится. Вслушалась она в негромкий многоголосый говор, и уж не смогла больше заснуть…
Чуть свет побежала Грунька домой, – чаевать у Лукерьи не осталась, сослалась на домашний недосуг, – и пока бежала, неслись у нее в голове вихрем впервые, быть может, в жизни разворошенные мысли. Она знала, куда спешит, – надо, во что бы то ни стало надо предупредить брата. Шутка ли – перебить всех артельщиков и, значит, Епиху тоже! Значит, лишить ее, Груньку, опоры в жизни, опять вогнать в сиротство… И кто же собирается убивать ее Епиху, кто? Пуще всего нареченный ее батюшка Самоха, тот самый, которого до сих пор считала она своим благодетелем… Порою ей казалось, что не должна она ничего говорить Епихе, что ночью приснился ей дурной, несуразный сон, и ради сна и собственной дурости она не подведет батюшку под кару властей. У нее было очень тяжко на сердце… Епиха с Лампеей уже сидели за самоваром. Белее печки, Грунька подскочила к столу, упала на табурет, да как заголосит.
– Что? Что с тобой? – вскинулись разом Епиха и Лампея. Сквозь рыдания, бессвязно, выложила Грунька брату подслушанную ночную беседу.
– Так-так, – будто про себя сказал Епиха. – Значит, и впрямь вернулся Листратка, и Астаха тоже… Главный, говоришь, Самоха и его правая рука Спирька… Спирька – помощник командующего! Генерал Самоха! – хохотнул он недобро. – Вот что, сестра, – пока обо всем этом молчок.
Епиха бросил чаевать, побежал к председателю артели Егору Терентьевичу и партийному секретарю Василию Домничу.
«Выходит, и не трепотня! – сказал он себе по дороге. – Зря мы уши развесили, рано успокоились…»
Он застал Егора и Василия дома, свел их вместе, сообщил все, что так случайно узнал он через сестру.
– Жалко, винтовки у нас отобраны, – помрачнел Егор Терентьевич, – Как защищаться будем? Надо бы в Мухоршибирь послать… вроде будто предупредить товарища Рукомоева.
– Предупредить – это обязательно. Райком обо всем должен знать. Пусть выручают, дают оружие, – согласился Василий.
– Ты вот что, Домнич, – посоветовал Епиха, – сходи-ка до Корнея… Пускай он в Мухоршибирь едет, но чтобы никто не знал…
– Правильно, – сказал Василий. – А мы будем теперь следить за ними… У меня в кооперативе винтовка есть, – добавил он.
3
В воскресенье из Мухоршибири вызвали к телефону председателя артели «Красный партизан». Исполнитель сбегал за Егором Терентьевичем. Егор тотчас же пришел в сельсовет, неловко приложил ухо к трубке и услышал далекий, но знакомый голос. Говорил заведующий районным земельным отделом. Он спросил, скоро ли думает управиться артель с сенокосом, и, услыхав, что долго с сеном артель не замешкается, предложил подналечь на косьбу: травы уже переспели, каждый день промедления ухудшает качество сена, а план сенокошения по району в целом большой, да и пора уже переключаться на уборку хлебов.
Кончив разговор, Егор Терентьевич пошел к себе.
«Эка, – думал он по дороге, – забота у него какая! Мы и без того знаем, что пора косьбу кончать, а вот о главном-то он ничуть даже не обмолвился…»
В последние дни Егор Терентьевич чувствовал себя тревожно, неуверенно… Вернувшись из района, Корней Косорукий рассказал, что секретарь райкома партии принял его немедленно, вызвал к себе в кабинет Рукомоева, тот выслушал его внимательно, но вооружить артельщиков отказался. По словам Корнея, начальник улыбнулся и что-то проговорил насчет паники и лишних страхов, однако просил держать его в курсе событий, в крайности звонить по телефону… Вот эта улыбка, которая представлялась Егору непонятной, загадочной, почему-то не выходила из его головы.
«Хороши смешки… паника, – размышлял он. – Побыл бы в нашей шкуре! И пошто недоверие такое, оружия не дают? Нет, что-то здесь не так!»
Улыбка начальника Рукомоева и отказ вооружить артельщиков смущали и подавляли Егора Терентьевича… Вот и сегодня он ожидал, что к телефону его вызвал сам Рукомоев – справиться, как, дескать, и что, но вместо этого приказ о сенокосе – эка невидаль какая! – а Рукомоев, будто и нет его, и весточки никакой не подает о себе. Это было не менее странно, чем неуместная улыбка. Егор Терентьевич никак не мог собрать воедино разбежавшиеся мысли.
Сумный пришел он в артельный свой двор и только когда увидал артельщиков, конюшни, литовки, грабли, понял, что сомнение-то сомнением, а дело надо делать, – все ждут слова председателя, за все это большое хозяйство он в ответе, а не кто-то другой.
И он приказал оповестить всех и каждого, по всем колхозным дворам, чтоб завтра, чуть свет выезжали на Тугнуй.