Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 53 страниц)
Комната покачнулась, и все поползло у нее перед глазами; покачнулось и наклонилось все в ней самой, что-то оборвалось. Ни одного-единственного слова не сказала она Ивану. Из-за своей проклятой гордости. Вовсе не ради любви к отечеству, нет. Неизвестно, как долго продолжалась судорога этого безмолвного рыдания. Иван молчал, из жалости к ней глядел прямо перед собой. Он не посмотрел на нее, даже когда взволнованно, заикаясь, произнес: «Мама, ты знаешь, я не обожатель матери Юговичей[35]35
Мать Юговичей – героиня сербской эпической поэзии, символ материнской любви и стойкости.
[Закрыть]. И сами Юговичи, и им подобные герои никогда не были для меня идеалом. Это ваши с Миленой идеалы. Вспомни, что ты говорила столько лет. Но пожалуйста, пожалуйста, мама, я не хочу запомнить этот вечер по твоим рыданиям». О боже, как он произнес: «Но пожалуйста, пожалуйста, мама…» Он осушил все ее слезы. Осушил этим голосом и этими словами «пожалуйста, мама», в которых выразил всего себя, от своего первого плача, когда акушерка принесла его кормить, до этого «прощай, мама» на железнодорожном вокзале, с подножки вагона, в толпе студентов и учащихся, которых с песней – Иван единственный не пел – поезд увозил в Скопле. И даже тогда, при прощании, тогда, когда сын уезжал на войну, Вукашин его не обнял. Они не обнялись. Они толковали о каком-то будущем, когда поезда будут ходить через все сербские села. Всерьез и увлеченно они рассуждали об этом. Боже, прощались ли так еще когда-либо в войну отец и сын? И она тоже не желала проронить ни слезинки на виду у всех. Улыбалась, махала руками, будто она ему не мать, а любовница. Будто ее сын уезжал не на войну, а на экскурсию.
Через стены и двери слышны часы, приглушенный звон издалека. У нее разорвется сердце. Она считает удары. Одиннадцать часов, а его еще нет. Не будь этих часов, она убежала бы из этого загона, из этого пристанища беженцев, где только и делают, что поносят Пашича, играют в сане и табло, храпят, гадают на кофейной гуще и на картах, готовясь к бегству в Скопле и Салоники. А эти часы – копия тех, что стояли у нее в столовой, нигде не доводилось ей слышать часов с более благозвучным голосом; из-за этих часов она осталась в этом доме, набитом людьми, как загон овцами. Услышав впервые бой этих часов, она подумала, будто грезит, будто вернулась в свой дом. И не захотела перебраться к одному из друзей Вукашина, предлагавшему две комнаты, больший покой и удобства. Она осталась здесь, чтобы слушать эти часы. Свои часы, которые ее мать приобрела у какой-то старой чешской графини в Карлсбаде и которые, по словам Вукашина, в белградской квартире разнесло снарядом.
Игроки из прихожей, переругиваясь, уходили спать. Ворох ореховых листьев покрыл мостовую и цветы. Она не сводила глаз с калитки между желтыми георгинами. Ветер смешивал и размывал шумы. Заглушал шаги на улице. Вукашина не видно из-за стены, движется лишь тулья его шляпы, когда он проходит. Калитка остается неподвижной. Только ветер свистит в георгинах и хризантемах под окном и вокруг дома. Она дождется его, чтобы увидеть своими глазами, прикоснуться к нему; Иван полуслепой, господи, он погибнет первой же ночью. Надо сделать так, чтоб он остался при начальстве. Не обязательно к Мишичу[36]36
Мишич, Живоин (1855–1921) – воевода, выдающийся сербский полководец, участник всех войн Сербии с 1876 по 1918 год.
[Закрыть]. Но только не в окопы, не в лес, его первой же ночью заколют штыком. Это не протекция. Это справедливость, Вукашин. Какое мне дело до твоей партии и твоих принципов! Преступление – бросить его вот так на верную смерть. Спасай его. Никто не должен погибать без необходимости, несправедливо, жестоко. Это не протекция, Вукашин.
Она до боли прижимала лицо к металлической планке, едва держалась на ногах, но не могла отойти от окна. Смотрела на калитку; там, на улице, должно быть слышно биение ее крови. Качаются хризантемы.
Калитка беззвучно отворилась: он! Сердце у нее подпрыгнуло к горлу. Ступает тихо, крадучись, топчет носками ботинок ореховые листья на мощеной дорожке между георгинами и хризантемами, которые в свете электрических лампочек колышет ветер. Остановился, прислушивается, смотрит на окно. Почему он сегодня так крадется в свой дом?
Она оторвалась от окна и села на постель. Сунула под подушку руку, чтобы вытащить синий шелковый платок для глаз, но отдернула ее. Сегодня она не станет встречать его с платком на глазах. Она легла рядом с письмами, оглохшая от их шелеста. Смотрела.
Он старался войти как можно тише, чтобы не разбудить ее – это самое большее, что он может сегодня для нее сделать. Повесил шляпу и сюртук на вешалку, поставил трость, стал разуваться.
Он не видит меня или ему безразлично, что у меня сегодня нет платка на глазах?
– Зажги свет, Вукашин, – шепнула.
– Ты здесь? – Он тоже говорил шепотом, привыкнув, что в этой комнате шепчутся даже днем.
– Где же мне быть в полночь?
– Я думал, ты на этом вашем концерте в пользу раненых.
– После обеда я не выходила из дому. Пришли письма от детей. Зажги свет и прочитай их.
– Расскажи, о чем они пишут.
– Я не могу тебе пересказать.
Он молча, виновный перед самим собой, включил свет; она протянула письма, взглянув ему в лицо. Да он в отчаянии! Из груди был готов вырваться крик. Господи, да он воистину несчастен. Не всегда, должно быть, он озабочен только судьбами Сербии, огорчен положением на фронтах. Он уже давно просто несчастный человек. С тех пор, как умолк и ушел в себя. Если он разочарован не только в своей карьере, в этой грязной политике и партии, то, наверное, она тоже виновата в этой перемене с ним. В его морщинах, седине, курении по ночам, его коротких вздохах наедине с самим собой.
9
Но он никогда не принадлежал к так называемым симпатичным людям, у которых смех легко переходит в брань. Он всегда был серьезным, сдержанным и благородным. Когда на вечере у Крсмановичей она впервые услышала голос из «мужского» салона, встала на звук этого голоса и пошла, чтоб увидеть лицо человека, который говорит приглушенно и уравновешенно, уже тогда она пришла к выводу, что этот Вукашин Катич, которого многие девушки обожают, а многие юноши ненавидят, прежде всего и во всем полон достоинства и благородства. Она стояла в дверях «мужского» салона и внимательно на него смотрела: он не играл страстями и чувствами, не кричал и не размахивал руками – это ей сразу понравилось. Он не был в восторге от народа. Ее удивил этот воспитаник университета, первый, который не обожал деревню и народ. Одет по европейской моде, но с какой непринужденностью он носит свой костюм! Словно бы из старинного замка попал на белградский вечер. Все, что он говорил, отличалось от того, что выкрикивали другие молодые люди, получившие высшее образование и ставшие «европейскими докторами». Ей были неприятны все эти Базаровы, реформаторы и революционеры. Вукашин же ничем не походил на Базарова. Она была покорена им, его серьезностью и утонченностью.
Впервые что-то надломилось в ней, когда он поссорился с ее отцом из-за постройки фабрики сельскохозяйственных машин, на которую тесть не давал ему денег: она была на стороне Вукашина вопреки своему убеждению, слишком откровенно стояла на его стороне, против отца. Как это сразило старого Тодора Тошича, сурового по отношению ко всему миру и бесконечно нежного к ней, единственной дочери!
«И ты, дочь, против отца? Да, милая? Против меня?» Первую фразу он прошептал, а последнюю прорычал. Она умолкла – не оттого, что заколебалась, просто хотела, чтобы ее ответ прозвучал более убедительно для них обоих, сидевших между двумя зажженными лампами на конторках. «Я, папа, всегда буду на стороне Вукашина. Всегда», – сказала она и спрашивала себя, пока отец угрожал, что не даст ему ни гроша, и стучал чубуком по столу: «Господи, откуда у него идея открыть такую фабрику?» Все ждали, что Вукашин Катич будет посланником в Париже, министром иностранных дел, в крайнем случае профессором университета, а он уперся – построить фабрику сельхозмашин! Об этих сомнениях она никогда не сказала ему. И ничему, что он делал, говорил, думал, никогда не противилась. Не из подавленности или страха – ей доставляло наслаждение, она испытывала подлинное счастье, во всем ему следуя. И в поражении. Его политические неудачи сделали ее еще более приверженной всему, что делал он, она находила в этом всегда нечто достойное восхищения и гордости за него.
Да, в тот год, после ссоры из-за фабрики, когда он разошелся с тестем, он стал подолгу молчать и начал писать свои действительно ядовитые и большинству их знакомых неприятные статьи в газетах, нападая и на правительство, и на оппозицию. «Чего он хочет и кто он такой, этот Вукашин Катич, если для него нету на всем белом свете честных и умных людей?» А ей-то как раз и пришлась по сердцу такая его исключительность; она воспринимала ее как своего рода рыцарство нового времени, причем в политике, которая вообще сама по себе казалась ей грязной страстью. Она любила его за то, что улица и кафе его не любили. Никогда не чувствовала себя оскорбленной, когда эти господа после его статьи в газете не здоровались с нею; с молчаливым презрением улыбалась она на всю ту ложь, которая распространялась о них обоих по Белграду. Она гордилась тем, что он столь определенно отмежевался и от всей этой голытьбы времен Карагеоргиевичей[37]37
Карагеоргиевичи – с 1808 г. княжеская, с 1903 г. – королевская династия в Сербии.
[Закрыть], банды Аписа и радикально настроенных мужиков, которые после 1903 года[38]38
В 1903 г. в Сербии произошел дворцовый переворот, во время которого были убиты сербский король Александр Обренович и его супруга и к власти пришли Карагеоргиевичи.
[Закрыть] заполнили Белград. И не только гордилась. Она, дочь известного либерала и большого друга династии Обреновичей – мать ее принадлежала к числу первых придворных дам, – она была благодарна своему мужу за то, что он дал ей общественные основания публично презирать весь этот сброд, который, испачкав руки в крови короля и королевы, стал смердеть в Белграде. И если когда-либо она испытывала недовольство им, далекая от восхищения его местом и ролью в обществе, то это было лишь в то время, когда Вукашин был министром в правительстве независимых радикалов, когда он находился у власти.
10
Она смотрела на его худые, длинные ладони: и руки у него несчастные. Когда эти пальцы перестали прикасаться к ней и волновать ее сердце? А что делать, если все-таки она виновата в его долгих уединенных прогулках? Эх, если б в этом заключалась правда. Если б она была виновницей хотя бы одной его бессонной ночи. Что-то другое и страшное проложило борозды на его продолговатом красивом лице. Сейчас, при плохом освещении, лица почти не видно. Нет, он такой не только из-за положения на фронте, из-за будущего Сербии, из-за этих своих проклятых идей и принципов. Он молчит об Иване и Милене. Упрямо говорит только то, что должен.
– Что у тебя случилось, Вукашин? – шепнула она ему в спину, и ей захотелось ее погладить.
Он удрученно сгорбился, читал письма.
Какая-то особенная тревога, обреченность в унылой сгорбленности над письмами. Если и было нечто в его фигуре, что не вызывало у нее восторгов, то именно дерзко выпяченная грудь. Она никогда не любила его провожать, даже в ту пору, когда он еще не стал угрюмым, когда умел хорошо и светло улыбнуться и со вкусом пошутить, не любила она его провожать, видя его упрямую спину, его бесцеремонную и угрожающе-гордую осанку, но и перед собой, и перед ним оправдывалась: «Мне хочется тебя только встречать». И сама верила в это; ей это нравилось как ее собственный, чисто женский принцип. А по существу, в его статности и прямоте, в его сильных, чуть отведенных назад плечах она чувствовала мужскую дерзость и жестокость, а не только гордость и красоту силы, в чем себя убеждала. Убедила. Потому что все другие мужчины, которые ей нравились, на которых она любила смотреть, в той или иной степени сутулились.
– Зачем ему три пары очков? Три пары очков… Десять дней назад мы послали ему очки, – шептал он будто про себя, не поворачивая к ней лицо. – Мучает он меня этими очками. Делает меня виноватым, мстит. В чем я так согрешил перед этим ребенком?
Вздрогнув, она встала, обошла их общее ложе, села на чемодан у его ног. Она могла бы опустить свое лицо ему на колени; снизу она глядела на него и видела, как он страдает.
– Умоляю тебя, скажи, что случилось?
– Пашич пригласил меня к себе. Послал жандарма в поле меня разыскать. Два часа я у него просидел. Наедине.
– И что он тебе сказал?
– Что наше положение чрезвычайно критично. Сербия перед гибелью, Ольга. Если не произойдет чудо. Великое чудо.
– Больше ничего не случилось, Вукашин?
– Нет. Почему ты спрашиваешь? – Впервые с тех пор, как он вошел, взгляды их встретились. – А что еще, Ольга, может со мной случиться? – Он подвинулся, сидя на постели, она тоже пересела на чемодане, и опять его колени оказались на уровне ее лица.
– Не сказал тебе господин Пашич, что они решили принести в жертву учащихся?
– Как принести в жертву? Кто тебе сказал? – Он нагнулся к ней, их лица в тени, но оба ясно видят, как судорога сводит губы и морщины становятся глубже. – От кого ты слыхала, что учащиеся уходят на фронт? – повторил он чуть громче, так что дрожь в голосе стала различимее.
– Об этом знает весь Ниш, Вукашин. Все матери, чьи сыновья в Студенческом батальоне, с полудня поставили тесто. Собирают белье и носки. А отцы разбежались по начальству.
– Не понимаю. Что им там делать?
Опустив голову, она молчала.
– Просят письма от генералов и военного министра.
Не поднимая глаз, он вытер ладонью лоб.
– Это обозные сплетни, Ольга. Информация теток телефонистов. Свояченицы посыльных распространяют такие слухи.
– Прости, что я тебе, политику, депутату, не знаю кто ты еще в этой стране и в этом Нише, сообщаю о планах Путника и Карагеоргиевичей.
Ее сдержанное ехидство заставило его устыдиться, но боль стала сильнее.
– Правительство понятия не имеет об этом. Пашич должен был бы мне это сказать, раз он пригласил меня и столько времени со мною разговаривал.
– Господи, а почему тогда Иван просит три пары очков? И ты ведь сам прочел: «На днях мы безусловно отправимся на фронт. Не могу дождаться». – Она не испытывала больше желания опустить лицо в его колени.
Он зажигал сигарету, чтобы иметь возможность молчать. Очевидно, она винит его в том, что Иван ушел добровольцем.
– Дорогая, ты сама трижды на день твердила детям: я хочу, чтобы вы любили родину и поэзию. Родину и поэзию! – произнес он укоризненным шепотом.
– А ради чего еще более возвышенного нужно было воспитывать детей?
– Не вижу смысла, Ольга, сегодня ночью обсуждать то, что за двадцать лет, живя бок о бок, мы не успели обсудить.
Ее лицо вспыхнуло, как от пощечины.
– Куда мы придем, – он наклонился к ней, – если будем продолжать в таком духе, Ольга? Утро может застать нас рабами.
– Пожалуйста, сядь. И сдержи свои руки. Когда-то руки у тебя были спокойны, как у святого.
Боль в ее голосе сразила его. Он пожалел ее. Откуда появился у них этот тон, который ведет к семейным счетам, чего им до сих пор как-то удавалось избегать? Закрыв руками лицо, она прошептала:
– Случится что-то ужасное. Представь себе, если бы моя тень на стене перестала быть только тенью и стала живым существом. И вдруг эта тень говорит тебе нечто ужасное, дышит, смотрит на тебя иначе, чем я, живая. Как твоя сейчас на меня. Представь себе, если можешь.
– Да. Все пошатнулось. Абсолютно все.
Она отняла ладони от лица, чтобы видеть его: он и сейчас думает обо «всем». И Иван для него в этом «всем».
Ее вздох вывел его из размышлений: в уголках изумленных, сухих глаз, на которые время уже наложило свой отпечаток, вокруг внезапно ставших тонкими губ появились складки презрения. Всего несколько раз вот так выразилось оно по отношению к нему. Ею, которая всегда, неустанно, любого и каждого рядом с собою стремилась покорить красивыми чувствами и возвышенными мыслями.
– Скажи, что ты собираешься предпринять для Ивана? – неожиданно и хрипло спросила она.
– Как что? А что я могу предпринять? – громко ответил он.
– Предотвратить его самоубийство, – еще глуше прошептала она, закинув голову и неотрывно глядя на него снизу, с чемодана, угрожая.
– Как предотвратить? – вздрогнул он, словно от внезапного удара.
– Это знает каждый в этой стране. Каждый.
– Но я этого не могу сделать. Я не могу просить протекции для сына-добровольца, – все так же громко ответил он, сжимая руками колени.
– Не можешь просить за единственного сына? За Ивана не можешь просить? Разве есть что-либо, что ты не можешь отдать за его спасение? Что-либо другое для тебя важнее и дороже? – шептала она, потрясенная.
– Не могу, – громко повторил он. – Я не могу просить письма у военного министра и протекции для своего сына. Десять дней назад в парламенте я осудил правительство за протекцию и коррупцию в мобилизационных командах. За легионы торговцев и симулянтов по штабам и в тылу. На прошлой неделе я опубликовал статью «Vicium cordis, или Позорное сердце». То, что я осуждаю, делать самому – на это я не способен. Я не могу.
– Генерал Мишич твой друг. Наш друг. Он знает, какие у Ивана глаза. Он знает, что ты не просишь протекции.
– Подобной услуги я не могу просить у своего друга. У помощника Путника, – прошептал он.
– Ивана убьют, едва он попадет на фронт, – сказала она, повысив голос, с такой болью, что заставила его онеметь. – Из-за твоих принципов! Разве так можно, Вукашин?
Она почти кричала, стоя на коленях между кроватью и чемоданом. Он не заметил, как она упала на колени и подползала к нему, не сводя с него глаз.
– Ты ли это, Вукашин? – твердила она. – Человек принципов. И сына во имя принципов? Ивана за идею? Эгоист!
– Что ты говоришь, Ольга? – спросил он, напуганный выражением ее глаз и судорогой, исказившей лицо. – Ты хочешь, чтобы я пошел с Иваном на фронт? Я думал об этом. Я могу попросить генерала Мишича, чтобы меня назначили в ту же роту, к Ивану. О такой протекции я могу просить. Ни о какой иной, – добавил он, повысив голос.
– И сейчас честолюбие. Принципы. Господи, что с нами будет? – Она села на чемодан. Уперлась локтями в колени и опустила голову на ладони. – Потуши свет.
Ему словно стало легче оттого, что он может двигаться, что-то делать, шевелиться. И словно не видеть ее презрения. Он повернул выключатель и остался стоять возле двери.
– Неужели мой муж только человек принципов? Тот, кто верит, что идеи оправдывают его, когда он наносит боль другому. Тот, кто имеет право принести в жертву детей.
– Что ты говоришь, Ольга?
– Себе говорю. Не тебе.
На балконе мяукала кошка, царапалась в дверь: ее разлучили с котятами. Часы отмечали время. Ольга молчала, слушая их удары. Голос ее родного дома, ее матери. Удивительный, преданный собеседник из мира, который рушится.
Запели петухи, и он понял – полночь.
– Я не могу его спасти. Не могу. – Он лег, с мольбой и отчаянием глядел ей в глаза.
Напуганная этими словами, его бесповоротной решимостью, она едва нашла в себе силы подняться с чемодана и лечь на кровать, рядом с письмами, лицом в подушку.
Кошка горько мяукала и скреблась под дверью. Царапала ее. И своими когтями разрывала им душу.
Он нащупал стул, сел к окну и закурил.
Повернувшись, она встала и, посмотрев на него, гневно, слишком громко для этой комнаты и этого их разговора, сказала:
– Любовь все может, говорю я. И все смеет, Вукашин Катич.
От ее взгляда у него перехватило дыхание.
– Все смеет только одна любовь.
– Одна?
– Да, любовь плоти и крови. Этой любви все дозволено.
– А отцовской любви?
– У нее другой закон. Свой закон. – Он встал, она осталась где-то внизу, далеко внизу.
– Каков же, отец, этот твой закон? – шепнула она ему в колени.
– Я не могу делать все. И не смею делать все, – выдавил он.
Дрожь колотила ее, слезы застилали глаза. Жгучие слова застряли в горле. Она мучительно схватилась за спинку кровати. Откуда-то издали доносились его тяжкие, горестные вздохи.
– Сжалься, Вукашин. Если можешь, – шепнула она. – Если хочешь, чтобы я тебя еще уважала, – сказала, в полный голос.
Он снимал сюртук и не слышал всех ее слов. Обессиленный, лег. И только прошептал:
– Неужели ты мне в самом деле не веришь, что ценой бесчестной протекции я не могу спасать Ивана?
Она медленно встала, тщательно задернула плотные шторы на окне и не раздеваясь легла, стараясь не коснуться его даже одеждой. Глаза накрыла синим платком.
11
Когда же он сделал ту ошибку, какую делают только раз в жизни? Ту самую, от которой даже отцу своим опытом не удается уберечь сына? Тогда ли, когда бросил в Сену свою крестьянскую одежду и отверг первый завет отца? Или когда поверил, будто быть правым в жизни важнее любого успеха в этой жизни? Когда предпочел карьере моральный престиж в обществе своего времени? И поверил, что куда больший подвиг, чем геройская смерть на Косове[39]39
В 1389 г. на Косовом Поле состоялось сражение между сербскими и турецкими войсками, в котором сербы потерпели поражение.
[Закрыть], – смелость говорить правду и высказывать свое мнение? Сметь сказать любому: нет, неправда, ты не прав. И он поверил, что это не только вопрос морали, но что в этом единственная разумная страсть. Истинная победа человека.
Нет, все это произошло иначе. И гораздо раньше. С самого начала все было предрешено.
Той ночью перед его отъездом в гимназию, когда он засыпал под причитания матери о том, что «Ачим, бессердечный разбойник, увозит ребенка в неведомый свет», и крики Ачима: «Есть у тебя Джордже, хватит с тебя! Этому я не позволю оставаться убогим слепцом. Хочу, чтоб он разум приобрел, чтоб мой сын приобрел такой разум, чтобы перед ним гнули шеи все грамотные жулики и разбойники из канцелярий. Чтоб все пути перед ним открылись и Морава остановилась». Что это такое, что за канцелярии? – спрашивал он себя, с головой накрываясь рядном, стараясь не слышать родителей, плакал и просил покровителя семьи святого Георгия погубить отца до рассвета, заставить Мораву выйти из берегов и затопить Прерово и Паланку по самые крыши и трубы, до самых гор. С тем он и уснул, но сон его оборвали, разнесли в клочья свистящие удары, вопли матери и тяжелое дыхание отца. Он вскочил, открыл дверь в горницу и увидел, как возле очага корчится раздетая донага мать, а Ачим стегает ее веревкой. Он бросился на отца, но тот схватил его за шиворот и швырнул в комнату, откуда он кричал изо всех сил: «Убей меня, не хочу в школу! Убей, не хочу!» Он не мог больше уснуть от слез, от вида голой матери, загнанной к очагу – только в огонь она и могла уйти от мужа, «бессердечного разбойника». На рассвете пришел учитель Мика и вытащил его из постели. Отец уже сидел в запряженной телеге; мать, всхлипывая, грузила мешки с мукой, фасолью и картофелем, отец велел ему садиться в телегу, а он сломя голову кинулся на сеновал. Учитель догнал его, и больше он ничего не помнил, пока они не оказались на пароме через Мораву; он лежал в телеге, крепко зажатый ногами учителя, и почему-то подумал, что переправляется через Мораву навсегда. И опять заплакал. Он хотел плакать, но учитель Мика больно стиснул его своими ногами. Придавил, прижал. Наступил на него. Как на связанного ягненка. Принесенного в жертву отцу. Его воле.
Все, однако, началось с отъезда в Париж. Тогда совершился в нем перелом, и он отправился в Европу начинать новую жизнь. Кроме социалистических идей, заветов отца и крестьянской одежды на себе, он ничего не хотел брать из Белграда; он любил отца, родину и своих друзей, а это было немало для одиночества на чужбине.
Но так ему только казалось, да, так он думал, пока не попал на чужбину и пока не закружились вокруг все стороны света, не перепутались все великие решения, не замучило чувство собственной незначительности.
Ивана, похоже, другое мучило. Другое, поскольку на его вопрос по возвращении из Парижа сын ответил иронической улыбкой. И молчанием.
Очень быстро он был вынужден признать свое первое крупное поражение: для одиночества, которое он считал непременным условием серьезных занятий и углубленного познания мира, у него не хватило силы. Вместо размышлений, наблюдений над жизнью и учебы им овладело отчаянье. Он не мог долго жить в Париже в неизвестности, никому не нужный, не мог, подобно мыши или ласке, неслышно и неприметно проходить через этот необозримый и пугающий лес людей; он чувствовал неодолимую потребность двигаться по парижской чащобе – круша все вокруг, чтобы далеко было слышно, как он идет, как слышно в лесу лося или кабана.
Все это, в таких образах, он обобщил лет десять спустя, вынужденный второй неудачей глубже задуматься над самим собой. Женщины – не одна Радмила, но многие – дали ему возможность вкусить легкого успеха и сладостного ощущения собственной значительности. Тогда в Париже, особенно в первые два года, благодаря качествам, которые женщины формулировали словами: «Un Slave, farouche mais formidable»[40]40
Славянин, дикий, но великолепный (франц.).
[Закрыть], никакое признание не было для него столь несомненно, как слава покорителя сердец. Поэтому он не любил красавиц, он любил женщин; он не сражался за исключительное, он боролся за всех, он не стремился к любви, он алкал наслаждения. Перемена для него значила больше, чем верность; неизвестность нового и первого доставляла ему большую радость, нежели познанное и надежное; разврат более волновал, нежели любое целомудрие. Поэтому он и утверждал: разврат – это дар, самый великий дар женщины.
Теперь, в конце пятого десятка, он должен решительно осудить себя: его страсть к женщинам не обладала никакими достоинствами, она была лишена всякой духовности. Эта страсть была лишь пороком, пороком, который заставляли утихнуть только утомление и отвращение. Но и в те дни он думал, как ему «вырваться из прошлого и обстоятельств», он готовил себя к разрыву с миром Прерова, длинных бород и низких потолков. Он твердо решил думать своей головой и идти своим путем. Нет, это не книги сделали. А страх. Страх заблуждений и стыд за свою сербскую нищету. Когда он однажды окинул это взглядом европейца, то все ценное в себе и на своей родине увидел зыбким, униженным. Если есть что-то, за что он вечно, неоплатно обязан отцу, так это то, что Ачим не отправил его в Париж нищим студентом. Что он не сидел голодным. Не зяб и не с мокрыми ногами созерцал мир. Не страдал от бедности, этого самого распространенного вида унижения.
Тогда-то он и усомнился в том, что можно верить в истину, которую видит бедняк, и уверовал, что бедняк и немощный может быть более несправедлив к людям, нежели богатый и всемогущий. И что цель бедняка и слабого – цель легкая, а дорога к ней короткая.
В силе своей воли он не сомневался. И убеждал себя: самое легкое – делать все, много труднее делать что-либо одно. Делать одно, чего не могут те, кто считает, будто может все. В этом он видел свое отличие от большинства. А потом последовали и общие выводы: женщины покупают мужчину целиком, делают поверхностным, уничтожают для него ценность времени; он становится слепым к опасностям, уязвимым и обнаженным перед лукавыми и злыми. И тогда он круто повернул в другую сторону. В свою. Укротил себя и заволновался. Отошел от всех. Погрузился в одиночество, находя наслаждение в этом подвиге. Роль, которую он выбрал для себя в Сербии на перекрестке веков, как он оценивал свою эпоху и условия, требовала от молодого человека самого трудного: убедить людей в том, что он желает им добра. А это труднее всего на свете. Особенно в народе, где большинство не имело никаких оснований верить, будто кто-то, без своей на то корысти, может желать ему добра. Затем следовало отказаться от наслаждений и всего, что не способствует росту авторитета в глазах других, однако вынуждает противника уважать тебя.
Да, да, говорил он себе, человек, решивший обрести силу, чтобы разумно организовать неразумное государство, прежде всего должен разумно упорядочить себя самого.
В период этого великого пересмотра и упорядочения своих взглядов накануне возвращения в Белград он много думал и о реформаторах, «европейцах», о тех, что вместе с дипломами европейских университетов и сюртуками привозили в Сербию и большие претензии на переустройство жизни, а потом, и куда чаще, становились всего лишь «хорошими сербами» и «упитанными господами». Чтобы его миновала такая судьба, он был готов к поражениям, которые неизбежны для «горячих голов», как старики и все бородачи в Сербии с презрением и упиваясь ненавистью величали тех, кто «не желает в ярмо». Не только взглядами, но и одеждой, едой, манерой здороваться – ничем не желал он походить на «тутошних», «наших» молодых выпускников университета. Он хотел быть иным, самим собой, он изменял и создавал себя заново. И долго терпел наиболее тяжкую месть окружающих: насмешки и легкое презрение. У него хватило силы ради своих убеждений не оправдать кое-каких связанных с ним ожиданий семьи, окружающих, поколения; он и по сей день верит, что это самая мучительная проверка личности. Во всем этом Ольга была ему поддержкой. Нежной, надежной опорой.
Неужели он теряет Ольгу? Ее, которую полюбил без всяких сомнений, едва познакомившись с ней. Как только увидел ее в дверях салона Крсмановичей, ее зеленые глаза, которые, ему почудилось, вдруг прозрели в нем все. Если на ней и было голубое платье, как еще на некоторых девушках, то у них не было такого смелого декольте, как у нее, подчеркнутого каким-то нежным цветком невиданной формы. Он вздрогнул, от пристального ее взгляда оборвалась фраза, он сбился. «Это она!» – говорил он себе. Потом украдкой все разглядывал ее руки, соблазнительно нежные, вызывающие своей белой гибкой обнаженностью, и повторял: «Да, это она». С тех пор он делал все для того, чтобы встретить ее, видеть и слышать каждый день. И только ее. Дома становились выше, кривые улочки Палилулы выпрямлялись, когда он шел на свидание с ней. А потом ему было жалко засыпать. Всегда иная, она всякий раз говорила и делала что-то иное, новое. Его привели в восторг ее непринужденность, игра воображения, остроумие. Не было в Белграде девушки с более прекрасными глазами и большим чувством собственного достоинства. А потом и подобной ей женщины не находилось. Когда же это перестало его радовать и волновать? Может, именно присущие только ей качества, это сугубо ее, индивидуальное прежде всего стало утрачивать свои чары и свое значение? Если поначалу разница в характерах и взглядах делали любовь более убедительной, страсть более чистой, брак – необычным, более интересным, то теперь все это превратилось в нечто противоположное. Причина была не одна. Время набросилось, чтобы уничтожить исключительное в ней – прежде всего. Или сделать невыносимым. А его отношение к ней? Он изменил ей с Радмилой. Разошелся с ее отцом. Посвятил себя политике, которую она не любила. По-другому подходил к воспитанию детей. Не выносил ее друзей-художников. Какое еще он принес ей несчастье? Собою? Да, собою. В этом истинная причина и подлинная правда. Собою, всем, что он есть. Но он не мог жить иначе. После разрыва с отцом последовал тот отвратительный разрыв с тестем.