Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 53 страниц)
Стамена принесла лохань, сняла с огня чугунки с горячей водой, на плече полотенце, в руке кувшин – поливать.
Его отцу, уездному начальнику в Пожареваце, думал Бора Валет, тоже какая-нибудь эдакая молодица омыла ноги теплой водой, а мужик с ссученными усами усердно и лицемерно угощал сладкой ракией, пирогом, каймаком, жареным поросенком, а когда тот, ублаготворенный и исполненный благодушия, уснул, раскроил топором голову, сперва ему, а затем и его лошади. Теми же самыми руками, какими наливал ракию и отламывал пирог. Когда стражник прибежал к его матери с вестью о том, что господину начальнику и Лисе, его кобыле, крестьяне во время сна отрубили голову, он, Бора, еще лежал в постели, играл с деревянными козликами, которые вырезал для него тот же стражник Миса, мать рухнула возле плиты, разлила молоко, а Бора заполз под кровать, в самый угол, к мышьей норке, и оставался там до вечера, хорошо, соседки вспомнили о нем, кинулись разыскивать и с трудом обнаружили. С тех пор, оставаясь в доме один, он спасался под кроватью, пока мать, возвратившись, не брала его на руки. Так продолжалось до поступления в гимназию. И хотя, похоронив отца, они погрузили вещи на телегу и навсегда убежали в Белград, в комнатенку и кухоньку на Князь-Михайловой улице, чтобы быть дальше от крестьян, чтобы никогда не встречаться с ними, он, даже на короткое время оставаясь дома без матери, забивался под кровать, в самый угол. Его сверстники вырастали на песнях и легендах о геройских подвигах гайдуков, воспитывались на чувстве любви к народу и гордости за него, а он, внимая рассказам о разбоях тех же самых гайдуков, приучался ненавидеть крестьян, «этих грязных злодеев», как всегда называла их мать, утверждая, что «этот народ» не заслуживает даже презрения и что с мужиками надо иметь дело только на рынке, да и то лишь если нельзя избежать. Неоднократно заклинала она его никогда не ночевать у крестьян, даже у родного дядьки. Ибо все они одинаковы и готовы на любое злодейство. Не было ни дня, ни ночи, вплоть до его ухода на войну, чтобы мать, не снимавшая черного вдовьего платья и не покидавшая своей комнатушки даже во время артиллерийского обстрела Белграда австрийцами, не рассказывала о какой-нибудь мужицкой мерзости или преступлении, почти всегда начиная свое повествование присказкой: «Когда покойный служил в Пожареваце, один грязный злодей…»
Все вымыли ноги и натянули новые носки; Стамена позвала Бору сделать то же самое.
– Спасибо! Я перед тем, как к вам прийти, вымыл ноги и сменил носки, – солгал юноша.
– Ну и что из того, сынок? Усталость смоешь. Сон легче будет, – вмешался хозяин.
– Не надо. Спасибо!
Товарищи с укоризной глядели на него. Подумаешь, дело какое. Не рассказывать же им, как на прощанье мать, обнимая его, со слезами заклинала: «Покойный служил державе и погиб за нее. Я уверена, он проводил бы тебя сейчас на ее защиту. Ступай с божьей помощью, хотя ты единственное, что у меня есть. Но берегись, Бора, этих грязных злодеев. Никогда не ночуй в деревенском доме. Глаз не смыкай под их кровом, крошки не принимай у них из рук». И он обещал ей. Должен был обещать. И это было не трудно, хотя и лишено смысла. Потом она достала со дна ящика серебряные карманные часы, которых он прежде не видел: «Это часы покойного. Злодеи не успели его ограбить, и, видишь, стрелка остановилась на двенадцати. Я не знаю, полночь это или полдень. С тех пор я их не заводила. Возьми, сынок. Береги, ими ты можешь пожертвовать только ради спасения собственной головы». Она завела пружину, часы затикали, звук напугал его, и руки у него дрожали, когда он прятал их в карман. Долго, с трудом привыкал он к тиканью, поэтому и заводил часы нерегулярно, но после отъезда из Скопле стал каждый день заводить ровно в полдень; а по ночам, наедине с самим собою, прикладывал их к уху и слушал. Слушал время и слушал отца. Где на этой мокрой земле, под непрерывным дождем, проведет он последнюю ночь перед уходом на фронт? Он принял предложенную стопку ракии и осушил ее одним духом.
Хозяин пригласил их в комнату для гостей; Бора шел последним, остановился в дверях, разглядывая обстановку: голубой стол с голубыми лавками, широкая деревянная кровать, тоже окрашенная голубой краской, много ковров и дорожек; на стенах – фотографии солдата, наверное, хозяйский сын, капрал Милое, пучки сухой травы и каких-то желтых цветов, у иконы Михаила-архангела горит лампада. Может быть, именно в такой комнате, голубой комнате с иконой, лампадой и испускающей жар печкой, ужинал его отец и улегся спать, сытый и ублаготворенный, полный благодарности, и, удивленный мужицкой добротой и гостеприимством, заснул. А в полночь ему раскроили голову топором. Потом отхватили голову кобыле Лисе. Хозяин ласково предложил Боре садиться, ждал, пока тот выберет место, сам сел во главе голубого стола, под лампадой. Бора присел в конце, возле Данило. Стамена со свекровью внесли горячую ракию, сыр и каймак, пирог.
Тричко Македонец спросил хозяина, намерен ли он уходить в отступ перед надвигающимися швабами, тот решительно ответил:
– Дом, поле, сад – это я и есть. Куда я и что я без самого себя? Мне нечего спасать в бегстве. Если полонят меня, придется уважать их закон. Убьют меня за то, что я серб, значит, такова моя доля. И я не хочу ее избегать.
Войны будут продолжаться до тех пор, пока на свете есть крестьяне и те, кто верит в судьбу, подумал и захотел возразить Бора Валет, но вовремя понял, что это было бы более чем неуместно.
– Как ты, старый, считаешь, сумеем мы одолеть швабов? – спросил Данило История, не спуская глаз со Стамены. Бора предостерегающе толкнул его ногой и принялся шумно прихлебывать горячую ракию, собираясь выслушать ответ хозяина и оценить его искренность и разум.
– Уповаю. Победили ж мы их летом на Цере. Отчего не осилить и на Сувоборе? Твердый мы народ, мученики. Терпеть умеем. На многое способны, ежели идем согласно и когда деваться некуда. И голова собственная для нас не самое дорогое.
Он умолк. Боре по сердцу пришлись обоснованные причины веры этого человека, особенно убедительной ему показалась последняя фраза, и он принялся за трапезу, правда, без того наслаждения, которое было написано на лицах товарищей, всех, кроме Данилы. А этот маньяк, выпучив глаза, следил за молодкой, забывая о еде.
– Не беспокойся, старый. Мы наверняка победим, – с опозданием весело подхватил Тричко Македонец. – Будем и мы великим государством. Объединенным и сильным. Самым большим на Балканах. Победителями Австрии и Германии.
– Ежели вы так говорите, даст господь, дети. Однако, по моему мужицкому разумению, корысти от войны не было даже тому, кто побеждал.
– Думаешь, оттого, что нас много гибнет? Что дорого обойдется наша свобода?
– Бывают, сынок, людские головы, что не дороже конских.
Бора выпустил вилку, перестал жевать.
– Есть много людских голов на этой злосчастной земле, которые стоят меньше вола или плодового дерева. Так я считаю. Большое зло на земле взметнулось. А зло рождает зло. Шиповник яблок не приносит.
Данило не интересовали рассуждения свекра Стамены; он мучительно соображал, как с нею договориться, где встретиться после ужина. Она прислуживала за столом, опустив глаза, разве чуть-чуть зарумянились щеки, и только дважды украдкой улыбнулась ему и бросила горячий взгляд. Как положить конец этому ужину, которым так наслаждаются его товарищи? А если ужин окончится и он не успеет с нею договориться? Где она спит? Он пил, чтобы не слишком обращать на себя внимание. Все, что приходило ему в голову, казалось невозможным, неосуществимым здесь и сегодня.
Когда ужин близился к завершению, он поднялся, якобы для того, чтобы подложить дров в печку, и как-то исхитрился шепнуть ей, что после ужина будет ждать ее на сеновале, но женщина ничем не выразила своего согласия. И он похолодел, обомлел, куска хлеба, глотка вина не мог более проглотить, отказывался. И смотрел во все глаза: Душану Казанове она улыбалась ласковее, чем ему, этому обольстителю, самому красивому парню в Студенческом батальоне. Едва они вошли в комнату, как этот тип, который в Скопле обольщал барынь-патриоток, пользуясь именем своего отца, известного министра, уставился на молодуху. Выходил за ней в кухню, дескать, проверить, как просыхают шинели. У Данило от ревности, обиды, горя померкло в глазах. Он попытался встать и пойти следом, но Бора Валет больно стукнул его по ноге, и Данило в совершенном отчаянии опустился обратно на лавку. Душан Казанова не возвращался. А молодуха за чем-то вошла и тут же стремительно метнулась обратно. Крестьянка, а какова курва. Невероятно!
Кто знает, через сколько часов вернулся Душан, улыбающийся, ликующий. Данило хотелось перед всеми надавать ему пощечин, и ей надавать пощечин, и сегодня же попасть туда, где грохочут орудия. Он не слышал больше, о чем шел разговор, не пил и не ел. И не хотел, не мог скрывать свою обиду и муку; сейчас не было для него несчастья горше, чем пребывание молодки и Душана в сенях. Неужели эта деревенская баба обманет, добьет его накануне ухода в бой, накануне гибели? Неминуемой гибели. Чем заслужил он именно сегодня такую боль, такую несправедливость судьбы? Он больше не смотрел в ее сторону. Когда все уснут, он потихоньку выберется и зашагает прямо на фронт, через горы, сам по себе, так же, как ушел из дому, тайком от матери, братьев и сестер, боясь, как бы не разрыдаться при прощании. С отцом в экипаже до Румы, а дальше пешком ночью к Саве. Сегодня же он перейдет через горы, отцепит свои звездочки, чтобы затеряться среди солдат, и сложит голову рядовым, таким же безвестным, каким пришел отдать жизнь за Сербию. Бора то и дело пинал его носком ботинка под столом, напоминая, чтобы он вел себя «серьезно».
Тричко Македонец завел песню, Душан Казанова и Саша Молекула подхватили, а он страдал, подавляя желание выскочить вон и как есть, без шинели, убежать в темноту, в горы. Бора Валет что-то ехидно шептал. Хозяин интересовался, откуда они, а Данило не хотел отвечать. Вместо него это делал Бора, подчеркивая, что он учился в Пеште. Нет, надо немедленно бежать отсюда – песня Душана была невыносима.
– Когда уснут, жди меня там, где я тебя ждала, – шепнула ему в затылок женщина; он вздрогнул, согнулся, как от удара хлыстом, и повернулся к ней, глядя прямо в глаза снизу вверх; голубые очи, предостерегая, раскрылись.
Тричко Македонец встал от стола, выхватил платок из кармана и пустился в пляс.
Со стаканом вина в руках вошла Стамена, улыбнулась Даниле, такой улыбки он никогда не видывал, и кивнула.
Началась ночь, более долгая, чем все двадцать один год его жизни.
Бора Валет упрашивал Душана Казанову и Сашу Молекулу поскорее окончить это наслаждение народным гостеприимством и тут же, на голубом столе, при свете лампады, сыграть с ним последнюю в тыловых условиях партию в покер, играть на все, что несешь, включая предметы, принадлежащие государству, винтовку и патроны, дабы этой лишенной неба ночью ощутить наличие порядка во Вселенной и понять, к чему устремлен Зодиак.
Душан Казанова и Саша Молекула соглашались, с тем, однако, условием, чтобы патроны не трогать, а Боре Валету вдруг почему-то показалась особенно возбуждающей эта игра на боеприпас.
Тричко Македонец застыл на коленях, закинув голову и размахивая платком.
3
У генерала Мишича день был без утра: он дремал, незаметно выбираясь из мглистой и зловеще тихой ночи, которую почти целиком провел на стуле; покуривая, подкладывал дрова в печурку и наблюдал за огнем. Начал было печь яблоки, да позабыл о них, они и сгорели.
Послышался смех и чей-то громкий говор – впервые в штабе армии вестовые весело перекликались; связные беззаботно хлопали дверьми, армейские телефонисты острили с дивизионными. Мишич открыл дверь, спросил офицеров, шумевших в коридоре:
– Что произошло?
– Мы победили на Бачинаце, господин генерал! После поражения – победа! Причем на Бачинаце!
Молча, без единого слова, сохраняя на лице строгое выражение, он вернулся к себе и встал у окна; взгляд зацепился за голые ветви старой яблони; он бродил по пашням Бачинаца, останавливался на его обрывах, углублялся в заросли бука и граба.
Начальник штаба, непринужденно, без всякой официальности, пригласил его вместе с офицерами выпить по стопке лютой:
– Отметим первую победу под вашим командованием!
Теперь ему было приятно видеть улыбку на лице Хаджича, приятно слышать, что тот говорил о победе, но по какой-то неясной причине он не мог радоваться, как Хаджич, не смел радоваться. Он направился в корчму, где разместился начальник штаба, офицеры радостно поздравляли его, соперничая друг с другом в выражении своих чувств, желали ему успеха. Пусть побольше радуются, думал он, пусть даже неоправданно радуются. Это здорово. Завтра им будет стыдно из-за какого-нибудь частного неуспеха. Подошел профессор Зария с бокалом в руке, заговорил с восторгом:
– Ваше здоровье, господин генерал! Победа на ратном поле – единственное дело людское, достойное быть отмеченным. В этом я убежден.
– Не совсем верно, но сегодня пусть будет так, профессор, – шепнул ему Мишич и встал, чокаясь со всеми полной рюмкой и напоминая о завтрашнем наступлении армии. А они словно не желали об этом слышать; кроме двух-трех человек, все хотели говорить только о Бачинаце, говорить, а не слушать другого, поскольку вовсе не были убеждены, что завтра нужно наступать. Это обеспокоило Мишича. И он стал разъяснять свое решение словами более громкими, нежели была его вера. А этого он не любил.
Он не успел выпить и половины рюмки, как зазвонил телефон; Хаджич взял трубку, и лицо у него помрачнело. Всеобщее оживление мгновенно схлынуло; взгляды всех уперлись в Хаджича, который говорил строго:
– Не может быть и речи об изменении позиций! Ни пяди назад! Хочешь, чтоб я доложил командующему?
– Что происходит? – спросил Мишич.
– Подверглись сильной атаке Моравская и части Дунайской дивизии. Целиком правое крыло армии.
– Передайте, что мы не отменяем вчерашних распоряжений, – и продолжал разъяснять стихшим и сразу посерьезневшим офицерам свой замысел завтрашнего наступления. Звонок телефонного аппарата прервал его как раз в ту минуту, когда он говорил о нехватке снарядов для артиллерии. Прикрыв ладонью трубку, Хаджич глухо произнес:
– Господин генерал, Моравской дивизии не удалось от разить атаку на Миловац. Наш полк разбит и обращен в бегство.
– Повторите им, что я не отменяю вчерашних распоряжений. – Сказав это, Мишич встал, испытывая словно чувство стыда от подобного завершения торжества победы на Бачинаце. Он искал подходящие для данного момента слова, но раздумья его были нарушены криком, донесшимся снаружи:
– Убейте меня, но я хочу видеть Живоина Мишича!
– Он у тебя не батрак! Куда прешь? – пытался остановить кого-то адъютант Спасич.
– Если он для народа живет, найдется у него время и мою беду выслушать.
Мишич вышел, в дверях столкнувшись со старым крестьянином, у которого лицо было залито кровью.
– В чем дело, друг?
– Это ты Живоин Мишич, генерал, родом из Струганика?
– Я командующий Первой армией. Что ты хочешь мне сказать?
– Хочу спросить тебя, какую свободу вы защищаете и зачем нам свобода?
Струйка крови исчезала у него в бороде, как бы рассекая на две части потное, изрытое заботами лицо. Вестовые, денщики и охрана навострили уши, чтобы слышать, что скажет генерал. Он понимал, что они на стороне крестьянина. Мишич выплюнул окурок, растоптал его, выигрывая время. Он не знал, что нужно сказать. И, хотя не смотрел на этого человека, видел отчетливо землистое лицо: по руслам рек, по межам и котловинам петляла отмеченная кровью линия фронта.
– Смотри мне в глаза и скажи, генерал, зачем нам свобода?
Взгляды их встретились: у этого хватит силы и на Потиорека так же взглянуть. И решительно, громко, чтоб слышали связные возле оседланных коней, ответил:
– Свобода нам нужна ради жизни. Из-за того страдания, которое заставило тебя прийти ко мне. Чтоб поменьше было страданий и полегче стали несчастья… Чтоб ты мог прийти ко мне и сказать, какая беда у тебя стряслась, земляк.
– А может ли, Мишич, быть страдание больше моего?
– Может. Это такое страдание, о котором ты не сумеешь мне рассказать.
Они смотрели друг на друга как два врага. Молчание нарушало только фырканье лошадей и гром артиллерийской канонады в стороне Лига.
– Брата и двух коней отдал я за старую Сербию и Македонию, – заговорил крестьянин, угрожающе качая головой и не сводя с него глаз. – Не жалею, с Турцией дело имели. Швабы этим летом в Белграде, едва война началась, убили моего старшего сына. Младшему снарядом оторвало ноги на Мачковом Камне. Говорят, остался он в Валеве, в госпитале. Там и помрет… – Крестьянин умолк, ладонями пытаясь вытереть кровь с лица, но только еще больше ее размазал и снова зашептал – А сегодня ночью сербские, твои солдаты ограбили мой дом и опозорили обеих снох… – И еще тише, чуть слышно: – А только что меня твой сербский фельдфебель вон как наградил…
– За что? – строго спросил Мишич.
– За то, что не отдал я ему последний стог сена. Овец у меня взяли, свиней, муку…
– Теперь ты ищешь справедливости? Хочешь, чтоб я ввел военно-полевой суд? Хочешь, чтоб мы сейчас расстреляли своих безумцев и негодяев? Такую справедливость ты ищешь?
– Чего ты еще хочешь от меня, сила, держава, войско?
– Чтоб ты терпел свою беду. Боевые товарищи твоих сыновей тебя ограбили. А опозорили и опоганили самих себя. Меня больше, чем тебя. Но мы не смеем их за это убивать. Нет, земляк!
Всхлипнув, человек метнулся по ступенькам на дорогу, в слякоть и снег.
– Стой, друг, стой! – крикнул Мишич, но крестьянин не обернулся, ушел по дороге в туман.
Этот бой ты проиграл, Живоин Мишич, говорил он себе, глядя ему вслед. Не сумел ты убедить этого несчастного, что существует горшая, чем у него, беда. Как же ты убедишь в этом армию? Откуда взяться воле еще больше терпеть? На чем тогда строить веру? На страхе перед полевыми судами Путника и моими приказами? На рассказах об освобождении и объединении?
Село и сливовые сады накрывал туман, волнами спускавшийся из леса, с Раяца.
– Господин генерал, нами оставлен Миловац, – почти беззвучно за спиной произнес полковник Хаджич.
Генерал надвинул кепи на самые брови. Пелена тумана тянулась стороной, сливовыми садами, закрывая черные деревья и изгороди; мгла затягивала холмы перед ним.
– Миловац пал после короткого боя. Четвертый полк совершенно расстроен, господин генерал. Полковник Милич в отчаянии. Он едва мог говорить.
– Ладно. Завтра в семь армия переходит в наступление. В наступление, вы слышали? В течение часа прошу поставить задачи перед каждой частью.
Его слышали и адъютанты, и посыльные. Кутаясь в шинель, он рассерженно удалился к себе в комнату. И сидел один. Курил, глядя на телефон. Слушал канонаду. Били не его орудия. С кем идти в наступление? Откуда начинать? А что будет завтра, когда нас загонят на Сувобор, когда нас засыплет снег, послезавтра, когда мы будем еще слабее; он торопливо завертел ручку телефона, вызывая командира Моравской дивизии.
– Завтра, двадцать первого, наша армия переходит в наступление. Вы забыли об этом, полковник Милич? Не трудитесь объяснять мне, как вы подставили под удар правое крыло Первой армии. А теперь, как хотите, до наступления темноты верните Миловац. Только это. Какая там ночь! Днем, при белом свете, так же как разбежались, так и соберитесь, вы со своим штабом на Миловац и по нему до Драгобильской реки. У меня все, полковник. Жду вашего донесения об исполнении приказа.
И нерешительно, медленно, словно накладывая повязку на рану, опустил трубку. Кто-то принес дров и затопил печурку. Он даже не повернулся. Неужели Потиорек намерен и с правого фланга ударить в тыл армии? А потом? Звонок заставил его вздрогнуть. Придя в себя, поднял трубку.
– Говорит Милош Васич, господин генерал. К позициям моих войск подходят плотные колонны противника.
– Дозоры или колонны? Кто сумел в таком тумане разглядеть эти колонны, полковник? Не иначе полосы тумана показались вашим разведчикам вражескими батальонами. Да, да. Спасибо за информацию. Как на Малене?
– На Малене метель. Наш отряд засыпан, с утра нет связи.
– Метель на Малене, дождь возле Лига, густой туман над всей армией… Да, я дополняю ваше донесение. Переменные атаки то на одном, то на другом фланге, короткие и жестокие. У генерал-фельдцегмейстера Оскара Потиорека, очевидно, ясный замысел в наступлении. Да, он делает именно то, что сделал бы я сам, будь на его месте. Атака с обоих флангов. Оттеснить нас от Ужицкой группы. И с Малена ударить в сердце Первой сербской армии. Да, таков план Оскара Потиорека. А я должен поступить так, как фельдцегмейстер Оскар Потиорек и предположить не смеет, чтобы я так поступил. Могу и смею. Не беспокойтесь, полковник. Лучшее решение то, которое не меняется. Через несколько минут вы получите приказ о завтрашнем наступлении. Опустив трубку, он подошел к окну, вглядывался в туман, который пронизывал кроны яблонь и слив. Теперь нужно подумать. Подумать быстрее Потиорека, но дольше Путника. На северо-западе, в стороне Бачинаца, на левом крыле австро-венгерская артиллерия начала ураганный огонь; боя своей пехоты на правом крыле армии за возвращение Миловаца Мишич не слышал.
4
Верховный командующий регент Александр с угрюмым видом прошелся по штабу армии, озабоченно выслушал донесения из дивизий, о которых доложил Хаджич, и молча отправился на позиции. Он не пригласил генерала Мишича сопровождать его, а сам Мишич не счел нужным навязываться. И о намеченном на сегодня наступлении они не обменялись ни словом.
День окутали хмурая мгла и страх, самый мучительный с тех пор, как он принял командование Первой армией. План наступления армии был ошибочным. Его намерение не соответствовало ни их возможностям, ни состоянию и действиям противника. Этим своим намерением он еще больше запутал и осложнил положение своих войск, напугал командиров дивизий и полков. Обнаружил перед Путником свое тщеславие. Свою безрассудность перед штабом армии. Упрямство перед командирами дивизий. А перед Оскаром Потиореком – нетерпение, которым отличаются слабые и утратившие присутствие духа люди.
Из телефона неслись только вопли о помощи людьми и боеприпасами, о понесенных потерях. Вопли об обуви и обмундировании. О хлебе и табаке.
И когда он дремал, и когда смотрел в стену прямо перед собой, он видел армию, а на столе отчетливо различал все ее позиции – от Лига, через Бачинац и Мален, сплошь гребни и вершины, овраги и склоны, – укрытая туманом, засыпаемая метелью, извивалась прерывистая тоненькая полоска обороны Первой армии; укрываясь за деревьями, в неглубоких окопах, его солдаты без шинелей дрожали под ледяным дождем и снегом; в разваливающейся обуви, по замерзающим лужам, голодные, лишенные нормального сна, смертельно бледные и истощенные, они молчали в отчаянии, оглядываясь вокруг, прикидывали, где укрыться, когда швабы начнут гуще стрелять; командиры под буковыми деревьями кипятили ракию на кострах, опасаясь, что не успеют выпить, прежде чем их осыплют шрапнелью; штабы полков в сельских домах – те хоть не мокли – ругались между собой, поносили Пашича и союзников, оговаривали командиров дивизий и с угрозой утверждали, будто он, Мишич, уничтожает армию; командиры дивизий, озлобленные на весь белый свет, возле телефонных аппаратов ожидали его невыполнимых распоряжений и донесений из полков, лютуя на него за то, что в течение шести дней он не сумел осознать, насколько катастрофично состояние войск, и брюзжали вместе со своими начальниками штабов, мол, Первая армия, изрешеченная и сломленная, контуженная и разбитая, воистину является тяжелораненым; если она сейчас же не выскользнет из-под удара, то послезавтра и не захочет, и не сможет этого сделать; если на рассвете войска не начнут оттягиваться на Раяц и Сувоборский гребень, то погибнут в лесах, растекутся по оврагам, в колдобинах застрянут умолкшие, но покуда сохранившиеся орудия. Измученную Первую армию сожрут горы и засыплет первый снег. Каким же это станет кладбищем…
Если в течение трех последних дней прогибались слишком изогнутые фланги армий и на самом краю левого фланга, засыпаемый снегом, приговоренно молчал Маленский отряд, то сегодня лопалась дуга позиций в центре – сообщили, что сдали Медник. Он положил обе руки на пустой стол, оцепенел: раздавлена и глубоко впала грудь армии. Оба фланга повисли, стали еще круче выдаваться вперед, держась за слабую опору в центральных, наполовину выбитых батальонах. Снова в подробностях докладывали, как был потерян Медник. Чтобы тем самым еще раз упрекнуть его за вчерашние приказы о наступлении. Предостеречь против завтрашних таких же.
А он понимал, вполне отчетливо видел, как действует противник. Сперва сокрушительный, сметающий все артиллерийский огонь. Типично германский, потиорековский. Затем подавленные позиции занимает пехота. Военная доктрина богатого государства, но слабой армии. Снарядами, материалом, а не разумом, не людскими резервами решается судьба боя. Он хорошо знал эту военную доктрину, разработанную для слабой наемной армии, армии, лишенной духа и морали; он ведь преподавал в Военной академии. И решительно критиковал австро-венгерское воинское искусство. Помнят ли об этом, вспоминают ли сейчас его слова бывшие слушатели, нынешние командиры рот и батальонов? Что они думают сегодня о своем профессоре и командующем, если именно та армия, которую он критиковал, придерживающаяся принципов, которые он презирал, теперь сокрушает и ломает его позиции, ломает все, на что он рассчитывает?
Он приказал контратаковать и вернуть Медник. Обязательно вернуть Медник. Но едва опустил трубку, тут же сообщили: потеряна Орловача. Связь оборвалась, и он не смог отдать приказ до наступления ночи в любом случае отбить Орловачу.
Адъютант принес письмо. Он узнал на конверте почерк Луизы – первое письмо после его отъезда; быстро сунул письмо в карман брюк, нельзя читать сейчас и семейными заботами смущать великую заботу военачальника, он не станет его читать под артиллерийским обстрелом: отражают его атаку на Медник или в другом месте рушится оборона?
Взглядом он отверг приглашение Драгутина обедать. Взглядом же обрывал всякое ненужное, лишнее слово офицеров и вестовых.
Начать контратаку на Медник и не пытались: все сокрушали новые удары Потиорека, и левый фланг армии распался. Ничто из того, что он намеревался сегодня исполнить, не удавалось. Противник предупреждал, опережал, все, чего он желал избежать сегодня, его настигало. Настолько превосходил его генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек. Он раскусил Мишича и прозрел. И независимо от сведений, полученных у пленных, слушая звуки боя, следя за его движением, силой и длительностью во времени, он понимал: Оскар Потиорек перегруппировал Шестую армию и нацелил ее на решающее наступление, на полную победу над Сербией. Ту победу, о которой уже сообщали и которую праздновала Вена, а сам Потиорек за нее был отмечен высшей военной наградой с собственноручным рескриптом императора Франца Иосифа. Наступление на Бачинац и Миловац завтра неизбежно.
5
С полудня под непрерывным дождем, заливавшим горы, студенческая рота начала таять; со все более хриплыми приветствиями и лихорадочными объятиями отрывались от нее группа за группой, уходя куда-то в леса и ущелья, навстречу приближавшейся стрельбе; во взгляде каждого стояло – навсегда. Горло сводила судорога, голос исчезал, растерянность подавляла; юноши видели незнакомые глаза друг друга, совсем иные, чем были в казарме и в Скопле. И если кто-нибудь, уходя, бросал на прощанье казарменную шутку или прозвище, это ничуть не напоминало прежнее. Согнувшись под тяжестью ранцев, они послушно следовали за своими проводниками. И на протяжении всего пути ломали голову, пытаясь каким-то образом разгадать, что произошло с Борой Валетом, Данило Историей, Тричко Македонцем, Душаном Казановой и Сашей Молекулой, отчего в Больковцах они не явились на место сбора и отстали от роты? Эта тревога придавала расставаниям еще больше неизвестности: пятерых уже нет.
А эти пятеро тем временем бежали по горам, потные и расхристанные, – так бы и бросили ранцы с винтовками, приходилось рысью нестись за конным вестовым, который по-своему наказывал их за опоздание на сборный пункт и по личному распоряжению Верховного командующего должен был доставить в штаб девятого полка под Маленом.
– Знаете ли вы, господа студенты, что я трое суток не слезал с седла? Коня меняют, чтоб тот отдохнул, а самому нет подмены, не дают мне роздыха. И сегодня опять вот всю ночь, до самого Малена! – Он твердил им это уже не раз с тех пор, как они вышли, и подхлестывал лошадь, не дожидаясь ни объяснений, ни извинений.
Они молчали и бежали за ним, огорченные тем, что, может быть, навсегда расстались с товарищами, не попрощавшись; когда они проснулись и поняли, что проспали, огорчение их было столь искренним, что их не задела даже угрожающая брань майора из штаба армии: «Вы на войне, а не на экскурсии! Мы вас отдадим под военно-полевой суд!»
И тут, словно в сказке, возник престолонаследник Александр и грозно потребовал объяснений случившемуся опозданию. Они стояли, вытянувшись перед ним, и долго толкали друг друга, дольше, чем это подобало благородным сербским унтер-офицерам – это их тоже огорчало, – пока наконец Душан Казанова не воскликнул:
– Ваше высочество! У нас нет ни слова в оправдание. Мы можем только сказать вам, что имели несчастье заночевать у хозяина, отмечавшего праздник покровителя своего дома. Мы засиделись, заговорились и заснули только на рассвете. Хозяину было жаль нас будить, вот и все! Мы готовы принять любое наказание.
Престолонаследник оглядел их по очереди, но отсутствующим взором, потом задумчиво, как бы размышляя о наказании, посмотрел на горы, в сторону фронта, где бушевало сражение, и негромко произнес:
– Пусть отправляются на Мален.
Это походило на королевскую милость и награду. Тричко Македонец даже воскликнул: «Слава!» А престолонаследник, словно испугавшись чего-то, резко повернулся и быстро ушел в корчму, в штаб армии. Тут же по ступенькам сердито прогромыхал вестовой и, махнув им рукой, дескать, за мной, вскочил на коня.
– Вперед, колонна героев! – пытался пошутить Душан Казанова, последний раз в тот день. Они тронулись за своим вожатым, сначала прошли по селу, а затем сразу полезли в гору, по грязи, и каждый думал о минувшей ночи, и все грустили о чем-то своем, сугубо личном.