355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Добрица Чосич » Время смерти » Текст книги (страница 15)
Время смерти
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Время смерти"


Автор книги: Добрица Чосич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 53 страниц)

Быстро повернувшись, Данило История шепнул:

– Командир идет! Я тебе говорил, Усач, глупый и позорный скандал.

– Выйди перед строем и скажи это всем, штрейкбрехер!

Вспыхнув от оскорбления, История молча вновь вытянулся.

– Ребята, Дон-Кихот в самом деле по-донкихотски воспринимает вещи, смотрите, какой галоп. А утро, братья, прекрасное, – шептал Валет.

– Не нарушай строй! – прошипел История, замирая в неподвижности.

Поверх голов построенного батальона Богдан видел, как Глишич на своей кобыле галопом мчался к ним по кругу казарменного манежа в сопровождении ординарца, следовавшего, однако, не на предписанном уставом расстоянии. Командиры рот скомандовали «смирно» и «равнение направо»; Богдану показалось, что Иван упадет, так он рывком вздернул голову.

Не выдержит. А как смело и тонко умеет мыслить. То, что он учинил вчера, никто бы не посмел в Голубых казармах. Жаль. Проклятое происхождение. Все-таки революционность у людей в крови.

– Держись, Иван. Кто не может быть храбрым в казарме, окажется трусом и на фронте, – шептал Богдан, глядя на выбивавшиеся из-под шапки волосы, которые словно вставали дыбом от слов командира. Иван еле различал их.

– Пусть выйдет из строя тот, кто вчера покушался на жизнь подпоручика Илича!

– Да он потерял голос. Фантастично. Посмотри на его усы, прямой угол, – бормотал Валет, не шевеля губами.

Богдан хотел видеть взгляд того, кто потерял голос, того, кто мальчишество возвел до степени покушения; усы Глишича, стоявшего на лошади перед строем, двигались под сурдинку.

– Последний раз приказываю: покушавшемуся на жизнь подпоручика Илича выйти из строя!

Скрипел сухой песок под подошвами, скрипели патронташи; кобыла Глишича угрожающе стала бить копытом по земле. У Ивана скрипнул ремень на винтовке: выйдет. Богдан шептал:

– Не будь ты папочкиным философом и баричем. Будь последователен, Иван. Заслужи подвиг. Ты станешь самым славным в Студенческом батальоне.

– Каждому второму из первого взвода шестой роты три шага вперед.

Иван качнулся от шепота офицера и хотел было шагнуть. Богдан поймал его за ремень:

– Ты – первый!

– Что рты разинули, скотина интеллигентская?!

– Вторые, вторые номера, вперед, банда студенческая! За два месяца не выучились рассчитываться, а покушения на сербского офицера устраивать умеете! – шептал начальник Глишич, сдерживая кобылу, терзавшую землю передними копытами и пригнувшую шею – вот-вот пойдет на людей. Командир роты извлекал из строя вторые номера, ребята смешались, оборачивались, оглядывались, растерянные, напуганные. Данило История решил первым выступить из строя; стоявший впереди Бора Валет сделал шаг влево и замер.

– Смирно! Взводный, принесите из конюшни веревки. Бегом марш! – впервые громко и своим обычным голосом приказал офицер.

С растерянным взглядом Иван повернулся к Богдану.

– Не дергайся ты! Я знаю, что нужно делать. Помалкивай, – шептал Богдан, на самом деле не зная, как поступить. Вторые номера наверняка свяжут. Упекут в карцер или станут пороть перед строем, чтоб выдали «покушавшегося». Если погонят в тюрьму, все в порядке. Дело выйдет. Там никто не признается. Тогда оставшиеся забастовкой потребуют их освобождения. Но если их начнут пороть перед строем всех шести рот, он бросится на Глишича, стянет с кобылы, сорвет эполеты: «Ты, офицерская сволочь, королевский холуй! Сабельник, палач буржуйский. Ты швабов бей, а не сербских студентов и добровольцев!» Потом увести батальон в казарму, построить баррикады. Произнести речь и выбрать-штаб восставших студентов. Потребовать, чтобы сам Пашич приехал для переговоров. Не соглашаться на переговоры с военными властями. Выдвинуть антимилитаристские и патриотические лозунги.

– Связать этих взбунтовавшихся скотов! По двое, – глухо распорядился Глишич; кобыла его грызла удила и мотала головой.

Как сообщить общественности о бунте? В первую очередь депутатам-социалистам, соображал Богдан, с ненавистью глядя на Глишича, милитариста, бандита, националистического дурака, буржуйского палача, усы бы ему выдрать.

– Унтер-офицеры, вперед! Вывести изменников на гласис и расстрелять взбунтовавшихся преступников! Чего глаза вытаращили? Выполняйте приказ! Шагом марш!

Связанные зашевелились, повернулись лицом к строю: смотрят на офицера, не верят, молчат. И только Данило История, повернувшись к Ивану и Богдану, презрительно крикнул:

– Вы глупцы! Я под огнем переплыл Саву, чтобы драться за Сербию, мать вашу! – и сделал несколько шагов к гласису, потянул связанных за собой, но его осадили и он с трудом удержался на ногах. Иван посмотрел на Богдана.

– Извини, я должен сознаться, – прохрипел он.

– Ни в коем случае! Рта не раскрывай! Я сам справлюсь с Глишичем! – шептал тот, держа его за ремень. И связанные, стоявшие ближе, слышали, что он сказал; он встречал их испуганные взгляды и рос, рос – его видел весь Студенческий батальон, Скопле, Димитрие Туцович, Наталия смотрели, как он медленно, улыбаясь, словно Дмитрий Лизогуб или Степняк[57]57
  Степняк-Кравчинский, Сергей Михайлович (1851–1895) – русский революционер, народник, писатель.


[Закрыть]
, шел к офицеру Глишичу, жестокому воинскому начальнику, буржуйскому палачу, креатуре националистов. Он остановился, но не по стойке «смирно» и с улыбкой: пришел его час; он задыхался от сознания собственной силы, он все мог и смел, а Глишич крикнул:

– Ты чего смеешься? Я тебя, тебя спрашиваю! Как фамилия, спрашиваю?

– Богдан Драгович.

– Это тебя называют Усачом?

– Меня.

– Значит, ты тот самый Драгович, Усач, птичка социалистическая!

– Господин подполковник, имею честь доложить… – И умолк, глупо начал, стало стыдно такого обращения. – Это я метил в голову подпоручика Кровопия банкой с вареньем. Но, к сожалению, промахнулся. Мои товарищи невиновны.

– Ты? Что ты говоришь?

– Да, я. И будь у меня граната, я бы в этого болвана подпоручика швырнул бы гранату. Вот, вам понятно? – Он опять улыбнулся, но почувствовал, что неубедительно, потому что губы вдруг свела судорога, сжало предчувствие: Дон-Кихот его расстреляет.

– Ты что, оглох? Я тебя спрашиваю, что ты изучал? Право или философию?

Он лишь улыбнулся в ответ. Подумал, захотелось ему улыбнуться. Потому что не мог, не смел заговорить. Голос бы его выдал, и весь Студенческий батальон услыхал бы, как бьется его сердце и дрожит голос.

– Разоружить и отправить в тюрьму этого социалистического бандита! В тюрьму! Батальон – на занятия! – пронеслось где-то поверх головы Богдана, и он позволил солдату снять с себя винтовку и ремень, глядя, как терзает шпорами кобылу подполковник Глишич и мчится галопом в канцелярию на противоположном конце казарменного плаца. Солдат подтолкнул в спину.

– В тюрьму, шагом марш!

Он ощутил столь желанное волнение; возможность жертвовать собою. Твердо ступая, он направился к конюшням и каменной тюрьме, увлекая за собою все взгляды. Он верил: изумленные взгляды.

3

Иван готов был крикнуть: «Это я виноват», но не смел, Богдан ему запретил; он готов был бежать за ним вслед, обогнать, прежде чем тот войдет в тюрьму. Богдан бы встал у него на дороге, улыбнулся. Иван повернулся к товарищам: встретил в их взглядах злобу и презрение. В отчаянии снял очки, чтобы никого не видеть. Командир подавал какие-то команды; Иван тер глаза и виски, не зная, как поступить.

Данило История встал рядом с ним, на место Богдана, потянул за рукав, повернул:

– Кончено. Пошли на занятия.

И подтолкнул вперед, командуя: левой, Иван! Левой!

Он шагал словно во сне куда-то под гору, делая все, что говорил Данило История; только его и слышал. Бежал по мелкой траве, падал в кусты, стрелял, стрелял. И лишь усталость принесла какую-то ясность в его голову; во время привала он лег на спину и стал отчетливее понимать все происшедшее с того момента, как Кровопий облаял их сестер и Богдан добровольно отправился в тюрьму.

Его окружили ребята из их взвода.

– Хорошо, что ты метил в Кровопия. Жаль только, что промахнулся, не попал в голову. Но, понимаешь, Кривой, не по-товарищески стоять в строю, когда нас связывают и Дон-Кихот приказывает унтерам вести на расстрел. Нечестно, что из-за тебя пострадал Усач.

– Вы думаете, я испугался признаться? Вы всерьез так считаете?

– Почему же ты не вышел из строя?

– Мы же договорились, что никто в нашей спальне ничего не бросал в Кровопия. Вы с этим согласились, я молчал. Я не просил вас меня защищать.

– Но ты не имеешь права требовать от своих товарищей такой жертвы за свой поступок. Ты отлично знаешь, что Дон-Кихот фанатик.

– Неужели вы думаете, я бы остался стоять в строю, если б вас повели на казнь? – Он чувствовал, как стучит у него кровь в висках.

Все молчали.

– Неужели вы в самом деле думаете, что я испугался, что мне и сейчас страшно признаться? – бормотал он, обводя по очереди взглядом ребят, лежавших в сухой траве вокруг, далеких и чужих.

– Тогда почему ты позволил, чтобы Усач вышел вместо тебя к Дон-Кихоту? Эх ты, парижский лев! Папочкин сорбоннец!

– Честное слово, Богдан всю ночь и все утро убеждал меня не сознаваться. А сегодня даже грозил. Бора, ты же слыхал, что он мне говорил!

– Слыхал, точно. Иван не виноват, и вы болтаете попусту. Усатый – страстотерпец и едва дождался своей карты. Любит человек опасную игру. Оставьте Кривого в покое. Любо-дорого было глядеть, когда у Кровопия черное варенье стекало по белому личику и геройской груди.

– Любо-то дорого, только Усачу усы выдернут. Под полевой суд угодит. Сами слыхали, Дон-Кихот несколько раз повторил – покушение, покушавшийся. К ночи сделают из этого солдатский бунт. Путч против династии. Сторонники Франца Иосифа, дескать, пытались овладеть Скопле, не меньше, ей-богу. Если Усачу не отвесят пять лет каторги, не жить мне.

– Поживем – увидим. Лучше, ребята, еще разок перекинуться перед атакой. – Бора вытащил из кармана колоду, перемешал, позвал партнеров.

Иван снял очки, лицо его пылало, в висках стучало.

– Если б ты, Кривой, крикнул Дон-Кихоту: это не он, это я бросил в Кровопия, ты бы уничтожил подвиг Усача. Лишил его подвига. Оскорбил бы и унизил. Усач счастлив от того, что может пострадать. Ты, Кривенький, свой подвиг галантно подарил Усачу, – сказал Винавер.

Иван ему этого никогда не простит: сказано больше, чем следовало сказать.

Командир объявил конец отдыха.

Ходили в атаку, ложились, стреляли. В кустах и траве полно неприятеля. Небо бесконечно, и в нем нет ни малейшего укрытия, кроме солнца, которое никогда еще не было таким ослепляющим. Иван повторял движения за Данило Историей, потому что Бора Валет, как водится, филонил. Между залпами Ивану захотелось прикоснуться к руке Данило Истории, уроженца Нови-Сада, добровольца, до сегодняшнего утреннего смотра казавшегося ему несимпатичным из-за национального фанатизма, частых ссылок на историю, звучавших своего рода исторической угрозой, почему, собственно, он и получил свою кличку. Но после того, как сегодня утром Данило решительно направился к гласису на казнь, он стал для Ивана другим человеком. И его, самого дисциплинированного солдата в роте, несправедливо считали подхалимом. Как высказать ему свою признательность?

Они возвращались в казармы. Взводный приказал начать песню. Данило История затянул первым: «Ой, Сербия, мать родная…» Лишь несколько голосов поддержали его. Бора Валет и Сташа Винавер зубоскалили.

4

Едва войдя в канцелярию и увидев подполковника у окна вглядывающимся в сумерки, Богдан Драгович со связанными руками начал:

– Во-первых, я хочу выразить свой протест, господин подполковник… – и умолк, желая, чтобы тот повернулся к нему лицом и перестал постукивать плетью по голенищу сапога. Но Глишич прилип к окну, не двигаясь, погруженный в себя, словно был один. – Ваша тюрьма не пригодна даже для хорьков, а тем более для сербских интеллигентов, которым завтра предстоит погибнуть за родину. Государство, у которого нет тюрьмы, достойной гражданина… – Ему опять пришлось умолкнуть: подполковник Глишич ничем не показывал, что замечает его присутствие в канцелярии. Богдан прислонился спиной к стене и дернул руками, чтобы было слышно; это единственное сейчас было в его силах: не стоять по стойке «смирно» в цепях, со связанными руками. Второй раз в жизни у него связаны руки. И тогда, во время стачки подмастерьев, когда жандармы впервые связали ему руки, он переживал это как самое страшное унижение. – И потом, господин подполковник, по какому закону вы связали мне руки, скажите, пожалуйста? – Богдан вызывающе повысил голос.

Подполковник Глишич не слышал и не замечал его. Он смотрел куда-то вдаль, на Скопле, на гору Водно. Глаз его не было видно, но на костистое лицо лег отпечаток какого-то давнего страдания. Богдану это бросилось в глаза, когда он впервые его увидел. И когда подполковник Глишич бесновался и ругал их за недисциплинированность, оскорблял и унижал как последнюю сволочь и падаль, недостойную «священного звания – солдат», офицер не мог скрыть своего страдания, которое было столь очевидно, но вместо сочувствия вызывало удивление и страх. Богдану не верилось, в отличие от многих в Студенческом батальоне, будто Глишич переживает гибель на фронте двух своих братьев; сейчас он был совершенно убежден, что этот фанатик милитаризма и национализма таит в себе какую-то более глубинную и давнюю боль, нежели скорбь по братьям. Богдан отошел от стены и снова встал по стойке «смирно». Решил молчать, пока Глишич не повернется, пока не зажгут лампу. Он наблюдал за офицером и спрашивал себя: и все-таки разве не человеческая глупость – мать всякого зла на этом свете?

– Есть у тебя семья, Драгович? – негромко и озабоченно произнес наконец офицер; он не переменил позы и не перестал постукивать плеткой себя сзади по сапогу, легонько, словно хвостом.

Это смутило Богдана, и он прошептал:

– Мать и младшая сестра. Отец умер десять лет назад.

– Чем отец на хлеб зарабатывал?

– Воском. Свечами. Продавал их в Валеве.

– И мать тем же занималась?

– Нет, мать у меня пряха. Ткачиха у меня мать. – Он шагнул вперед, хотел видеть глаза человека, с которым он разговаривал, и продолжал слишком громко для данного момента и не в тон Глишичу – Мать прядет шерсть для валевских барынь. Коврики ткет для господских домов. Для офицерских столовых. Так она нас на ноги подняла. И меня выучила.

Подполковник Глишич чуть заметно покачал головой, и его профиль стал менее резким, однако выражение печали у него на лице как будто усилилось. Теперь он выглядел просто несчастным человеком. Должно быть, поглощен идеей жертвенности за отчизну как высшим смыслом человеческого существования. Отчаявшийся, с сожалением думал Богдан.

– Вернись туда, откуда пришел, – шепнул подполковник Глишич и сильнее стал хлестать себя плетью по голенищу, не меняя, однако, позы и не отходя от окна.

Богдан не знал, что ему делать. Не хотелось выходить из канцелярии со связанными руками – хоть бы от этой муки освободили, – однако не решался и заговорить. Он был в смятении.

Смятение не покидало его и тогда, когда словоохотливый караульный опустил за ним засов камеры и он оказался в непроглядной тьме каменного мешка с забранными решеткой оконцами под потолком. Жертва милитаристских и буржуазных иллюзий или палач в маске несчастного? Подлец или отчаявшийся? – шептал Богдан, шагая по камере, в то время как тюрьма сотрясалась от криков и свиста нарушителей дисциплины, ловеласов, прожигателей жизни, бездельников. Как бороться против несчастного человека? Как ненавидеть врага, который страдает? Он жертва класса, кулаком и сапогом которого является. Об этом бы сейчас написать Наталии. Вероятно, этот бедолага не вспомнит до завтра, что узнику нужно развязать руки. Придется требовать, бастовать, ему обязаны позволить написать письмо Наталии.

Караульный отпер дверь.

– Ужинать, Усач.

– Ступай к дежурному и скажи, я требую, чтобы мне немедленно развязали руки. Если я швырнул банкой с вареньем в Кровопия, то короля я не убивал. Я голодный как волк. Я тебя загрызу. И буду кусать каждого, кто в военном мундире. Ты понял? Сунь мне кусок хлеба в пасть.

Караульный разломил пайку и молча сунул ему в рот. Богдан жадно жевал, думая о том, как бы он рассказал Наталии о том, что невозможно ненавидеть врага, который страдает.

Он не успел съесть даже половины положенного, когда появился ординарец Глишича с приказом доставить арестанта в канцелярию. Богдан верил, что его отпустят – сперва по-глишичевски обругают во имя отечества, а потом выпустят, и он радовался, довольный, что не обманулся в своей оценке Глишича. Несчастливый враг не способен причинить большое зло, счастливые и довольные – те обладают волей, чтобы творить насилие и беззаконие, заключил он, входя в канцелярию и ничуть не удивляясь тому, что застал офицера в том же положении, в каком видел его, должно быть, час назад. Только без плетки в руке. Перемена существенная и приятная. На столе горела лампа, чуть привернутая, но излучавшая теплый свет. Богдан стоял у двери, наблюдал, ждал. Снаружи, из казармы, доносились звуки гитары и песня. И протяжный густой лай собак в городе. Сегодня же вечером напишет письмо Наталии. Три дня не писал. Вот о чем: если революционер, преисполненный ненависти к тиранам и эксплуататорам, не обладает столь же могучей силой прощения, не силой, но потребностью в прощении своего врага, не имеет силы и потребности прощать, то он может стать гораздо более жестоким, чем те, которых он сокрушает. Откуда в нем столько христианского милосердия? Он будет улыбаться и радоваться. Истина не смеет быть местью. Где он это прочитал? Однако это толкает бойца к нерешительности. Великое зло нужно вырвать до последнего корня.

– Кем ты, Драгович, решил стать, если неприятели не погубят нашу отчизну? – тихо и строго произнес Глишич, не меняя позы.

Богдан не знал, что отвечать. Колебался, надо ли быть искренним, пристально вглядываясь в спину офицера. Словно бы захлестывают волны его страдания. Это переломило Богдана, и он уверенно ответил:

– Я решил бороться против наших несчастий, господин подполковник. – Деревянный пол скрипнул – у него под ногами или Глишич вздрогнул? И еще более уверенно добавил: – Потому что если мы уже не стали, то наверняка станем самой несчастной страной. Несчастнее России.

– Я плохо тебя расслышал.

Драгович не уловил иронии в голосе, в неподвижности офицера и сказал громче:

– Вы не считаете, что мы очень несчастный народ?

– Почему?

– И потому, в частности, что в Сербии сначала появилась машина для производства аппаратов убийства, а лишь потом машина для улучшения условий труда. Как вам известно, первой нашей фабрикой стала мастерская по производству артиллерийских орудий. Первое железо, которое мы расплавили в Сербии, было употреблено не для плуга и инструмента. Мы отлили из него пушечный ствол. И покупали не металлические плуги и машины, а орудия и винтовки.

– И?

– И мы ковыряем землю сохами, зато имеем на вооружении новейшую гаубицу.

– И поэтому, говоришь, мы несчастный народ? – Глишич не шевелился, только голос у него, быть может, чуть дрогнул.

– Да, господин подполковник. Властолюбцы толкнули Сербию на самый несчастный путь. Мы стали бедной, погрязшей в долгах, жульнической странишкой с самыми большими политическими амбициями. Мы хотим объединения Сербии, мы хотим большого государства, а все это зиждется на мужицком и рабочем горбу. – Богдан сделал шаг вперед и повысил голос: – Что получил народ после войны с турками, болгарами, албанцами?

– Ты меня спрашиваешь? – прошептал офицер, по-прежнему неподвижно глядя в окно, в темноту.

– Не вас лично. Вы честный человек, но вы в заблуждении. Вы… – Он умолк, потому что командир Студенческого батальона резко повернулся и посмотрел на него, как всегда, с угрозой.

– Встать смирно! – прошептал он.

Богдан разочарованно встал по стойке «смирно», не сводя глаз с лица Глишича – выражение страдальчества на нем, подчеркнутое необычайно длинными и острыми усами, пугало.

– Я спросил тебя, кем ты решил стать в этой несчастной стране, которую ты тоже теперь топчешь?

– В этой несчастной стране я решил учить народ правде о его беде. И готовить к революции рабочий класс.

– К разрушению? – Офицер шагнул к нему.

– Только революция может спасти Сербию.

– Сербию? – шепнул тот потрясенно.

– Да. В этом я твердо убежден.

Подполковник Глишич повернулся и отошел к окну; Богдан больше не видел его профиля, но услышал шепот:

– Несчастная Сербия! Несчастная моя родина, что тебя ждет! Какую участь готовят тебе твои образованные дети? Что тебя ожидает, когда вот такие овладеют тобою, неграмотной и убогой? Что будет с тобою, когда вот такие станут твоими вождями? – Он опять повернулся к Богдану и почти беззвучно спросил: – Какие еще беды ты придумал для своей родины? Говори.

– Я считал, что мы серьезно разговариваем, господин подполковник.

– Когда рушится фронт, разваливается армия, кровь течет рекою, ты думаешь о революции, – шептал офицер, поворачиваясь к нему спиной – искал на столе плеть.

Стук плети по голенищу заглушал его шепот и возвращал Богдана к образу милитариста, реакционера, палача. К образу того, прежнего Глишича. Но если бы во время революции этот жалкий фанатик попал к нему в плен, сумел бы он его расстрелять? Не в письме к Наталии, но на самом деле: как бы он поступил, если бы однажды вечером к нему, Богдану, привели связанным его, командира полка контрреволюционеров? Или командира королевской гвардии? Он приказал бы развязать ему руки и извинился бы перед ним за эту традицию.

Подполковник Глишич приближался к нему с горящим взглядом, держа плеть за спиной.

– Над какой бедой ты задумался? Будь честен, социалист! Наверное, право изучаешь? Ну-ка, я тебя слушаю.

– А есть ли у вас, господин подполковник, мужество выслушать правду?

– Мужество? А зачем мне перед тобой нужно мужество? Зачем?

– Для моей искренности. Раз это вас так интересует.

– Твоя искренность? Говори. Расскажи, над чем ты задумался. Послушаем.

Богдан заметил движения плети за спиной, и это заставило его принять вызов.

– Я думаю о том, сумел бы я вас расстрелять, попади вы ко мне в плен.

– В какой плен?

– Если б вы попали ко мне в руки во время революции.

Взгляды их скрестились; с улицы слышался лай городских собак. Молчание длилось бесконечно. Богдану почудилось, будто связанные его руки тянутся к Глишичу. И услышал придушенный голос:

– И что же ты решил?

– Я колеблюсь, – громче ответил Богдан.

– Колеблешься? Почему же ты колеблешься?

– Потому что я верю во что-то.

– Вот тебе, чтоб ты больше не колебался!

Глишич отступил на шаг и наотмашь несколько раз хлестнул Богдана по лицу.

От растерянности тот даже не отклонился. Лицо Глишича, стол, свет – все раскололось и грянуло оземь, исчезло, подавленное грохотом тишины; его щеки, глаза, боль, раздиравшая их, увеличивались, своим звоном заполняя комнату до самого потолка; вокруг закипала тьма.

– Ты и теперь колеблешься? – кричал откуда-то издалека подполковник Глишич.

– Да. Потому что вы несчастны! Потому что вы страдаете!

– А тебе меня жаль? Да, социалист?

Богдан услыхал свист плети и почувствовал, что у него слетела шапка.

– Получай, чтоб ты меня больше не жалел! – Глишич отвесил ему пощечину.

– Ничто вам не поможет. Я колеблюсь. Мне жаль вас. Искренне жаль, – сипел Богдан и жмурился, чувствуя, как у него разламывается голова и по щекам стекает горячая струйка.

Он слышал чьи-то шаги, тьма становилась глубже; собачий лай заглушал крики ослов. Он открыл глаза: лампа погасла, фигура Глишича торчала возле окна, неподвижно-немая.

– Я вас не расстреляю в революции! – крикнул Богдан с вызовом, прислоняясь к стене.

– А кто тебе сказал, что я несчастен? Отчего ты считаешь меня несчастным?

Эти слова шептал словно бы уже не подполковник Душан Глишич, командир Студенческого батальона; это из тьмы кто-то другой умолял Богдана.

– Потому что вы поступаете как несчастный человек. Ваша жестокость рождена несчастьем! – воскликнул Богдан мстительно.

Глишич бросился к нему, Богдан отскочил в сторону и поднял связанные руки не для того, чтобы защищаться, но чтоб ответить ударом на удар, однако Глишич рывком распахнул дверь и заорал:

– Часовой! Отвести его в камеру!

Спускаясь из канцелярии, Богдан Драгович на лестнице столкнулся с луной. С опухшей, багровой тыквой, катившейся по крышам казармы. Покрытое потом его лицо пылало; плеть как будто все еще свистела над головой. Он неуверенно шагал вслед за своими связанными руками, ступая по лунному свету, тяжелому, как мокрый песок. Словно ступал по мостовой…

…по валевской мостовой. Он – в наручниках, которые ему надели в классе, перед кафедрой, в присутствии директора гимназии и классного надзирателя за то, что «по наущению из Белграда он возмутил портняжных и сапожных подмастерьев и приказчиков к стачке и пению социалистических песен перед градоначальством». Жандармы пихали его под ребра, поторапливая, а он нарочно шагал медленно, чтоб его видел весь город, все хозяева и господа, все подмастерья и рабочие, он жалел, что в классе несколько растерялся и не сумел выкрикнуть какую-нибудь угрозу; выходя, он только улыбнулся друзьям, но это не могло убедить их в том, что он не боится. Поэтому теперь он шел медленно и улыбался. Ему хотелось запеть, как пел Павел Власов в романе «Мать», и пусть об этом узнает Димитрие Туцович, пусть об этом напишут «Радничке новине»[58]58
  «Радничке новине» – печатный орган сербской социал-демократической партии.


[Закрыть]
, однако из лавок и мастерских высыпали хозяева и мастера, они замахивались на него деревянными метрами, ножницами, сапожными ножами, кричали, требуя «навсегда изгнать из Валева это восковое ничтожество», и ему приходилось отвечать им: «Кровопийцы! Обдиралы! Эксплуататоры!». Он ничего не боялся. Пусть запомнят и потом рассказывают, как он связанным прошел по Валеву. Когда видишь неприкрытую ненависть, все дозволено. Он медленно шел по мостовой и успевал каждого хозяйчика и собственника назвать так, как тот того заслуживал…

Когда он остался один в камере, его охватила лихорадка. От холода и мрака, от плети Глишича. От воспоминаний. Он вытянулся на нарах, зажмурился.

…Перед тюрьмой ему надели ножные кандалы, повалили на спину возле толстого бревна, вбитого в землю, привязали к нему за шею, сняли наручники, привязали к колышкам разведенные в стороны руки и ноги, потом полицейский писарь вывел стачечников из камеры и, грозя палкой, велел им по очереди топтать его: «Пусть поучится вождь и на своих косточках испытает, что такое рабочий класс!» Подмастерья и приказчики выли от боли, он не сводил с них глаз и по тому, как они держались, узнавал членов местного социалистического комитета, ободрял их, угрожал палачам, а про себя загадывал: если они начнут его топтать, значит, не дожить ему до революции в Сербии. А тот, кто наступит на него, станет хозяйчиком. Осыпаемые ударами, стачечники приближались к нему, встречали его взгляд и – «Держись, товарищ!» – сгибались, падали или исхитрялись пробежать мимо, а он кричал им вслед: «Дай тебе бог!», «Ты настоящий пролетарий!» Из пятнадцати человек только двое наступили на него, первым тот, кто шел по очереди седьмым, он встал ему на бедра, на грудь, потом спрыгнул и был свален ударом палки; другой стоял предпоследним, под его копытами Богдан потерял сознание…

Завтра он опять скажет: нет, господин Глишич, я тебя не расстреляю. И руки тебе не буду связывать, смешной ты неудачник. И плеть у тебя не возьму. Забирай ее с собою в могилу!

…Не приходилось ему до тех пор испытать такой радости, какую он испытал, придя в сознание в камере: из пятнадцати только один по-настоящему его топтал. Он простил того, что наступил ему на бедра и спрыгнул с груди. А снаружи, с ярмарки, доносилась народная песня и музыка. Будто торжествовали победители, будто этим шумом и громом начиналось не трехдневное ярмарочное празднество в Валеве, а нечто иное. Стачечники толпились возле окна камеры, попеременно залезали друг другу на спину, чтобы взглянуть на ярмарку, и, погрустнев, расстроенные музыкой и песнями, тосковали, сидя по углам, и отказались слушать рассказы о долге и задачах пролетариев. Всю ночь за тюремной стеной звучали песни и музыка, беготня и драки карманников, вопли и брань обокраденных, женский визг. А он старался уснуть и избавиться от сомнений и в своих товарищах, и в силе собственной веры. На рассвете жандармы привели карманников и воров, натравив на «смутьянов», пустили их в камеру. Мошенники накинулись с кулаками на тех, кто «бунтуют против своих кормильцев», на тех, «кто выступают против короля и державы». Стачечников зверски избили, кровь заливала камеру. У него были связаны руки, он отбивался ногами, но недолго. Когда пришел в себя, в камере никого не было, зияла распахнутая дверь; он дополз до порога и в тюремном дворе увидел полицейского писаря, который в компании уголовников угощался барашком и из бутылки услаждал себя ракией. За стеной гремел духовой оркестр, гудели басы, пищали двойные свирели. Ярмарка развлекалась…

Он открыл глаза: лунный свет заполнял камеру; он сидел во тьме, и ему казалось, что рассеченное лицо светится огнем. В оконце между решетками возилась крыса. Она громко сопела, возбужденная светом луны. Он долго наблюдал за нею, не испытывая отвращения и печали. Может быть, ему суждено, чтобы крыса стала единственным для него домашним животным. Если он не погибнет. Только на баррикадах он сможет и сумеет погибнуть. Он дрожал всем телом. От ночной стужи и холода камня. Лицо болело. Почему он боится? Чего он боится? Себя, своей собственной слабости. Он встал, принялся стучать в дверь, звал часового:

– Эй, войди, не съем я тебя!

– Принести тебе полотенце к ране приложить? Лука нет у меня.

– Сунь руку в мой карман и вытащи свечу.

– Зачем тебе свеча, Усач?

– Достань и уходи.

Он взял связанными руками свечу и, когда часовой вышел, лег на голые доски, уткнувшись носом в восковую свечу; ее запахом он каждую ночь перед тем, как заснуть, одурманивал себя, пряча ее от товарищей во внутреннем кармане. Согревал дыханием, жадно впитывая сладковатый запах воска, пчел, цветов. Рук отца, всегда пахнувших воском. И если в раннем детстве, до школы, может быть, ему был неприятен этот запах – он даже яблока не мог съесть из отцовских рук, – то позже, когда он узнал, что от родителей его ровесников пахнет дубленой кожей, сукном, навозом, почувствовал свое преимущество перед ребятишками ремесленников, свыкся с отцовским запахом, полюбил его. А эта свеча появилась где-то в самом начале войны; она запахла в ночь мобилизации.

…Мать ткала в «мастерской», безостановочно гремели бёрда; а у него в каморке, набитой социалистами – студентами и гимназистами, спорили глубоко за полночь: Сербии объявлена война, должны ли социалисты защищать буржуазное государство? И порешили, что на рассвете он отправится в Белград и лично у Димитрие Туцовича выяснит «позицию в отношении войны». Когда он остался один, мать прекратила работу; он открыл дверь и увидел – голова матери на ткацком станке, так она спала. Он положил ладонь на ее волосы и долго стоял рядом, было жалко будить. Но она сама встрепенулась:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю