355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Добрица Чосич » Время смерти » Текст книги (страница 32)
Время смерти
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Время смерти"


Автор книги: Добрица Чосич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 53 страниц)

Бора Валет проигрался, расставшись даже с отцовскими часами; ему пришлось их выложить, так как бубны и светлые масти, на которые он, полный мистического ужаса, упрямо ставил, почти всякий раз оказывались биты. И он чувствовал, что его выбросило из цепи и порядка Великого круга, что он низвергается в хаос и неизвестность, безнадежно незащищенный.

Душан Казанова выигрывал с любой комбинацией, сердце его лежало на великой оси, к такому выводу пришел Бора, к нему шла карта, даже под утро, когда он не желал выигрыша, перепуганный и ошеломленный везением. На винтовку и патроны он играть не захотел, хотя Бора со слезами на глазах и в отчаянии обозвал его дерьмом, несмотря на то что Душан в процессе игры несколько раз давал ему в долг выигранные деньги.

Саша Молекула, из суеверия старавшийся любой ценой сколько-нибудь проиграть, в конце концов остался при своем; он тоже не принял вызова Боры играть на патроны.

Когда они погасили лампу и как были, не разуваясь и не раздеваясь, улеглись на широкой голубой постели, Тричко Македонец давно храпел на тюфячке возле печки, Казанова тихо, чтобы Молекула не слышал, предпринял попытку возвратить Валету отцовские часы. Тот оскорбленно отказался, чувствуя себя настолько несчастным и униженным, что не сомкнул глаз, подавленный собственным падением – в течение первой же военной ночи он нарушил оба материнских завета. Во что он себя превратит, если швабы раньше его не продырявят? Нет, дело не в том, что он остался без гроша в кармане, зачем ему деньги, курить он бросит, надо ж на что-нибудь употребить свою жалкую волю.

Данило и не пытался заснуть после того, как на заре Стамена ушла от него; она умоляла его не забывать о ней и просила после войны как-нибудь летом заехать в Больковцы. А когда он стал возражать на это ее скромное желание, шепча, что на самом деле полюбил ее и непременно приедет, если уцелеет, она рывком прижала к своей груди его голову, чтоб он умолк, и сказала, что знает мужчин и знает, что такое война, а от него ей только и нужно еще раз в траве на земле своего отца под солнцем увидеть над собой его голову под кроной молодого бука. Она шептала что-то вроде этого, а он обнял ее и зарыдал оттого, что занимался рассвет и начиналась война. И лишь когда она пообещала вернуться – только проверит, спят ли свекор со свекровью, – он выпустил ее из объятий и смотрел, как вместе с зарею бесшумно, подобно лоскуту ночного тумана, тише струйки дождя, она исчезала навсегда. За сеновалом он перепрыгнул изгородь, прижался к стволу дерева, не сводя глаз с их двора, но она больше не появилась; здесь он и дождался пробуждения товарищей. Ему не пришло в голову их разбудить, а на упреки Душана и Саши он серьезно отвечал:

– Простите, друзья, но я по уши влюбился.

На это, в ужасе из-за своего опоздания, никто из ребят ничего ему не сказал и даже не улыбнулся. Вызывая ярость собак, они со всех ног бежали к штабу. Чувствуя себя предателями и самыми разнесчастными людьми из всей студенческой роты.

И вот сейчас, обуреваемые этими чувствами, однако испытывая возрастающую грусть, они задыхались, карабкаясь вверх и соскальзывая по склонам, шагали сквозь туман и дождь вслед за своим проводником, который за четыре часа движения лишь однажды оглянулся, с тем чтобы окинуть их беглым взглядом и облаять за опоздание, а потом, когда чувство мести вновь переполнило его, погнал коня рысью. А они, и оттого, что чувствовали свою вину, и оттого, что гордость не позволяла, не хотели просить его двигаться медленнее или дать им возможность передохнуть. Они слышали шум боя внизу, скользили, и падали, и не разрешали друг другу выбросить лишнее из ранцев и расстаться с половиной боезапаса.

Бора Валет, с самого начала возглавлявший «колонну героев», замер, точно ему к груди приставили штык: в кустарнике, за изгородью, он увидел глаза человека. Он разглядел женщину, которая, держа на руках одного ребенка, пыталась своим телом закрыть другого. Почему она так испугалась?

– Мы сербы, чего прячешься? – крикнул он.

Женщина скорчилась за кустом шиповника, глаза округлились. Солдаты остановились, стали уговаривать ее подняться. А она лишь молча смотрела на них, и глаза у нее становились все более круглыми и бессмысленными. Солдаты перепрыгнули через изгородь; девочка, босая, в лохмотьях, вскрикнула, закрывая лицо грязной и мокрой материнской юбкой, женщина же только крепче прижала к груди ребенка. Громко, наперебой они объясняли ей, что они сербы, совали девочке сахар, пробовали ее поднять. Женщина дрожала всем телом, оставаясь на месте, а девочка, всхлипнув, утихла, но не вылезла из-под юбки. Казанова, схватив женщину под мышки, поставил ее на ноги. Та обалдело и немо глядела на них. И тут они почти одновременно увидели: на руках у нее в окровавленных пеленках лежал мертвый ребенок.

Бора отвернулся. Душан и Саша срывающимися голосами спрашивали, откуда она и куда идет. Женщина по-прежнему молчала. Тричко взял девочку на руки; всхлипнув, она успокоилась. Он гладил ее.

Вестовой подогнал назад коня, чтоб увидеть, в чем дело, но спешиваться не стал.

Медленно, сбивчиво, слово за словом, с долгими паузами женщина рассказывала о том, как швабы убили у нее свекра, и свекровь, и «младенца в зыбке»; она с «этой девчонкой» успела укрыться под стогом, а когда стемнело, взяла «младенца из зыбки» и с «этой девчонкой» убежала в горы.

– Куда ж ты теперь?

– Не знаю.

– Где муж твой?

Женщина рукой указала на свой черный платок.

– Давай мы похороним твоего младенца, – предложил Душан.

– А ты спасай девчонку и себя, – сказал Тричко.

Женщина молчала, глядя в землю и прижимая к груди «младенца из зыбки».

Солдаты примкнули штыки, все, кроме Боры, подошли к дикой груше на полянке, обнажили головы. Под грушей очистили землю от опавшей листвы, принялись рыть могилу. Штыками и руками. Без единого слова. Женщина стояла у изгороди со своей ношей, девочка рядом; смотрели, как на коленях они копали штыками землю. Данило предложил похоронить «младенца из зыбки» с воинским почестями, с салютом. И они не заметили, что рядом нет Боры Валета.

Перескочив через изгородь, он ушел в глубь леса, где, прислонившись спиной к самому толстому и высокому буку, разглядывал деревья: неправда, будто деревья не видят, не чувствуют, не жалеют нас; неправда, будто деревья не думают.

А внизу, у подножия гор, под слоем облаков и тумана шел бой, шла война.

6

– Противник стягивает крупные силы на левом фланге. Готовит удар по самому больному месту. Прошу незамедлительно подкреплений, господин генерал.

– Я пришлю вам все, что смогу собрать, Васич.

Ничего больше не сказал он своему подчиненному, руководившему боем на левом фланге армии. Вечер потопил во тьме старую яблоню за окном, сливовый сад, изгородь; Драгутин зажег лампу и – длиннорукий и неуклюжий – растворился в шумных коридорах корчмы. Мишич приказал командиру Дунайской дивизии первой очереди полковнику Миливое Анджелковичу-Кайафе в течение ночи поддержать Васича на Бачинаце. Он чувствовал, как его тело заполняет ночь и что-то струится по всем сосудам, превращая его в нечто, чем он не является днем. Кепи, шинель, сапоги – все, что создает униформа, сползает с него. Перед самим собою он превращается в кого-то, кого отчетливо и целиком не видит и не знает. Череда мгновений, проведенных с кем-то, без всякого порядка, с самого детства до последнего расставания с женой и дочкой; какие-то фразы, которые он кому-то говорил, отрывочные сами по себе; он один, и перед ним огромные горы; он склонился над Сербией – гористой страной, погруженной в вечность, обиженной на людей до ледяного равнодушия к их судьбам. И все кажется ему иным, чем днем, знакомый строй вещей и ценностей беззвучно разрушается. С тех пор как он помнит себя, ночь гасит в нем честолюбивые устремления и человеческие обиды, гасит мелкие чувства, обрывает недолгие мысли. Дневные заботы сменяет гнет неведомой силы, которую питает большой страх. Страх, идущий из глубины неба и с края жизни. Того края, который ночью чувствуется отчетливее и виден лучше. Страх перед самим бытием. Он не уступает этому страху. И сколько помнит себя, ночью он всегда сильнее, свободнее, разумнее. Вот и сейчас: восходит, мерцает надежда. Нет, он не хочет поддаваться этой надежде.

Мишич решил написать доклад Верховному командованию, чтобы, отдавшись этому неприятному занятию, несколько отодвинуть в сторону поразительную идею, которую принесла ему ночь: немедленно отступить на Сувоборский гребень и стремительно выйти из соприкосновения с неприятелем. Каким-то промежутком времени от этой вдруг вспыхнувшей идеи он должен отделить решение. Нельзя сразу ей следовать. И он принялся за доклад Верховному командованию.

Снова вызывает Милош Васич:

– Бачинац атакован крупными силами.

– Ваши действия?

Ответа не услышал. Прервана связь. Он посмотрел на часы – семь пятнадцать вечера. Атакуют в темноте, в тумане, в условиях отсутствия видимости. Такое не в обычае сильных. Это ему следовало бы атаковать ночью. Потиорек использует его тактику, чтобы ошеломить, удивить, вынудить на неразумный ответ. Сейчас не принимать никакого решения. Сначала доклад Верховному командованию. И он писал:

«Силами, которыми я располагаю, буду до последнего оборонять Мален и Рудо с Бачинацем; но, принимая во внимание важность данного направления, имея в виду возможность окружения и охвата, полагаю, что туда следовало бы направить, если они есть, армейские резервы…»

Он перестал писать – это не доклад, да и к тому же какой-нибудь ополовиненный полк вряд ли сумеет принести спасение. Он сжимал пальцами виски, его тошнило от головной боли и табака.

7

К наступлению сумерек в колонне оставалось восемь человек; Иван Катич и Богдан Драгович тревожились: им-то куда? Там, куда направляют их, должно быть, хуже всего.

Иван беспокоился, как бы их с Богданом не разделили; пока они вместе, он испытывает меньший страх и усталость после двухдневного марша легче выдерживать.

Тоску Богдана по Наталии заслонила печаль расставаний с товарищами и опасения, как бы этой ночью им не пришлось принять первый бой. В темноте, когда никто никого не видит, и сам ты не видишь, как на тебя смотрят люди.

Вверх-вниз, промокшие и заляпанные грязью, бредут они, спотыкаясь и толкая друг друга, под тяжестью длинной русской трехлинейки и ранцев, где лежит по сто пятьдесят патронов на человека. Облака выровняли вершины, в мокрых и голых деревьях поселилась какая-то одинокость и пустота тишины, хотя выстрелы раздаются ближе. Они попытались идти рядом, быть как можно ближе, касаться друг друга. Будь совсем темно, наверное, они взялись бы за руки.

Вскоре они достигли землянки штаба батальона, выкопанной под огромным безлистым деревом у подножия горы. Иван в изнеможении повалился на трухлявый пень, глядя на вершину, откуда стреляли. Пусть бы уж начинался этот бой, только бы никуда не идти.

Не желая обнаруживать свою усталость, Богдан остался стоять, заглянул в землянку: у костерка сидело три офицера, внимательно слушавших доклад вестового, который доставил их сюда, восемь последних капралов пятой студенческой.

Из землянки вышел и встал перед ними, изящно откозыряв, с любезной улыбкой на лице красивый офицер – высокий, статный, с холеными усами и черной конусообразной бородкой. Заговорил негромко и мягко:

– Добро пожаловать, юноши. Я майор Таврило Станкевич, командир четвертого батальона. Рад, что вы становитесь моими боевыми товарищами. Постараюсь трудности нашего положения сделать для вас более сносными. Прошу в землянку, отметить наше знакомство.

– Кто это? Ты слышишь, как он? – шепнул ошарашенный Иван.

– Типичный культурный циник, – пробурчал Богдан, но слова его заглушила раздавшаяся сверху, над головой, пулеметная очередь.

Нерешительно спустились они в землянку, представились двум офицерам капитанского чина, угрюмым, небритым, в измятых мундирах. Майор Станкович приказал вестовому приготовить два котелка горячей ракии – шумадийского чая – и предложил им сесть, извиняясь за неудобства. Потеснившись, кое-как разместились: Ивану досталось место рядом с майором, но и возле Богдана. На душе у Ивана стало легче: если их не направят в одну роту, он попросит необыкновенного майора не разлучать их. Красивый и воспитанный человек наверняка пойдет навстречу.

– Простите, господин майор, если это не военная тайна, где мы сейчас находимся? – спросил Богдан.

– У подножия Бачинаца, юноша. Или высоты шестьсот двадцать. Точка, которой командующий армией придает исключительное значение.

– Значит, попали мы к мишке в лапы, – прервал его Цвийович. Товарищи укоризненно посмотрели на него.

Майор Станкович с легкой улыбкой на губах продолжал:

– Вы пришли в самую нужную минуту. Завтра мы ожидаем серьезной атаки. Сегодня в течение целого дня противник подтягивал войска. Скоро ночь, огонь не прекращается. Без передыха с самого утра. Я прошу вас, юноши, снять шинели и по возможности подсушить одежду. Мне хотелось бы знать, кто из вас что изучал. – Он повернулся к Ивану.

А тот отвел взгляд на огонь: ему показалось лишенным смысла сейчас, здесь рассказывать, что и где он изучал; он толкнул локтем Богдана, чтобы начинал.

Богдан сделал это весьма лаконично, вполголоса, не скрывая нежелания поддерживать разговор; он вслушивался в пулеметные очереди наверху, только бы не сегодня в бой. Пусть утром, при свете дня, на виду у людей начнется умирание.

Иван с нетерпением ожидал, когда их распределят по ротам, хотя ему было приятно сидеть у огня после семичасового перехода под дождем. И он не переставал удивляться майору, рассуждавшему, точно какой-нибудь учитель:

– Как и вы, я полагаю, будто знаю самое важное о нашем отечестве. Сегодня же ночью вы убедитесь, сколь приблизительны и неверны наши знания. Понять родину можно лишь во время войны, а крепко полюбить – только когда она терпит поражение, поверьте. Тогда с ее физиономии слетает личина власти и становится не видна вся серость ее народа и пакость ее учреждений. Она, подобно матери, возвышается в момент страдания и поражения. Возносится к добру и великой справедливости. За несколько дней у вас, юноши, возникнут новые чувства. Ладно, ладно, вы появились в самое нужное время. – Он умолк, вслушиваясь в звуки жизни на боевых позициях своего батальона.

– Разве поражение не унижает, господин майор? – спросил Иван, а Богдан нахмурился.

– Ничуть, юноша. При поражениях гораздо чаще побежденного униженным оказывается победитель. Никогда в жизни я не испытывал большей гордости, что я серб, чем в эти дни наших поражений. Ответьте мне, кто сейчас, когда воюет вся Европа, может с полным правом сказать: добро и справедливость на нашей стороне? Какая армия смеет сейчас в это поверить? Никакая, кроме нашей. Ни одна абсолютно. У всех нечистые интересы и недобрая цель. Даже у России. Ибо она стремится увеличить территорию своей империи и во имя этого воюет.

– Простите, господин майор, но ради победы нужно как можно скорее начать побеждать, – возразил Синиша, студент философии.

– Верно. На войне, разумеется, нужно побеждать противника. И это случится. Но для нашей судьбы не имеет значения, кто завтра победит здесь, на Бачинаце, или где-нибудь там, возле Лига или Белграда. Кому временно будут принадлежать Сувобор и Мален, Белград и Крагуевац – это не играет никакой роли для исхода дела. В этом я глубоко убежден. Нам нужно только выдержать до той великой минуты, когда, согласно высшему закону, вершатся судьбы людские и достигаются цели. Пока мы существуем как сторона, которая несет свободу и стремится к справедливости. Такая минута неизбежно придет. Неизбежно, юноши.

– И вы, господин майор, считаете, что солдаты, крестьяне могут сегодня уверовать в то, что справедливость на нашей стороне? И что именно эта вера им помогает?

– Извините, юноша, я не расслышал, где вы учились?

– Я учился в Сорбонне. Изучал философию. Только один год.

– Отлично. Сегодня ночью вы убедитесь, что именно эта великая, эта святая вера держит наших солдат. Знаете, я собственным путем пришел к убеждению, что вера, стремление к справедливости, свободолюбию суть человеческие качества, которые передаются по наследству, они не могут быть благоприобретены. Мы рождаемся людьми справедливости и свободы. С достоинствами или без оных. Человек рождается добрым или злым. И школы, и воспитание здесь ничуть не помогают, скоро вы убедитесь в этом сами. Какие же учителя, скажите мне, воспитывали сербских крестьян, что они столь упорно воюют за свободу и справедливость против великого европейского государства? Мы народ свободы и справедливости. В этом наша душа и мысль. Как же в ином случае понять то обстоятельство, что сербские солдаты, голые и босые, без поддержки артиллерии, полуголодные, отдают жизнь за каждую горку и каждое поле от Дрины до Колубары и продолжают воевать? Неужели вы думаете, что только полевой суд и страх мешают им разбежаться по домам?

Мимо землянки пронесли раненого. Студенты переглянулись. У Ивана пропало желание оспаривать взгляды майора. Он не чувствовал себя достаточно уверенно, и этот необычный майор смущал его; больше любых слов и взглядов удивляли внешность, голос, мягкие манеры этого человека. Иван слушал его и одновременно прислушивался к стрельбе на вершине; усталые ноги цепенели, стыла мокрая спина. В канун ужасного неизвестного, что начинается сегодня вечером, пусть продлится это видение, эта, может быть, последняя иллюзия: мягкий, исполненный веры в духовность и священную справедливость командир. Богдан, закрыв ладонями лицо, лишь время от времени улавливал слова необыкновенного майора, который с назидательностью преподавателя толковал о какой-то высшей метафизической справедливости, регулирующей законы нашего исполненного облыжности мира и удерживающей в равновесии добро и зло, жизнь и смерть.

Другие ребята тоже не были в состоянии внимать этому офицеру, какого до сих пор им не приводилось встречать. Гораздо больший интерес у них вызывали угрюмые капитаны, которые с момента появления студентов в землянке не проронили ни слова. Ветераны оживились лишь при виде горячей ракии, в которую майор Станкович обильно сыпал сахар, интересуясь между делом, есть ли у вновь прибывших в ранцах провиант.

Иван и Богдан смотрели в провал входного отверстия: сумерки, мелькают снежинки. Перестрелка продолжалась, но пулемет умолк. Прихлебывая горячую ракию, все молчали.

Выпили по две чашки. Ивану показалось, что в любую минуту все вокруг может вспыхнуть синим пламенем.

– Пора, юноши, расходиться по ротам, – встав, негромко произнес майор Станкович. – Большинство из вас получит взводы. Каралич, распределите ребят и отведите на места. И я прошу вас немедленно приходить ко мне, если вдруг покажется, что я смогу быть вам чем-либо полезен.

– У этого тоже какие-то свои беды, – шепнул Богдан и добавил громче: – Заметет нас сегодня.

Иван собирался было оспорить теорию Богдана, высказанную еще в казарме, что, мол, буржуи и люди, служащие несправедливому строю, оказываются добрыми лишь в том случае, если они лично несчастны, однако один из угрюмых и небритых капитанов уже начал читать приказ о распределении по ротам. И услыхав, что он в одной роте с Богданом, этим самым храбрым и самым верным человеком, какого ему довелось узнать, Иван радостно воскликнул:

– Отлично! Спасибо, господин капитан.

Все удивленно на него посмотрели, только Богдан по-прежнему стоял неподвижно, глядя на вершину и вслушиваясь в звуки боя.

Молча обняли друг друга последние восемь человек из пятой роты Студенческого батальона и отправились вслед за вестовым на Бачинац, на боевые позиции.

Иван с Богданом шли по вырубке, мимо высоких пней, возле которых светились костры. Вокруг сидели солдаты.

Низкие облака тянулись к вершинам.

– Я расстался с Наталией, Иван, – произнес Богдан.

– Когда?

Они остановились между двумя высокими черными пнями.

– Из Больковцев я отправил ей письмо. Мучился от самого Крагуеваца. Носил его в кармане, точно обнаженный нож. А в Больковцах, пока ты ходил к генералу, разом, будто в какой-то лихорадке, не знаю, что на меня нашло, отдал это письмо.

– Его забудут отправить.

Иван заметил на глазах у Богдана слезы и отвернулся. Неужели плачет?

Богдан не желал скрывать свою боль. И никак не мог избавиться от зловещего предчувствия: это случится во тьме. Он хотел сказать Ивану, что погибнет сегодня ночью. Именно сегодня ночью, в первом же бою.

Вестовой, обернувшись, крикнул, чтобы шли скорее. Они молча поспешили к большому костру, у которого сидели солдаты.

Иван остановился в нескольких шагах от огня, потрясенный видом этих людей. Оборванные, грязные, небритые; ни одного в полном обмундировании; они напомнили ему рабов. Неужели он будет ими командовать? Шапки и куртки до дыр прожжены искрами. Кто в шинели, а солдатской обуви нет на ногах; кто в куртке или закутался в полотнище палатки. Ботинки только у нескольких человек. Крестьянские торбы за плечами пусты. Застывший взгляд обращен к огню.

– Добрый вечер, товарищи, – пробормотал Богдан, также пораженный нищенским видом солдат. Они вызывали у него жалость, и это сближало.

Иван не знал, как их приветствовать. Он словно врос в землю, оцепенел и стоял на месте, не мог сделать ни шагу. И они верят в ту священную, высшую справедливость, о которой говорил майор? Они возвышенны в своем страдании? Повсюду ложь.

Невысокий коренастый подпоручик в наброшенной на плечи шинели встал от огня, на груди блеснуло несколько медалей.

– Это и есть студенты? – вызывающе спросил он у вестового.

– Так точно, Катич и Драгович, назначены взводными командирами во вторую роту.

– Очень приятно. Давайте знакомиться, господа студенты. Очень приятно мне будет видеть, как вы станете побеждать Австрию. Хотим войны! Войну Австрии! Войну! Да здравствует Великая Сербия! Не забыли еще, что вы орали в Белграде после аннексии Боснии и Герцеговины?

– Мы не забыли, господин подпоручик, – твердо ответил Богдан, заметив в свете костра насмешливые улыбки солдат.

– Отлично, господин унтер-офицер. Сегодня ночью у тебя будет случай показать мне, как это вы, студентики, побеждаете Австрию! Поглядим на вас, маменькины сыночки!

Алекса Дачич, сидевший у костра, громко рассмеялся. Иван и Богдан переглянулись, очевидно испытывая одинаковые чувства. Вверху, в облаках, застучал пулемет. Стала гуще и винтовочная пальба.

– А что вы здесь делаете, господин подпоручик? – спросил Богдан.

– Меня зовут Лука Бог. Чин мой и кто я такой вы видите сами. Одна золотая медаль Обилича за храбрость у меня после Куманова. Вторая – за Майков Камень. Об остальных узнаете в более подходящих условиях. А пока вот что: для трусов и сопляков я Потиорек почище самого Потиорека. Для героев – я отец родной. Для роты – бог. Соответственно этому и ведите себя. Вот ты, длинный, с усами, да, ты, безобразник, ступай в первый взвод. Чтоб ко мне поближе. А ты, косой, во второй, чтоб не видел меня, когда я тебя вижу.

Иван и Богдан растерянно стояли на месте, не зная, что ответить, как быть.

8

Похоронив «младенца из зыбки», они едва расстались с женщиной; девочка кричала, вырывалась у матери, а та, удерживая ее одной рукой, другой сгребала листья груши на могилку сына; долго еще слышали они этот крик, поспешая за своим проводником, который погнал коня рысью; они бежали следом, не испытывая досады, до какой-то деревеньки в несколько домишек и вдруг замерли в растерянности на перекрестке, глядя, как сербские солдаты бьют прикладами стариков и женщин, пытавшихся помешать им выносить из домов ковры, белье, сало – словом, все сколько-нибудь стоящее. Детишки цеплялись за ноги мародеров, крича во все горло; солдаты отшвыривали их ногами.

– Для швабов бережете, а нам, которые вас защищают, подыхать от голода, да?

– Кто такие? Что тут происходит, господин фельдфебель? – спросил Душан Казанова и, готовый ко всему, вышел вперед.

– Дезертиры. Наши дезертиры, – ответил провожатый и впервые спешился. – Развернуться в цепь, за мной! – приказал он и с винтовкой наперевес пошел по сливовому саду к грабителям.

– Неужели вот так должно произойти мое боевое крещение? – вздохнул Данило История, но слова его не вызвали отклика – все думали о том же, кроме Боры Валета, для которого схватка с мародерами являла собою истинно достойное человека «боевое крещение». Зарядив винтовки и примкнув штыки, они наступали, сохраняя положенное по уставу расстояние, так, как учили их в Скопле на «Голгофе», наступали решительно, пригнувшись, прикрываясь за сливовыми деревьями, изгородями и плетнями, наступали на трусов и дезертиров, а те, человек двадцать их разбрелось по трем дворам, не расставаясь с добычей, привычно залегли вдоль стен домов и хлевов и открыли беглый огонь по шестерым парням которые куда проворнее, чем на занятиях повалились в грязь и лужи Первые пули просвистели у них над головами и, кроме Казановы и Валета, они старались теснее прижаться, глубже приникнуть к расквашенной почве

– Неужто суждено мне погибнуть от сербской пули? Неужто это мой первый бой? – шептал, охваченный отчаянием, Данило История стараясь справиться со своей винтовкой – та вырывалась у него из рук и почему-то устремлялась мушкой к крыше дома, из-за которого двое солдат целились прямо в него, причем все точнее потому что свист пуль становился короче и резче

– Назад! Назад! – кричали мародеры откуда-то из-за загона.

– Огонь не открывать! – приказал проводник. – Отступать по одному вдоль канавы к перекрестку.

Юноши выполнили команду испуганно и пристыженно, но гораздо быстрее, чем на занятиях в Скопле; последними отошли Казанова и Македонец, и то лишь после того, как выпустили по две пули, дабы спасти честь «колонны героев», чем и не преминули похвалиться, правда уже спустившись в ложбинку и укрывшись за холмом позади деревушки. А дезертиры почему-то продолжали стрелять, хотя ночь уже укрыла горы и облака.

Бора Валет не видел, куда они шли, и единственный из них не переживал, что пришлось бежать от озверевших мародеров. Он ориентировался на конский топот и чувствовал себя отвратительно: болели бедра и поясница, леденели ноги в насквозь промокшей обуви. Но из чувства гордости он не хотел просить проводника, этого придурковатого упрямца, остановиться. Снег сыпал в лицо; Македонец и Казанова пытались радоваться снежинкам, вспоминая о катании на санках и о морозах, когда в доме топились печи; Бора вслушивался в тяжелый шаг и дыхание лошади, мучился с ранцем и винтовкой, под грузом которых разваливалась спина и ломило лопатки. Он не пытался напрягать волю и мысль, чтобы одолеть усталость и справиться с переходом. Война ведь, собственно, и есть систематическое и бессмысленное истязание всех органов, мышц человеческого тела. Истязание самого себя. Коллективный мазохизм. Храбрость – это умение вынести физическое перенапряжение, умение мучить себя. Стремление к самоуничтожению. Какое искажение понятий, какая бездна мрака!

Позабыть обо всем вплоть до последней утренней партии в покер под лампадой и иконой Михаила-архангела, запретить себе все чувства, существовавшие до встречи с несчастной женщиной и ее убитым в колыбели ребенком. Размышлять о каком-то будущем – на это недостает надежды и глупости, необходимой для полного спокойствия. На войне – он пришел к этому выводу, стоя под деревом, пока товарищи хоронили убитого младенца, – есть лишь одно время – настоящее. И все, что он делает, он будет делать внутри него и ради него. Сейчас самое важное – найти несколько пядей сухой земли, где можно сесть или лечь, уснуть и спать до начала боя; взрывы разбудят. Это единственное его желание.

– Оставь меня, Данило, я не могу ни о чем говорить.

А Данило История, шедший за Борой и нередко натыкавшийся на его ранец, толковал о чем-то серьезном и важном, чтобы уменьшить свою печаль, которая была у него и шире и глубже страха смерти, впервые и до конца осознанного им в ту минуту, когда они лежали в грязи под пулями дезертиров и мародеров. Он чувствует всем сердцем, он убежден, что окружающая тьма простирается не только до боев и смертей, из-за чего он, собственно, и переплыл Саву после выстрелов Гаврилы Принципа, уроженца братской Боснии; он поднялся против некоей силы, которой он не знает, против чего-то, чего одной храбростью не одолеть. Охапка пестрых листьев грушевого дерева, которыми он накрыл изжелта-синее личико младенца, первого покойника, которого он видел в своей жизни, эти листья, которыми он накрыл личико погибшего младенца, – самый храбрый пока поступок, совершенный им в жизни. Более храбрый, чем добраться вплавь через Саву в Сербию, дабы сражаться за освобождение и объединение. Боль, которую он испытал, собирая в мокрой траве пестрые, ликующие, веселые листья, чтобы накрыть ими лицо младенца, заполнила целиком его грудь и кровеносные сосуды, обожгла горло – никогда не избавиться от нее. Если б можно было идти рядом в этой тьме, по невидимой во мраке дороге, он бы схватил за руку кого-нибудь из товарищей, которые сейчас для него все, которых он любит больше, чем когда-либо любил родных сестер и братьев. Чувствовать в своей ладони живую руку товарища – что может быть важнее, что может быть значительнее на этом свете? Он уцепился за ранец Боры и словно почувствовал биение сердца, человеческое тепло: Бора тоже это почувствует.

Они остановились – клокотала река. Вестовой кого-то звал. Втроем они присели на каменную глыбу у дороги.

– Ребята, вы понимаете, Мы бежали в первом бою, – произнес Казанова. – Причем от дезертиров и мародеров.

– Не считаешь ли ты, что нам надо было геройски погибнуть в атаке на мародеров? – возразил Саша Молекула.

– И все-таки давайте поклянемся друг другу и дадим честное слово, что будем вспоминать об этом только после войны.

– Да, обидно, ребята. Договорились, – сказал Тричко Македонец.

Перекрывая шум реки, их звал проводник. Они вскочили, бросились к нему, натыкаясь на какие-то жерди, перепрыгивая через них, скользя и падая, покатились вниз по склону к головешке, которой кто-то размахивал во тьме. Торопясь к этому огоньку, они уцепились за ранцы друг друга; в ноздри бил запах хлева, слышалось фырканье и сопение скотины. Они шумно обрадовались, различив фигуру какого-то старика с головешкой в дверях хижины. Ответа на свое приветствие они не услышали, старик ввел их в хижину с затухающим очагом, возле которого уже пристроился, укладываясь, проводник, от тлеющих углей раздул пламя. Освещенный первыми его языками, хозяин снял с полки миску молока, протянул Боре Валету.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю