Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц)
– Доброе утро, папа. – Голос дочери испугал его.
Он молча смотрел на нее: руки в крови, в глазах – безнадежность.
– Ты не спала сегодня?
– Нет. Все время привозили раненых.
– Я очень боюсь за тебя, Милена. – Он умолк, глядя на ее забрызганный кровью передник.
– Мы пока живы, папа. Ты когда уезжаешь?
Он помолчал, шепнул:
– А ты, милая доченька?
Она вздрогнула и нахмурилась. Возле них стояли носилки с мертвым солдатом в нижнем белье. Посиневшее лицо, открытый рот и тот же запах.
– Неужели именно тут мы будем стоять? – шепотом спросил он.
– Куда ж деться? – Взяв за руку, она потянула его в сторону.
А он не смел удержать ее руку, подавленный этим деловитым, грубым прикосновением. Его оглушали стоны, крики персонала, брань, висевшая в воздухе. Чем ее обрадовать?
– Как Владимир? – спросил осторожно.
Она испуганно посмотрела на него: может, он что-нибудь слышал?
– Пишет? – спросил он тише.
– Вчера утром он кинулся к нашему пулемету. Что было потом, не знаю.
– Храбрые люди умеют беречься. Не бойся.
– Забыла тебе сказать, вчера я видела твоего брата из деревни. Он ищет сына, Адама. Очень уж несчастным он показался мне, этот твой брат. Мой дядя. Тебя он нашел?
– Нашел.
– Меня потрясла его скорбь по Адаму. Теперь я сама буду следить. Почему ты хмуришься?
– Да нет. Почему я должен хмуриться? Адам – твой второй брат.
– Что между вами произошло? Ты мне так и не объяснил, почему мы не ездим в деревню к деду. Вон тот дядька с голубыми досками, он приехал вместе с дядей Джордже и тоже ищет своих сыновей, рассказывал мне о деде. Вот будет у меня отпуск – поеду в деревню.
– Конечно, надо поехать. Как можно скорее. Ты знаешь, что Верховное командование сегодня оставляет Налево?
– Знаю. На рассвете начали эвакуировать госпиталь. Видишь, легкораненые сами идут на вокзал!
– А ты?
– Я остаюсь с тяжелоранеными.
– Разве нет возможности быть с теми, кто эвакуируется?
– Это невозможно, папа. Остаются два врача и три сестры. Кто-то должен пожертвовать собой – ведь раненых несколько сот.
– И ты решила себя принести в жертву? Ты полагаешь, это разумно и необходимо, Милена? – Он положил руку ей на плечо.
– Разве я могу, папа, поступать иначе?
– Да, да. – Он задыхался, молчал, глотая воздух: вот оно, это самое, – мы иначе не можем. Мы должны только так. Неужели и она тоже уже должна? Он посмотрел ей прямо в глаза. – А что, дитя мое, будет с тобой, когда сюда придут швабы? – Положил другую руку ей на плечо, судорожно обнял, приблизил свое лицо. – Что будет с тобой, девочка? – шептал он, погружаясь в ее глаза.
– Что будет с ранеными, пусть то же будет и со мной. – Взгляд ее дрогнул, она умолкла. Подбородок ее дрожал, она зашептала – Я понимаю тебя, папа. Но я не могу по-другому.
– А как мне оставить тебя здесь?
– Сколько раз ты мне говорил: «Мы кому-нибудь должны отдать себя, Милена».
На лице ее не было укоризны.
– Да, верно, – прошептал он.
– Я слышала, будто Владимир ранен. – Слезы хлынули у нее из глаз. – Его привезут в госпиталь, а я убежала. Представь, каково ему будет.
Она положила голову ему на грудь, но только на мгновение, и стремительно, испуганно отдернула.
– Я должна остаться.
– Да, я понимаю тебя, девочка. Я понимаю твою любовь. Благодаря такому эгоизму существует мир. Продолжается, длится именно благодаря такой силе. Такой несправедливости. Так все устроено.
– Ты оправдываешь меня, папа?
– Не надо обо всем говорить до конца. Я понимаю тебя. – Он смотрел на ее слезы. Судорога сжимала ему горло.
– У меня руки грязные, мы не можем обняться. Прощай, папа. Поцелуй маму. Утешь ее как-нибудь. Она вырвалась у него из рук и медленно пошла по коридору, натыкаясь на санитаров и раненых, высыпавших из палат.
Он сделал несколько шагов вслед за нею, побуждаемый движением крови, и остановился. Нахлынувшая новая толпа раненых выбросила его на лестницу почти в беспамятстве.
У госпитальных ворот он натолкнулся на крестьянина с голубыми досками за спиной. Этот сгорбленный, обезумевший человек напомнил ему кого-то. Он хотел обойти его, но тот закричал:
– Стой, Вукашин! Что ж ты меня не признаешь? Я Тола Дачич. Хоть ты и важный господин и самого господа бога за бороду держишь, давай поздороваемся по-соседски. Пока не уехал ты в Париж, мы тоже кое-что значили. – Он вытирал мокрую ладонь о рубашку под гунем[56]56
Гунь – верхняя одежда сербских крестьян из грубого сукна, типа кафтана.
[Закрыть]. – Дай бог здоровья, Вукашин!
Он протянул ему руку с ощущением неловкости, с каким-то страданием, что его самого и злило, и заставляло устыдиться одновременно.
– О дочке тревожишься? Не беспокойся за нее. Для нее, такой славной, разве что огонь да вода опасны, беда без очей. А человек да зверь ни чуточки. Когда я Ачиму расскажу, какая у него внучка, с ума сойдет старик.
– Как у него со здоровьем? – Вукашин вспомнил, что ночью не успел спросить Джордже о здоровье отца.
– Ну, Вукашин, прямо тебе скажу, доспевает. И очень быстро доспевает. Он покуда еще Ачим, сильно на него смахивает, а вроде больше и не Ачим. Увядает и в землю утекает.
– Скажи ему, что внучка у него – в сестрах милосердия, а внук – доброволец. На днях воевать уходит. Взводным будет. Прощай, Тола! На поезд спешу…
– Погоди на несколько слов. Со святого Ильи четверо моих на Сербию работают. Трое с винтовкой да тесаком, Алекса с орудием. Самый меньший мой, Живко, потерялся на Цере. А я ищу остальных троих, чтоб им для чего-нибудь пригодиться. И скажи мне, ты должен знать: сумеем мы хоть сколько-нибудь выстоять против швабов?
– Думаю, сумеем. Надеюсь. Должны.
– Брось ты это «надеюсь». Мало мне этого в муке моей. Много, Вукашин, мы, сербы, надеялись. И на бога, и на дьявола. Хватит. Скажи мне, что будет. Пусть беда.
Толе Дачичу, преровцу, соседу, он обязан был что-то сказать.
– Мы победили летом на Цере. Победим опять. Да и союзники не позволят, чтобы Сербия пропала. – И встретил взгляд, который не желал утешения. Неужели он ничего больше не в силах сказать?
– Я тоже надеюсь, что Сербия одолеет. Но скажи мне, коли ты близко к Пашичу, хоть вы и грызетесь, может ли Сербия выстоять в одиночку, без поддержки союзников? Честь им и слава, но Россия с этими англичанами могут нам и не помочь. Не успеть по какой-никакой причине. Дела вдруг поважнее найдутся. Знаю я, что такое хозяин, пусть у него душа и добрая. Добрая, когда ты ему нужен.
Голубые водянистые глаза Толы, нестареющие, мерцали недоверием. Чем его убедить? Одной веры мало. А что Тола Ачиму расскажет? Однако сосед какой-то великодушной улыбкой под густыми поседевшими усами освобождал его от мучений:
– Ладно, Вукашин! Вижу, спешишь ты. Я тоже тороплюсь. Счастливого тебе пути! И заглядывай в Прерово. Что бы там ни вышло, заглядывай. Травки и животные исцеляют душу. Когда человек у себя на родине, любое зло поменьше кажется. Прощай!
Они молча пожали друг другу руки, и Вукашин пошел по дороге, обгоняя раненых, не разбирая, по лужам и грязи, чтобы успеть на поезд. У самого вокзала остановился: да он же бросил Милену, чтоб она попала в плен к швабам! Что он скажет несчастной Ольге? Что отец не может воспротивиться судьбе своих детей? Что нельзя жить с такой безмерной любовью и таким страхом? Неужели это для кого-то может стать утешением? И какое разумное доказательство может оказаться для матери достаточно разумным? И для него самого. И для любого.
Его пригласили на перрон. В суматоху толпы, которая собиралась и росла вокруг длинной бороды Пашича. Вукашин увидел премьер-министра, на которого наседали раненые и беженцы:
– Пашич, мучитель, что ты сделал с Сербией? Куда нам теперь податься, если ты сюда нас привел?
– К свободе, друг! К свободе!
– Куда? С чем? Брось ты! Ладно! Ура!
– Потерпите немного, братья и сестры. Я вам обещаю: мы скоро вернемся в Шабац.
– Какой там Шабац! Вы Валево с Белградом сохраните! Ура! Где твое семейство? В Салоники бежите? Ура!
Взметнулась волна брани и приветствий. Женщины и старики навалились, всем хотелось взглянуть на Пашича, прикоснуться к нему, раздавить его, вырвать ему бороду, швырнуть его под колеса правительственного вагона, который подталкивал к перрону непрерывно свистевший паровоз, пытавшийся согнать с полотна раненых и женщин с детьми и узлами. Жандармы встали стеной перед бесновавшейся толпой.
Пашич медленно поднял шляпу и уверенным, твердым голосом крикнул:
– Потерпите еще немного! Победа за нами, братья и сестры. Прощайте! – и столь же уверенно вошел в вагон под бурею ругательств и возгласы «ура!».
Следом за ним, подхваченный яростью толпы, вошел Вукашин, неосознанно желая продемонстрировать нечто похожее на солидарность.
– Как твоего сына зовут? – спросил Пашич шепотом уже в вагоне, вокруг которого бесновались возмущенные и отчаявшиеся люди.
– Иван. Почему спрашиваете?
– Хорошо, угадал я. Отдай это своему Ивану, когда он на фронт пойдет. – Он протянул голубой запечатанный конверт с грифом Верховного командования.
– От кого это? Зачем? – спросил Вукашин, о чем-то догадываясь, но принимая конверт.
– Там, куда его назначат, пусть лично передаст командиру дивизии или полка!
– Простите, но кто вас об этом просил? Мой сын не нуждается ни в каких протекциях. Мой сын доброволец, господин премьер.
– Знаю я, знаю. Хороший у тебя сын. Мне рассказывали, в белградской гимназии не было лучшего ученика. Пусть укроется, пока непогода. Потом станет легче. Я отложил на несколько дней отправку ребят на фронт. Но генералы, ты сам видел… Давай-ка присядем.
Пашич вошел в купе. Подходили министры и руководители оппозиционных партий, видели этот конверт. Он всем бросался в глаза, они осматривали его, видели гриф, о чем-то спрашивали. А Вукашин не мог произнести ни слова. И порвать этот конверт не мог. И сунуть в карман. Он держал его так, что все видели, могли прочитать гриф. У него нет ничего общего с этим конвертом. Пусть знают, что это дал Пашич. Но его, Вукашина, подкупили, шантажировали, схватили за горло нечистыми руками. Он один, только он отец, должен решать судьбу Ивана. Быть ее виновником. Пашич распял Вукашина на кресте. Какая дьявольская игра! Прислонившись лбом к стеклу, Вукашин смотрел в окно.
На незанятом железнодорожном пути несколько раненых жестоко дрались из-за какой-то палатки. Обезумело свистел паровоз. Вагон дрогнул и медленно тронулся. Люди хватались за поручни; раненого, который, сидя на рельсах, крепче других держался за ткань палатки, другой, однорукий, заколол тесаком, но и победителю не пригодилась палатка: он отшвырнул свое оружие, тесак отскочил от рельса, а сам не спеша пошел в поле, сопровождаемый криками жандармов, воплями и причитаниями женщин. Другой раненый, на костыле, догнал его и изо всех сил ударил костылем по голове; убийца покачнулся, обхватил голову руками и покатился по насыпи; раненый с костылем подошел к нему, вырвал палатку и направился к станции. Толпа вслед за правительственным вагоном хлынула на пути и накрыла все. Хмурое небо падало на госпиталь, на Милену, уходившую по коридору…
– Тебе плохо, Вукашин? Бледный ты. Капрал, принеси воды! – сказал Пашич.
– Не надо. Все в порядке. Я был ночью в госпитале. Раненые, кровь. – Он сунул руку в карман – пальцы его дрожали, ощупывая письмо Пашича.
Протяжно свистнул локомотив, и поезд вдруг резко остановился – от толчка с полок слетели сумки и чемоданы. Все что-то хватали, держали, Вукашин прижимал рукой карман с письмом. Поезд стоял: министры выходили в коридор, толпились возле окон. Плакали и кричали дети.
– Дети! Откуда столько детей? Что происходит? Кто собрал столько детей? Эвакуируется какая-то школа. Где их учителя? Дети, где ваши учителя? Не видно никого из старших. И железнодорожников нет. Непостижимо. Что тут произошло, люди? Вукашин, взгляните.
Вукашин встал и подошел к окну: на путях стояли и плакали дети, они окружили паровоз, толпились на перроне маленькой станции, из пристанционного здания появлялись все новые и новые; они перепрыгивали изгородь и топтали георгины палисадника, старались залезть в поезд, цеплялись за жандармов, которые отступали в растерянности, не зная, что делать, в то время как министры молча укрывались по купе. Паровоз засвистел и стал набирать скорость.
14
Когда паровоз дал несколько длинных гудков, судорожных, прерывистых, точно навсегда прощаясь с Валевом, у Милены задрожали пальцы, и пинцеты в ее руках моментально дали о себе знать звоном по краю металлического тазика. Доктор Сергеев, который накладывал повязки лежавшему без сознания солдату на рану у позвоночника, поднял глаза. Она не могла совладать с собой: слезинки одна за другой покатились на окровавленную и разодранную одежду, валявшуюся возле операционного стола. Доктор Сергеев что-то шептал ей по-русски, сопровождая слова умоляющим взглядом. Пинцеты зазвенели громче.
Может быть, никогда больше она не увидит отца. А она не могла остаться с ним вечером, последний вечер помолчать, надежно и нежно защищенная его присутствием. Его негромким всемогуществом. С тех пор как она помнила себя, она ничего не боялась в его присутствии. Ни ведьм, ни вампиров, ни волков, ни змеиного царя, ни турка, ни дракона; с ним она могла спуститься на самое дно Римского колодца на Калемегдане и пройти старым лесом в ущелье грозовой ночью, даже переночевать на кладбище. После смерти деда, когда она поняла, что смерть – это не сон и не переход на небо, на зеленый лужок, по которому протекает речушка, где плещутся ангелочки, как на картинке в комнате бабушки, она уверовала, что в объятиях отца даже эта смерть ничего не может ей сделать. И вплоть до встречи с Владимиром во всех юношах искала она силу отца, его качества, его образ; она не сомневалась, что не сможет полюбить человека, который не похож на ее отца. Она пристально наблюдала за матерью, выискивая у нее недостатки, поднимая преимущества отца. Так было до встречи с Владимиром. До тех пор. А с тех пор она лишь несколько раз садилась ему на колени и прижимала ухо к груди, чтобы услышать биение сердца и стук часов в жилетном кармане; чтобы задуматься над металлическим голосом времени и насладиться глубокими сильными ударами, исходящими из его груди, от которых гудел теплым и могучим эхом весь дом; чтобы расспрашивать о чем угодно и слушать этот гул и гудение в его груди. Неужели Владимир помешал ей побыть с отцом этот вечер, последний раз слушать его, чувствовать прикосновение его рук, спрашивать, по какой причине все мужчины ревнивы…
Она не замечала, как ее слезы капали на стол. Доктор Сергеев что-то тихо говорил ей по-русски, потом громко велел уйти поспать – сестра Душанка разбудит ее перед ночной сменой. Паровоза уже не было слышно.
Она опустила тазик с инструментами на стол и, заливаясь слезами, вышла из перевязочной; пробралась по коридору, забитому носилками с ранеными, не обращая на них внимания. На улице перед госпиталем стояли телеги, полные ранеными, которых недавно привезли; идя к зданию, отведенному под спальни для врачей и медперсонала, она почувствовала, что в телеге с голубыми бортами лежит Владимир, но не захотела к ней подойти, чтобы убедиться; не захотела, мстя себе за боль, причиненную отцу. За то, что Владимир заподозрил, будто она кокетничает с докторами и ранеными офицерами. Она кокетничает! Потому что его, раненного, она поцеловала в госпитале. Она, которая впервые в жизни поцеловала мужчину, и только его, Владимира. Она вбежала в комнату, заставленную кроватями, на которых не раздеваясь спали ее коллеги, бросилась на свою, общую с Душанкой, постель, сунула голову под подушку и плакала до тех пор, пока не сморил сон.
Она проснулась от мягкого и густого, ласкового шепота; долго, словно находясь в ином царстве, не могла открыть глаз, словно уже умерла, словно лежит в гробу, засыпанная землей. А когда услыхала «дорогая девушка», вздрогнула от знакомого, чуть хмельного шепота доктора Сергеева, этого самого необыкновенного человека, которого ей довелось увидеть и узнать в жизни. Ей стало страшно от его таившей угрозу нежности; она открыла глаза: темно. Свет лампочки, горевшей на улице, освещал колени и окровавленный фартук доктора Сергеева, который сидел возле двери, лица его не было видно; он курил и шептал что-то по-своему, по-русски. У нее застучали зубы от озноба и от этого невнятного шепота. С ним она встретит швабов. Теперь он единственная ее защита. Защита и опасность: сестры и врачи посмеиваются над его онегинской влюбленностью. С улицы доносился стук ведер и лай собак.
– Они ушли, доктор? – прошептала она.
– Ушли, Милена, ушли, – шепотом ответил он, встал и медленно вышел из комнаты.
Теперь она могла двигаться. Легла на спину, подняла взгляд к потолку. Возможно, сегодня ночью придут швабы. Они изнасилуют, убьют ее. Неужели было на свете нечто, что могло помешать ей провести прошлую ночь с отцом, последнюю ночь? Она задыхалась, не имея сил плакать. Во дворе ругались и спорили санитары. И собаки лаяли в Валеве.
Кто-то вошел, она вздрогнула: Душанка. С нею они делили постель. Девушка присела в ногах, вздохнула. Комната словно покачнулась от этого ее вздоха.
Спросить она не смела, не могла произнести ни слова. Собственный голос взорвался бы. Душанка нежно взяла ее за руку.
– Ранен Владимир.
– Где он?
– Погоди, успокойся.
– Скажи, куда его? – Милена вплотную приблизила свое лицо к ее.
– Он тяжело ранен. Но выживет. Доктор Сергеев оперировал. Наверняка выживет.
– Ты его видела? Пока я спала? О, мамочка милая! Почему ты меня не разбудила? В какой он палате? Отведи меня туда.
– Успокойся, прошу тебя. Он еще без сознания. Ранен в голову. Сейчас к нему нельзя.
– Я должна его видеть! Пошли!
– Милена, будь разумной. Его нельзя волновать. Для него это опасно, сегодня ночью к нему нельзя.
Упав на колени, Милена уткнулась лицом в колени Душанки. Конечно, он лежал в той телеге с голубыми бортами, а она прошла мимо и отправилась спать. Ее била дрожь. Склонившись к ней, Душанка что-то шептала ей в ухо.
15
Посланникам Королевства Сербия в Петрограде Париже Лондоне
Наше Верховное командование предлагает просить мира с Австро-Венгрией или требовать прекращения огня поскольку у нас нет боеприпасов Правительство скорее уйдет в отставку чем согласится с этим Расскажите о нашем отчаянном положении Снимите с Сербии всякую ответственность за неудачи в неравной борьбе После двух недавних войн и налетов арнаутов страна не могла за семь-восемь месяцев подготовиться к войне с Австрией
Пашич
Посланнику Королевства Сербия Спалайковичу Петроград
По нашему твердому убеждению никакие территориальные уступки со стороны Сербии не заставят Кобурга начать войну на стороне союзников Он лишь ожидает гибели Сербии чтобы захватить всю Македонию и Приморавскую Сербию Болгар можно испытать только направив их на Турцию Еще раз скажи нашим русским братьям если они не хотят видеть Австрию в Салониках и на Босфоре пусть окажут всестороннюю помощь Сербии Это единственное что они могут сделать и для своего и для нашего блага Что с аудиенцией у царя Стучи во все двери пусть тебя немедленно примет
Пашич
Посланнику Королевства Сербия Веснину Париж для Пуанкаре
В этот отчаянный момент когда мы гибнем на поле чести и защиты союзнических интересов от нас требуют отдайте Болгарии часть своей территории ту которую оспаривала Австрия и из-за которой объявила вам войну и Болгария якобы откажется от недружелюбия Вместо того чтобы всем союзникам и русским оказать нам помощь нас вынуждают и заставляют усиливать Болгарию которая была и всегда останется на стороне врагов Тройственного согласия и мира на Балканах Крайний момент положить конец давлению союзников на Сербию в ее смертный час Сербия бы устояла если в течение семи-восьми максимально десяти дней ей отгрузят хотя бы десять тысяч снарядов для полевых орудий и пять тысяч для гаубиц с тем чтобы позже поступили остальные обещанные и оплаченные боеприпасы Если мы останемся без этой помощи прощай Сербия
Пашич
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
…Человек, следовательно, так счастливо устроен, что нет никакого надежного мерила истинности, но куда больше изощренных мерил неточности…
Иван Катич слово за словом шептал, третий раз перечитывая эти слова Паскаля; в рубашке и подштанниках сидел он на своей половинке тюфяка и при свете свечи, прилепленной к солдатскому сундучку, смотрел в студенческую тетрадочку, заполненную цитатами из книг по философии, которые успел прочитать в Сорбонне. Второй вечер с Паскалем; после уничтожающей муштры на «Голгофе» только «несчастье человека без бога» может вернуть ему ощущение собственного тела, униженного и отчужденного дрессировкой фельдфебелей. Он не мог уснуть от усталости и стоявшего вокруг шума. И не мог вести себя в комнате, как остальные: он не умел петь и не поется ему, как другим, сидящим посреди казармы под двумя лампами; ему нечего было рассказать смешного, как смехачам из первого взвода, что расположились возле двери, и он не мог смеяться тому, чему смеялись эти сорок человек, собранные в одном помещении; не мог без устали рассказывать о воскресных приключениях с девушками, настоящими или соломенными вдовами, как удальцы в «уголке Дон-Жуана», счастливые оттого, что кто-то их слушает, у него не было таких приключений, и он не сумел бы произнести такие банальности; играть в карты с Борой Валетом, ближайшим соседом слева, он тоже не умел, не интересовали его карты; участвовать в дискуссии об империализме и милитаризме буржуазии, которую вели Богдан Усач и Данило История, с которым он делил тюфяк на полу, бессмысленно со всех точек зрения. Поэтому он и читал свою сорбоннскую тетрадочку, шептал:
…Воображение – это обманчивая сторона человека, это – наставник в заблуждении и фальшивости, тем более лукавый, что он не всегда играет эту роль…
Он шептал, но не мог не слышать:
– Я предлагаю, Розмарин, наше отечество назвать подлинным его именем: опанчество, то есть земля, по которой только опанки ступают. Которую только опанки видят. Которую только опанки слышат. Только опанки чувствуют. Понимаете? Я не согласен. Я погибаю только за своих. А что такое наша молочность, Саша? Наша молочность в том, чтоб нас не валяли в возне за свободу. Хватит. Да здравствует озлобождение. А диписклина, Саша? Диписклина – солдатская жердина, то есть достоинство. Лезь, Митке, мне под мышку, тащи два яблока, не зрелые, не зеленые, а самое время погрызть. Найти человека – вот в чем смысл войны. А попробуй-ка найди его в казарме. Нет, лучше пусть найдут его в штанах. Нет, ребята, не в деньгах дело. Важна игра. Не важна победа, важна драчка. Играем и деремся. Да здравствует поколение игроков и солдат! Слава Дон-Кихоту!
…ибо, если бы воображение было непогрешимым показателем лжи, то тем самым оно было бы непогрешимым показателем истины…
Иван шептал, но не мог не слышать:
– Каков закон во вселенной – это единственно важно. Во вселенной сейчас царит небольшой хаос. Да, небольшой хаос в кровеносных сосудах. Что тебе самому хотелось бы держать в руках: корону или женскую грудь? Не спеши отвечать. Грудь. Грудь. Грудь. Значит, вы пессимисты. Пролетариат и наука спасут мир. Когда на земном шаре не будет эксплуататоров и эксплуатируемых, тогда не станет и войны. А что, Усатый, будет с теми, у кого нет ни пролетариата, ни науки? Кто там не верит в прогресс? И ты всерьез веришь, будто все сербы будут носить ботинки и галстуки? Кого ты приукрашиваешь? Я вам говорю: после нас идет смешное поколение. Я заявляю: презираю потомков. Тушите свет, зорю сыграли. Завтра нам Дон-Кихот на «Голгофе» покажет.
…У этой гордой власти воображения… есть свои счастливые и несчастные, свои здоровые и больные, свои богатые и бедные, она заставляет разум верить, сомневаться, отрицать, у ней есть свои безумные и свои мудрецы…
Иван шептал, но не мог не слышать:
– Тушите свет, честное слово, дежурный идет. Я понимаю, что вы знаете все детали винтовки, но из каких деталей, господа, состоит мужчина? А женщина? Голая женщина? Спорю на пять нарядов, что двадцать восемь с половиной процентов Студенческого батальона не видело голой бабы. Вы слышите, кавалеры? Я знаю детали, которыми мы отличаемся. Ты и этого не знаешь. Гасите свет, дежурный в пятой. Вселенная – это тайна. И отечество тайна. И женщина тайна. Хватит метафизики, сегодня ночью сдадут Валево. А падет Валево, падет и Белград. А потеряем Белград, вот они и в Крагуеваце. А займут Крагуевац, то Нишу защиты нет. Молчать, пессимисты! Но Скопле не отдадут, мы здесь. Я готов руку отдать за что-нибудь сладкое. Ради кусочка маминого торта я готов напасть на Вену. А я – за пирог с вишнями. Это червовый, амба. Это бубновый, милый. Капитал приносит человечеству беды и войны, тиранию и невежество. Эх, мне б сейчас в руки одну из тех сударынь, что мы в прошлое воскресенье встретили. Англия виновата в войне…
Все слова разлетелись, рассыпались во всеобщем смехе. Иван перестал читать.
Между тюфяками кто-то изображал кобылу командира батальона подполковника Душана Глишича, а другой, верхом сидевший на нем, – вылитый Глишич, выряженный Дон-Кихотом; они мчались между тюфяками; Глишич – Дон-Кихот, размахивая руками, вопил:
– Каждый способен погибнуть за отечество! Каждый!
Они валялись по тюфякам, рыча, хохотали до слез; «начальник училища подполковник Глишич» задыхался:
– Вы живы и вам не стыдно! До каких пор вы думаете жить, я вас спрашиваю, Розмарин?
Иван улыбнулся, вспомнив, как он пришел записываться и как Глишич сказал: «Ты прав, парень, не важно, что ты слепой. Раз ты слепой, значит, шваба не увидишь, меньше пугаться будешь. Стреляй проворней и помни: каждая сотая пуля должна кого-то задеть».
Дверь с грохотом распахнулась: влетел дежурный офицер, подпоручик Кровопий. Дон-Кихот и его конь рухнули среди замерших весельчаков.
– Вы знаете, мать вашу, когда зорю сыграли? Вы знаете, господа хорошие, что значит издеваться над подполковником сербской армии, героем Куманова, офицером, у которого два брата-офицера погибли за отечество? Вы, книголизы! Души чернильные! Смирно!
Многие вскочили и в нижнем белье вытянулись возле своих тюфяков. Иван остался сидеть и чувствовал, как стучали набрякшие жилы в висках и жар обжигал щеки; оскорбление застилало глаза, делало все нереальным. Богдан Усач тоже не встал; он сидел как сидел, только устроился поудобнее, даже развалился и принялся расчесывать усы. И Бора Валет не поднялся, он собирал карты на одеяле. Данило История стоял навытяжку и пинал Ивана ногой, дескать, вставай. Может, он и встал бы, если б История не пинал его ногой. История пнул его еще раз, посильнее, и Иван подполз к краю тюфяка, чтобы дежурный лучше его видел; он сам дежурного Кровопия не признавал из-за брани в адрес матери и сестры. Сестры. Он его попросту не желал видеть. Ему вспомнилась банка с вареньем из ежевики, присланная вчера матерью в посылке. Без труда он нащупал банку в сундучке и, стоя на коленях у края соломенного тюфяка, изо всех сил запустил чуть начатую банку варенья в рожу, которая оскорбляла его сестру. Банка попала в столб, где висели винтовки; осколки стекла и брызги варенья осыпали Кровопия. Дежурный офицер подпоручик Драгиша Илич по кличке Кровопий, самый жуткий гад среди офицеров Голубых казарм в Скопле, лютый враг Студенческого батальона, ладонью вытирал лицо, размазывая ягодный сок; глаза у него лезли из орбит, он разевал рот, как рыба, вытащенная из воды. Отфыркнул с усов жижу, посмотрел на свой мундир.
Грохнул хохот, шеренга подштанников заколебалась, загремели винтовки.
Это испугало Ивана, и он онемело застыл на своей половине тюфяка. И продолжал стоять, когда все уже улеглись, проворно юркнув под одеяла. Он смотрел на распахнутые двери в глубине комнаты, куда шмыгнул этот человечек, карлик в офицерском мундире. Гудел и трещал свет в огромных лампах, в цилиндрах, которые пробили чердак и крышу.
– Ложись, Иван, – схватил его за руку Богдан Драгович, Усач, и он понял, что потерял очки или кто-то их сбросил, потому что комната уплыла куда-то на край света и до бесконечности уменьшились тюфяки и лежавшие на них люди, как в минувшем сне.
– Очки твои упали у сундучка, – подсказал Данило Протич по прозвищу История.
Иван возил ладонями по доскам пола; нащупал очки и водрузил их на нос. Винавер кричал ему:
– Браво, Кривой! Твой подвиг классически иррационален!
Богдан Усач тянул Ивана за рукав, укладывая. Когда он накрылся одеялом, Богдан приподнялся и сказал:
– Ребята, у нас во взводе никто не швырял банку в подпоручика Драгишу Илича. Абсолютно никто. Ни в коем случае. Идет?
– Конечно, идет. У нас такого не было. Понятия не имеем. Не признаемся.
Гудит, угрожает, стонет казарма. Мрак накрывает винтовки и глаза. Дыхание рождает ужас неизвестности и надежду на законы товарищества. Ивану захотелось плакать. После пятидесяти шести ночей, проведенных в этой казарме, вот таких же ночей, сегодня впервые почувствовал: вокруг дышали его товарищи.
2
В строю все десять рот Студенческого батальона, во главе шестой роты стоит по стойке «смирно» Богдан Драгович, смотрит в затылок Ивану Катичу и видит, как тот дрожит.
Всю ночь он продрожал в бессоннице, не реагируя на уверения, что ему нечего бояться, он может быть совершенно спокоен, никто здесь его не выдаст. И он сам не должен сознаваться. «Ни в коем случае ты не должен признаваться, что целился в Кровопия. Глишич и эти сабельники должны понять, что мы не только грамотные. Мы обязаны эти глупые милитаристские головы заставить понять, что такое человеческое достоинство и солидарность. Ты понимаешь, Иван? От тебя зависит, сумеет ли Студенческий батальон весь, без увиливающих, почти целое поколение сербской интеллигенции, прежде чем погибнуть, одержать хотя бы маленькую человеческую победу в казарме. Это очень важно», – принимался он нашептывать ему и до и после прихода офицеров в спальню с требованием назвать «того, кто запустил в подпоручика Илича при исполнении им служебных обязанностей смертоносным предметом». Богдан крепко держал Ивана за руку и чувствовал все колебания и муки его души; он уловил, когда тот готов был встать и признаться; и тогда еще крепче сжал пылающую его ладонь и придавил ее к тюфяку. Иван молчал на все убеждения. Когда все уснули, он с неприятным упорством вперил в Богдана вопросительный взгляд своих раскосых, подернутых влагой, полных грусти глаз. Но хмурился, если Бора Валет говорил: «Тебе, Кривой, если нас Дон-Кихот к блохам посадит, придется выучиться играть в покер. Ты самый интеллигентный у нас во взводе, и жалко будет, если ты не станешь моим партнером. Надоели мне эти деревенские крохоборы, которые играют только ради выигрыша». А когда Данило История во время утреннего туалета укоризненно заметил: «Если смотреть объективно, то лишено смысла, да и нечестно, Кривой, быть несерьезным в эти дни», Иван впервые заговорил после того, как банка с вареньем разлетелась о столб над головой Кровопия: «А разве я сделал что-нибудь несерьезное?» – «Да. Мы потеряли Мачву, под угрозой падения столица Сербии, а ты дежурному офицеру в казарме разбиваешь голову. Пускай он Кровопий, но он сербский офицер». – «А что, если для меня на моей родине есть что-то важнее ее столицы?» – У него дрожали губы, когда он это произносил. Богдан восхищенно смотре на него: есть у него своя идея, у этого Катича. И накинулся на Историю, заставил того умолкнуть, не оставляя Ивана ни на мгновение; нежно, по-братски уговаривал его выдержать, восхвалял его подвиг, убежденный, что рождается бунтовщик. Тот, кто осмелился бросить в казарме в подпоручика банку с вареньем, завтра найдет в себе смелость швырнуть бомбу и в своего короля. Многие революционеры по происхождению не были пролетариями. И Энгельс по происхождению буржуй. И Маркс жил по-буржуйски. Дмитрий Лизогуб и Кропоткин были дворянами. Великий бунт рождается разумом; волнения желудка и сердца легко угасают. А Иван головою восстал против буржуйской казармы. Только чтоб он не оказался мягкотелым, по-господски изнеженным и сумел вытерпеть несколько оплеух.