Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 53 страниц)
Откозыряв, офицер поспешно вышел.
– Господи, неужели грядет отмщение за нашу победу? Наказание за то, что мы победили Сильного, великого? – вслух произнес воевода.
За окном кричали вороны и галки.
– До каких пор? – шептал он, набрасывая шинель и выходя в зал судебных заседаний, чтобы там шагать и шагать.
На следующий день вечером, собственно, уже ночью, зазвонил телефон, и он обрадовался. Дрожащей рукой поднял трубку:
– Алло, говорит Мишич! Что говоришь, телефонист? Ну дай вам бог! Всю роту связистов представлю к награждению и повышению в чинах. Сперва дайте мне Дунайскую первой очереди… Алло, Кайафа! Вы чуть передохнули?
– А как же, господин генерал. Но не могу спать от тишины. И стало скучно. Простите, вы меня смутили. Поздравляю вас с производством. Я счастлив, что вы мой начальник. Вы меня слышите, господин воевода?
– Спасибо, Кайафа. Говорят, солдат в мирных условиях одолевает скука и ломота в костях.
– Ломоты в костях у меня нет, но скука начинает одолевать. Не по мне сидеть и охранять границу. Я люблю преследовать и отбивать. Иначе я никогда не надел бы мундир.
– Кайафа, я вам вот что хочу сказать: ваше требование от седьмого декабря гнать неприятеля дальше было справедливым. Настоящим, командирским. Слышите, Кайафа? Седьмого и восьмого я допускал ошибки в командовании. Объясню, когда увидимся. Вы слышите? Алло! Как это не отвечает? Почему оборвалась связь? Давайте тогда Дунайскую второй… Да, штаб армии. Говорит Мишич. Добрый вечер, Васич! Мне очень жаль, что я вас разбудил, но связь восстановлена, и я спешу поздравить вас с прекрасно выполненной работой. Вы первый в списке награжденных и представленных к повышению. Вы меня слышите, Васич?
– Я не выношу великодушия начальников, господин воевода.
– А я – тщеславных подчиненных, полковник.
– А мне, господин воевода, больше дела до чувства собственного достоинства, чем до чьих бы то ни было признаний.
– А меня, господин полковник, больше волнует справедливость. И если говорить по справедливости, то вы самый храбрый командир в Первой армии.
– Извините, я в этом не убежден.
– А я убежден. Вы противостояли и Потиореку, и мне с равным упорством. Я вас поздравляю, Милош Васич. Вы меня слышите?
– Последней почтой вы спрашивали меня, что со студентом – унтер-офицером Иваном Катичем. Это, наверное, сын Вукашина Катича?
– Да. Что с ним?
– Он пропал без вести во время последнего боя восьмого полка.
– Что вы говорите? Господи, как пропал без вести? Где пропал? Погиб или попал в плен?
– Пропал. Просто пропал. Тело его не обнаружено. Вполне логично предположить, что он попал в плен. Вы меня слышите, господин воевода?
Воевода Мишич положил трубку и поник.
5
Пока шли бои, пока атаковали и погибали люди, Бора Валет воспринимал смерть Данилы Истории как перевод в другой полк; пока он ждал своей пули, его не могла глубоко пронзить боль о друге. После гибели Данилы он не заводил отцовских часов; стрелки остановились на девяти. Эта девятка тревожила его в минуты тишины, выпадавшей до той великой тишины, распростершейся теперь между Дриной и Савой и терзавшей его. Кто поможет ему разогнать эту жгучую боль? У солдат свои заботы, и они робко делятся друг с другом радостью победы. С ротным командиром Стояном Евтичем разговор о Даниле Истории завершился еще на Сувоборе; после Малена он прекратил споры о политике, партиях, социализме, чувствуя, что учитель намерен «перекрестить» его и обратить в свою веру.
Подавленный тишиной, он решил сходить в соседнее село в батальон Тричко Македонца и Мирко Царича, узнать, живы ли, услышать их голоса и с ними разделить горе. Он стыдился даже мысли о том, чтобы поддаться своему горю в этой глухой тишине, завывавшей и стонавшей в ушах. Взяв с собой самого молчаливого солдата из взвода в провожатые, шагал за ним в десяти шагах – не опасаясь, что тот начнет разговор, – открытым полем, мимо оголенного кустарника, к селу, притулившемуся на краю тишины и всего мира под низким серым небом. Хорошо, что в природе все именно так, как сегодня. Будь небо бездонным и синим, поле зеленым, расти на обочине разбитой дороги полевые цветы, играй ветер листьями и травами, звучи голоса птиц, он бы не выдержал – зарыдал во весь голос. Теперь же он смотрел прямо перед собой и в серой и сухой тишине слушал только свой шаг. Провожатый остановился впереди, шагах в пятидесяти, поджидал; он поспешил махнуть ему, дескать, ступай дальше.
Почудилось, будто кто-то зовет его хриплым голосом. Замер. У отца был такой голос. Обернулся, блуждая взглядом по пустынному молчаливому полю. Огромный старый вяз у дороги уставился на него, глядел всеми своими толстыми обнаженными ветками. Печально или равнодушно? Отец всегда строго глядел, даже когда он сидел у него на коленях. Что этот вяз сейчас чувствует, о чем думает? Ему захотелось прикоснуться к корявому стволу, ладонями опереться на его грудь. Дерево может вздохнуть или застонать, дерево может разгневаться и хватить веткой. Пригнувшись, Бора побежал, напрягшись, точно убегал от пулеметной очереди, ожидая, что вот-вот дерево дотянется до его головы веткой и произнесет свой ужасный упрек. Он поравнялся с солдатом, хотел слышать его шаги. Небо еще уменьшилось, опускаясь все ниже, поле корчилось и ломалось, проваливалось куда-то в глубь самого себя, кусты сжимали его; вот оно село, на самом краю земли. За ним – бездна.
Они вошли в село: сплошь пепелища. Его самый молчаливый солдат, замерев на месте, смотрел на пожарище. Слышались женские крики. Бора глядел прямо перед собой. Вдруг:
– Бора!
Из ближайшего двора выскочил Тричко Македонец и кинулся ему на шею; они долго обнимались.
– Я тебя ищу. Узнать, кто в живых из наших.
– В моем, первом, батальоне остались только мы с Черепахой.
– А Царич?
– Царича ранило под Крупнем. А после у нас всего один был бой, и тот небольшой.
– Он тяжело ранен?
– Выживет, говорят. Дурень он. Вылез из укрытия и как пьяный попер на пулемет. Подумал – конец войны – и кинулся за звездой Карагеоргия. Музыкант.
– Он за смертью кинулся, Тричко. Выходит, в первом батальоне из наших только вы с Черепахой и победили?
– Только мы.
– В селе есть корчма?
– Есть. Но она забита швабскими ранеными. И нашими. Пошли ко мне в роту, найдем ракии.
– Нет, я не могу идти в деревенский дом. Пошли в корчму. В трактир. В сербский трактир. Единственное почтенное заведение нашей свободы. Чего морщишься? Мы же из трактира пошли на фронт. Помнишь «Слободу» в Скопле. И «Талпару» в Крагуеваце, и ужин с Вукашином Катичем. Что-нибудь об Иване знаешь?
– Нет, о нем ничего не слыхал. Не тащи ты меня сейчас в трактир.
– За мной. Ты веди меня. Мы победили. И сегодня это единственное достойное нас место.
– Туда не войти, там задохнешься от вони гноящихся ран.
– Пусть воняет. Там мы устроим панихиду по пятой Студенческой роте. Куда ты, Тричко?
– Подожди меня здесь!
Тричко убежал во двор; молчаливый солдат прислонился к забору, устремив взгляд в пустоту. Бора думал о Цариче: когда тот бросился на пулемет, должно быть, он лютой ненавистью ненавидел свою невесту, первую любовь, ту свою распрекрасную красавицу. А как он ненавидит ее теперь? Бора выпустил струйку слюны до самого забора.
Тричко Македонец вернулся с колодой карт. Бора Валет задрожал, но без того внутреннего волнения, какое испытывал до Больковцев, до той ночи, когда, играя с Душаном Казановой и Сашей Молекулой, проиграл отцовские часы.
– Перед гибелью Казанова потребовал клятву с меня и Молекулы: «Ребята, если меня швабы кокнут, эту колоду передайте Боре. Клянитесь, что исполните мою волю!» И мы поклялись.
– Это те карты, которые ему подарил дядя при прощании в Нише? Их привезли из Парижа. Сколько раз я просил их у него поиграть. – Бора взял колоду в руки, гладил, ощупывал. – Вот когда победим, тогда сыграем, отвечал он мне, не прикоснусь, пока не победим. – Карты выпали из рук Боры.
– А мне Казанова шептал, чтоб никто не слышал: «Ребята, после войны Европа станет торговой лавкой в тринадцать этажей, а игорные дома построят и в воде, и в воздухе». Какой же он дурачок был! – Тричко нагнулся, собирая карты.
– Здесь не вся колода.
– Сколько нашли. Он погиб под вечер, а нашли мы его на другой день, после контратаки. Швабы очистили его сумку и карманы, а карты валялись вокруг на снегу.
– Ух, все вальты целы! – Бора сунул карты в карман шинели. – Веди в корчму.
Молча шагали они к центру села, молчаливый солдат поспешал впереди – словно шел патруль. Безмолвно подошли к зданию большой старой корчмы. Перед нею стояло несколько разбитых санитарных линеек, валялись трупы лошадей. Бора Валет вслух прочитал вывеску:
– «Красная корчма».
– Почему это она красная?
– Не знаю.
Бора теперь как бы нехотя следовал за Тричко, который пробирался между ранеными, вповалку лежавшими на соломе; на составленных посреди просторного помещения столах, укрытые одеялами, жались друг к другу раненые. Лежавшие на полу были укрыты полотнищами палаток. Жуткий запах крови, гноя, тлена, немытых человеческих тел ударил в нос. Он остановился, пытаясь понять, почему лежат на столах. Оказалось, раненых с помощью фельдшера перевязывал врач-поручик. Раненые громко ругались по-сербски.
Тричко с досадой звал его от дверей, уводивших в темный коридор.
– Куда нам с тобой деваться? Живому человеку негде в Сербии даже победу отметить, – хрипел Бора, входя следом за Тричко в кухню с большой печью, кроватью и столом, за которым дремали два офицера; у одного была забинтована голова, у другого рука. Возле печи пожилая женщина чистила картошку.
– Вы, унтер-офицеры, уже позабыли уставные правила, да? – брюзжал тот, у которого была перебинтована голова и на лице остался только отекший глаз.
– Не понимаю вас, господин капитан, – ответил Тричко.
– Почему честь не отдаете, я тебя спрашиваю? Смирно! Ты разговариваешь с капитаном первого класса, мать твою эдакую! Ты, студент?
Тричко вытянулся, Бора не пожелал. Наоборот, прислонился к косяку двери, готовый на все, если капитан попытается что-либо предпринять.
– И ты тоже студент? – Оказалось, что глаз у него вообще являл сплошной кровоподтек, и смотреть ему приходилось в узенькую щелочку.
– Я сын воеводы Путника! – вызывающе оскалился Бора Валет.
Капитан молча смотрел на него своим единственным глазом.
– У вас, тетушка, найдется еще комната? – спросил хозяйку Бора.
– Найдется, сынок. Только затопить надо и почистить. Два дня в ней жили швабские лекари.
– А ракия есть? Приготовьте два литра горячей ракии.
– Нету, милый, сахару ни крошки.
– У меня найдется. Ставьте ракию. – Тричко нагнулся к ее уху и что-то шепнул. Потом козырнул и выскочил, подмигнув Боре.
Капитан первого класса пытался раскрыть свой затекший лиловый глаз. Женщина перестала чистить картошку и вышла из комнаты. Бора последовал за ней, не простившись с капитаном.
Хозяйка ввела его в комнату с неубранными постелями и красовавшимися на подоконнике двумя коньячными бутылками.
– Вот здесь. Сейчас я приберу и затоплю.
– Я сам приберу и затоплю. А вы б не могли нам куренка зажарить? Заплатим сколько попросите.
– Зажарила, если б сумела поймать. Швабы по ним из ружей палили, вот они почти все и разбежались. Немного уцелело. Если ружье есть, убейте двух. Они там, в саду.
– Ясно. Вы ставьте ракию, а я печкой займусь. О стрельбе по сербским курам не может быть и речи. Нет и нет, хотя б пришлось умереть от голода. Стрелять я не буду. Что-нибудь еще найдется? Картошки пожарьте, что ли.
– Это я офицерам готовлю. А вам могу качамак приготовить. Немного сыру у меня есть.
– Давайте! И ракию тоже! – согласился Бора. Он вышел в темный коридор, ждал, пока комнату приведут в порядок. Прислонившись к стене, слушал стоны и разговоры раненых на немецком, венгерском, чешском, сербском языках; слушал и думал свое: чувствуют ли себя победителями раненые, лежащие на столах? Как же, должно быть, ненавидят их те, что лежат на полу! А может, и те и другие испытывают лишь отчаяние?
Тричко носил дрова и возился в комнате. Хозяйка принесла из кухни кувшин ракии. Бора вошел в уже прогревшуюся, ставшую чуть почище комнату, сел к столу и принялся за горячую ракию, вспоминая погибших. На улице смеркалось. Тричко молча зажег сальную свечу. Хозяйка поставила на стол миску с качамаком и сыром. Взялись за еду; Бора не переставая говорил о погибших товарищах, вспоминал их одного за другим, как стояли в строю на плацу. И еда не шла ему в горло; он вынул из кармана карты, начал пересчитывать.
– Не считай! – Тричко схватил его за руку. – Никогда их не считай. Ради нашей дружбы. Умоляю тебя!
– Почему? – В трепетном мерцании свечи Бора увидел у Тричко слезы; он бросил карты на стол.
– Пусть никто об этом не знает, – всхлипнув, Тричко погасил свечу.
Они сидели молча. Погас и огонь в печи; тьма накрыла все. Из корчмы вырвался всплеск разноязычных возгласов. Шум усиливался. Стоны напоминали ночную атаку.
– Что с ними, совсем одурели?! – кричал кто-то в коридоре густым хриплым басом.
– Раненые дерутся, господин капитан. Погасили лампу и дерутся! – ответил кто-то.
– Тихо, калеки! Тихо! Бой окончился.
6
В темноте приближался воевода Мишич к Струганику: не хотелось видеть в свете дня родное село после оккупантов, после пребывания в нем двух голодных армий; завтра будет он выслушивать жалобы соседей и родни, смотреть на женщин, повязанных черными платками, узнавать о погибших. Сегодняшнюю ночь он проведет в одиночестве, сидя в старой комнате с очагом; Зария, Спасич и Драгутин с солдатами охраны разместятся в доме младшего брата.
У первых же деревенских домов с неосвещенными окнами встретило его рыдание. Собаки молчали. Напуганы или перебиты? Доехал до своего яблоневого сада: разобрали солдаты оставленные яблоки? Завтра он сюда заглянет. Громко чавкала под конскими копытами тяжелая жадная глина, которую он месил когда-то босыми ногами, израненными колючками.
Словно бы сузилась дорога, на которой он помнит мать, вечно согнутую под тяжестью. Дорога словно бы кончалась прямо под ореховыми деревьями на краю луга; будучи подпоручиком, он выходил сюда на покос и, усталый, едва ковылял к перепуганной матери. Теперь ореховые деревья затаились во мраке.
Снохи, племянники, старший брат встречали его тихо, без радости. Он слышал, как Драгутин шепнул им, что король произвел его в воеводы. Здоровались перед распахнутыми дверьми дома в свете пламени очага.
– Живы? – взволнованно спрашивал он.
– Мы что, мы дома, не в армии. А от тех, кто служит, вестей нету.
Разговор на эту тему он не стал продолжать. Попросил помочь солдатам поставить лошадей в конюшню, приготовить сарайчик для ночлега людям. Ужина не надо. Когда рассветет, они сами о себе позаботятся. Велел принести себе дров побольше и картошку, чтоб испечь. Хотел было попросить пригоршню грецких орехов, но это показалось ему воеводской прихотью.
Вошел в комнату, встал перед очагом, полной грудью вдыхал хорошо знакомый запах старого очага – горький и едкий запах сажи, пепла, золы, в котором он различал ароматы всех пород сгоревшего дерева. Хорошо бы сегодня ночью потопить чернильным дубом: он горит громко, беспокойным пламенем и пахнет лишайником. Однако это тоже, пожалуй, выглядело бы воеводской прихотью. Охапка буковых поленьев даст не самый худший огонек, у которого он отогреется.
Не снимая шинели, сел на треногую табуретку; профессор Зария и Драгутин о чем-то шептались с его братом. Он сказал, что они устали, и велел им идти отдыхать. Он проведет ночь наедине с огнем, это он решил про себя. Они удалились, стало легче. Принялся ворошить угли; пламя взыграло, поднялось к черному своду очага. За спиной, возле кадок для хлебов, казалось, молчала и безгласно вздыхала мать. Что бы он сегодня мог сказать ей? О чине воеводы наверняка промолчал бы. О детях бы только и говорил.
Сноха принесла миску картофеля. Предложила испечь пирог и принести сыру. Утром, отвечал он, укладывая картофелины в жаркие угли. Брат опустил на пол охапку дубовых клиньев для бочек.
– Неужто будем бочки сжигать, господи?
– Будем. И тес тоже! И бревна! Все лучшее, что для стройки есть. За нашу свободу, Живоин.
– Не по мне так дорого праздновать свободу.
– А мне так угодно. Слыхал я, король произвел тебя в воеводы.
– И такое случилось, брат.
– Я надеюсь, да и люди так полагают, заслужил ты, Живоин!
– Не было б несправедливо, если б меня эта честь миновала… Не найдется у тебя охапки обычных дровишек? Я б скорее на Бачинац пошел ночью за хворостом, чем кидать в огонь клинья для бочек. А ты, милая, укажи, какую постель мне приготовила, и ступайте отдыхать.
Женщина ответила, что свободна комната для гостей с двумя кроватями, где он спал, бывало, когда приезжал; спали там и швабские офицеры, добавила, но позавчера она все белье сменила.
Он умолчал о том, что ему противно ложиться в постель, где спали неприятельские офицеры, и что он принесет охапку сена и устроится у огня вздремнуть между первыми и третьими петухами. Как, бывало, мать, когда был ее черед хозяйничать по дому.
Он остался один. Курил, помешивал в очаге, слушал вечный говор исчезающего огня.
В этом очаге сгорел целый лес. Век жизни. Сгорела неизмеримая сила земли, солнца, неба. Золу выбрасывали во двор, разносил ее ветер. А запах дыма и гари сохранялся на стенах и в дымоходе. Аромат леса, большего, чем село, леса, где завывали теплые и студеные ветры, бушевали бури, а на снегу лежала слоем тишина. Там летали птицы и бабочки, ползали черепахи, змеи и насекомые. И от всего этого остался горький, едкий запах дыма, и нагар, который лижут языки пламени и уплотняет копоть, дым, и тот стремится исчезнуть над крышей? Неужели жизнь человеческая продолжительнее жизни леса? Неужели человек долговечнее дуба и бука? На земле у большинства людей век куда короче, чем у бука, не говоря уж о дубе. Сколько людей должно обратиться в строительный материал, чтобы возвести новое?! Все пепел, дым, гарь. Земля – сплошной очаг. И пепелище.
Он рассекал кочергой угли, приглушал жар, огонь исчезал, появлялся синий пепел, остававшийся там до тех пор, пока огню не дадут новую пищу или ветер не ворвется в дымоход.
Победа, слава, признание – что это по сравнению с очагом, у которого непрерывно и непостижимо быстро сменяются истопники, сперва отогреваясь, а потом и сгорая?
Он водил кочергой по пеплу, стирая следы остывания. А мать молчала у него за спиной, прислонившись к кадкам и неслышно вздыхая. Он напрягся все телом. Ждал, что она шепнет: тебе страшно, сынок? Что будет завтра, Живоин? Что будет? Пепел и дым. Один горький запах.
Кто-то кашлянул за дверью. Таким покашливанием дед подавал о себе знать. Мать уходит. Перед домом бьет копытом конь. Он откопал картофелины, достал испекшиеся, положил с краю, чтоб остыли. И съежился от холода, обдавшего спину, услышал чей-то глубокий вздох, вздрогнул и обернулся: в открытой двери стоял Вукашин.
– Вукашин! – вскрикнул он, потрясенный его взглядом и выражением лица. И едва сумел подняться, шагнуть не было силы. На ногу просыпалась зола; судорога жалости и страха сдавила горло.
Вукашин Катич уронил свою трость, она упала через порог в комнату; и у него не было сил шагнуть дальше под бременем острой любви и одновременно внезапно вспыхнувшей какой-то болезненной ненависти. Вукашин не хотел и не мог скрыть обуревавшие его смешанные, противоречивые чувства. Он не сводил глаз с друга – сокрушенного, измученного, с кочергой в руке, перепачканного золой. Он как будто несчастен? И понял: перед ним не победитель и воевода. Он сделал шаг, глядя в глаза, пробормотал:
– Добрый вечер, Живоин.
Воевода Мишич выпустил из рук кочергу; он стоял по стойке «смирно» у очага, обсыпанный золой, и усталым неторопливым воинским приветствием ответил отцу, чей сын пропал без вести в последнем бою восьмого полка.
Вспыхивали языки пламени, потрескивали дрова, сизая струйка устремлялась кверху, в дымоход.
Вукашина сломило это приветствие, он понял его смысл и перевел взгляд на очаг, на серый пепел.
Воевода Мишич перехватил его взгляд, еще больше растерялся и словно бы устыдился.
А ведь у него в душе ни капли радости, ничего, что бы показывало, что он ощущает свое торжество, думал Вукашин; в его сердце рождалась не просто благодарность или уважение, а нечто более глубокое, чем истинная дружба. Он подошел и протянул руку.
Воевода Мишич принял ее и долго не выпускал.
– У нас есть основания надеяться, – начал он глухо, с трудом. – Я приказал командиру полка, чтобы рота, где служил Иван, внимательно осмотрела район, где действовал противник и где шел бой. Нашли ранец с какими-то вещицами и тетрадкой. Завтра-послезавтра доставят в штаб армии. Командир полка считает, что он попал в плен. Я тоже думаю так.
Вукашин освободил руку из ладони Мишича, закрыл дверь и опустился на табурет, где перед тем сидел воевода. Пепел в очаге и след ноги на золе расплылись в слезах. Он ниже склонил голову, пряча лицо.
– Седьмого декабря за подвиги в боях на Малене он представлен к золотой медали Обилича за храбрость, – сказал Мишич, пододвигая другой табурет и садясь рядом.
– Как твои ребята? – обрывающимся голосом спросил Вукашин.
– Живы. – Мишич протянул ему сигарету и уголек.
Они долго молчали, курили. Вукашину хотелось кинуться прямо сейчас самому на Мален. Искать Ивана. Ходить по той горе, по которой ходил, и где пропал его сын. Пропал? Навсегда? Мой Иван. Пропал.
Воевода Мишич слушал его стоны и, стиснув зубы, смотрел в огонь. Как, чем его утешить? Течение войны можно изменить, известно, как побеждают армии. А силы облегчить муку отца нет. Нет. Он хотел опустить руку на плечо друга, испугался, не будет ли похоже на жалость.
– Я хочу, Живоин, чтобы ты мне поверил: я был против отправки студентов на фронт не потому, что сын у меня в Студенческом батальоне, – глухо проговорил Вукашин. – Но потому, что боялся, как бы Сербия в этой войне не проиграла и войну, и мир. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы ты мне поверил.
– Я верю тебе. Я верил тебе и в Валеве. И я не был единственным, кто тебе верил. Но, и я сказал тебе это тогда, в данное время мы не можем поступать только так, как разумно, но обязаны поступать, как должно.
– У человека без детей есть ли родина? Человеку без детей не нужна свобода. Нет. Без живого существа за собою смерть окончательна, Живоин.
– Есть тысяча причин, чтобы жить, Вукашин.
– Существует единственно истинная человеческая причина умереть. Я не знаю такого творения рук человека, не знаю такой цели, в которую можно верить всегда. Только в детей. В сына.
Воевода Мишич видел, как у него тряслись плечи.
Вошел брат Мишича, встал у двери.
– Принести ужин господину, Живоин?
– У нас есть картошка. Ступай спи.
Он положил поленья в очаг, разворошил угли – искал нужное слово. Не находил.
– Ты видел Милену? – сообразил наконец.
– Мельком. Торопился поскорее к тебе.
– Ей, бедняге, крепко досталось.
– Она жива…
Вздохнув, Вукашин стремительно встал. Он не мог смотреть на огонь, не мог слушать друга, произносить какие-то слова. Пропал. Навсегда пропал. Мой Иван.
Он вышел во тьму искать его по этому Малену
Он шел проулком по грязи зубы стучали он хочет и должен ходить по земле на которой пропал Иван перелезал через изгороди шел вверх к Малену ударился о дерево вытирал лоб ладонь была мокрой вслух произнес
Отец погиб мой сын твой внук Иван
Продолжал ходить по земле во мраке все время двигаясь вверх чтобы глубже и сильнее почувствовать ее он разуется и пойдет босым по этой земле на которой пропал Иван тонул в какой-то грязи если земля хочет он уйдет в нее по пояс по шею будет идти копать прорываться сквозь нее пусть она заполнит рот жилы пусть станет он той землею на которой пропал его сын.
Воевода Мишич чертил кочергой по золе и ждал возвращения Вукашина.