Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 53 страниц)
11
– Вы рассуждаете как изменник! Если б вас слышали солдаты, вас бы растерзали! – прервал Вукашина генерал Бойович.
– Если состояние армии и положение на фронте таково, каким нам представил его воевода Путник, как мы смеем отвергать требования союзников? – Он вновь почувствовал тот же страх, с каким начинал здесь излагать свои мысли.
– Не используйте мое имя в своих аргументах, – через судейский стол и карты Сербии с кашлем бросил воевода Путник.
Вукашин умолк. Он не хотел обижать Путника. Окна плясали, и звенели стекла: по улице опять двигалась вереница запряженных волами телег с ранеными. Стоны и брань возниц. Генерал Мишич опять слишком громко чиркнул спичкой, зажигая сигарету. Мрачно смотрел прямо перед собой. Он тоже считает меня предателем?
– Теперь ясно, что означает ваша крылатая фраза «повернемся спиной к востоку». А сами повернулись спиной к Сербии! – выкрикнул престолонаследник.
– Позор! Что вам скажет сын? Дочь у вас сестрою милосердия, как вы завтра посмотрите ей в глаза? Напишите для «Одъека» все, что здесь сказали. Попробуйте, господин Катич! – кричали ему офицеры.
Вукашин вновь заговорил, задумчиво и негромко.
– Время, господа, завтрашний день и помимо судебного зала в Валеве вынесет приговор и вашему патриотизму, и моему предательству. С чистой совестью я вам вновь заявляю: если мы не послушаем союзников и не привлечем болгар в войну на нашей стороне, будет допущена фатальная ошибка. Сербия проиграет войну, чем бы она ни закончилась.
Он хотел произнести еще одну фразу, но не посмел из-за воцарившегося вокруг судейского стола и карты Сербии внезапного молчания. Заговорил Пашич, и его надобно было слушать.
– Если никто не может сказать ничего более важного, то я должен заявить следующее: я не могу быть главой правительства, которое согласилось бы на аннексию Болгарией Македонии. Я считаю, что наш народ ни при каких условиях не согласился бы на эту жертву и унижение.
Он умолк и поднял взгляд от карты на Вукашина. Офицеры и вожди оппозиционных партий одобряли его слова.
– Однако необходимо отдавать себе отчет, господа, – продолжал Пашич, – что противостоять ультиматуму союзников мы можем только в том случае, если будем упорно вести войну. Не обращая внимания на жертвы. Стоит союзникам узнать, что мы подумываем о мире, они моментально толкнут болгар на Македонию. И тогда остальные наши соседи полезут через сербский забор: румыны в Банат, албанцы ринутся в Призрен. А Италия отрежет Далмацию до Дубровника… Поэтому, братья, балканский фронт нужно держать. Если это нам не удастся, Сербия проиграет свою войну и потеряет свою государственность. Проиграет все войны, которые она вела за свободу. Все, что веками наш народ стремился осуществить. – Пашич говорил тихо, его едва было слышно сквозь грохот мостовой под колесами телег; он держался за бороду и озабоченно смотрел прямо перед собой. – Согласны ли вы, чтобы правительство сообщило союзникам: Сербия готова сражаться вместе с ними до победы, если они откажутся от своих требований?
Министры поддержали его. Лидеры оппозиции также. Офицеры выступали более решительно. Престолонаследник иронически улыбался Вукашину.
– Это значит – война до конца, до победы. Вы согласны, господин Путник?
– Да. Только с чем вести войну до победы, господин премьер-министр?
– С тем, что у нас есть. И так, как мы можем.
В тишине слышался стук колес, на мостовой гремели телеги с ранеными, запряженные волами, улица громыхала; этот грохот, смутно чувствовал Вукашин, – предостережение и угроза людям, решающим в зале судебных заседаний судьбу тех, кто погибает, истекает кровью, мокнет под дождем. Они осуждены. Как и те, кто их осудил. Это подтверждала ночь, которая влилась через высокие окна судебного зала и целиком их накрыла.
– От имени моего отца короля и от своего имени я заявляю, господа: корона не согласится ни на какие требования, унижающие Сербию и угрожающие ее суверенитету, – решительно говорил престолонаследник Александр, слишком гордо и слишком серьезно, стоя между двумя стариками, Пашичем и Путником.
Воевода Путник обрубил торжественную тишину восклицанием:
– Боеприпасы! – Все вздрогнули, и даже генерал Мишич посмотрел на него.
– Где нам взять винтовочные патроны и артиллерийские снаряды? – Он пытался сдержать кашель, грозным и одновременно отчаянным взглядом обводя стол и всех присутствующих.
– Сегодня я вновь обратился к русским и французам. Отправил телеграммы: если боеприпасы не доставят в течение недели, сербская армия будет вынуждена прекратить боевые действия. Однако греки тоже мешают нам в Салониках. Болгарские комиты переходят границу и разрушают дороги, – произнес Пашич. Секретарь протянул ему телеграмму. Вскрывая ее, он бормотал: – С ними мы тоже должны справляться. Бог нам, надо полагать, мало поможет.
Вукашин задавал себе вопрос: куда пойти? Он чувствовал себя несчастным, настолько несчастным, что не мог выделить никакого другого чувства. Людей, окружающих стол, поглощала тьма; на карте нельзя было различить ни линий, ни стрелок, угасло изображение Сербии, утих ропот недовольства соседями. Отодвигалось и уменьшалось все вокруг. С улицы доносились приглушенные возгласы обозников и брань офицеров.
Он едва осознавал слова Пашича:
– Вам надобно, господа, знать и о другой телеграмме. Американское посольство в Вене всерьез печется об австро-венгерских пленных. Американцев не устраивают размеры жалованья пленным офицерам и солдатам. Вот. Кроме того, они утверждают, будто у пленных нет условий для нормальной религиозной жизни и отправления религиозных обрядов. Требуют, чтобы мы построили им часовни и выделили католических священников. Ладно, часовни мы построим. А что делать со священниками? Разве что в плен забрать, а?
– Господин премьер-министр, хватит о попах. Продолжите свое сообщение. Командующие сегодня вечером должны вернуться на фронт.
– Ну, я полагаю, престолонаследник, ситуация ясна. Македонию мы не отдаем. У союзников еще энергичнее потребуем боеприпасы и помощь. И сражаться до победы.
– Всех, кто может держать винтовку, немедленно отправить на позиции. Жандармов, писарей, запасников. Симулянтов. И всех студентов тоже немедленно на фронт!
Вукашин вздрогнул: неужели он этого требует? Генерал Мишич смотрел на Пашича и на министров, вертел большим пальцем над сжатыми ладонями, выносил приговор:
– Всю нашу национальную интеллигенцию отправить в войска. В переутомленные и ослабленные части молодежь должна внести главный фактор борьбы за существование: дух и волю. В каждую роту по два студента. Никто из студентов, ни одна живая душа, не должен остаться в штабах.
Большой палец Мишича увеличивается и вращается странно и пугающе, в каком-то тумане исчезают головы офицеров и министров, и только он, этот палец, вырастает и увеличивается. Пашич тихо шепчет:
– Неужели нужно отдать в жертву даже детей?
– Мы вынуждены. Батальон студентов из Скопле должен немедленно отправиться на фронт, – кашляет воевода Путник.
– В окопы! Чего с ними возиться! – выкрикивали офицеры.
– Давайте подумаем. Отложим на несколько дней.
– Некуда откладывать. Через несколько дней будет поздно, господин премьер, – бесповоротно решал генерал Мишич, лучший друг Вукашина и генерал, которого он ценил превыше всех, человек крайне осмотрительный, отец, у которого двое сыновей на фронте, а дочери в сестрах милосердия; Живоин выносит приговор и ему, Вукашину Катичу, машет пальцем перед его лицом, угрожает; и растет, кружит огромный, желтоватый большой палец Мишича с громадным ногтем, впивается ему в горло, в самое яблочко; он не в силах произнести ни слова. Он не может дышать. Он осужден и вполне отчетливо это осознает.
12
Почему он не возражал против принесения в жертву студентов? Только из страха перед теми, кто назвал его предателем? Честолюбие, политическая репутация… Разве это причины?
У него за спиной кто-то кашлял; этот надсадный кашель он слышал еще возле Верховного командования, когда расстался с генералом Мишичем; он слышал его, идя по городу, сквозь стук колес по мостовой, скрип телег, топот волов и перекличку возниц. Он оглянулся: какой-то крестьянин, задавленный меховой шапкой и сгорбившийся под тяжестью большого мешка, шел за ним. В госпиталь, как и он.
– Ивана на фронт! – прошептал он и застыл на месте. Иван в окопах, взводный, он заменит погибшего командира, поведет солдат в атаку. Гейзер земли и камня, как на той фотографии, взлетел в воздух перед Иваном. Вскипела тьма. Завоняло селитрой. Запах взрывчатки повис в воздухе. Дождь все заливал.
Он брел мимо телег, ступал в лужи, скользил, а перед ним свет редких фонарей ранил ночь; из телег неслись стоны и призывы к матерям; возницы стегали прутьями мокрых, изнемогавших волов. Следом за ним, на расстоянии, шел несчастный мужик – иногда почти догонял, Вукашин слышал его шаг и дыхание и вынужден был оглянуться: неразличимая масса. Может, у него сын уже мертв. Вукашин хотел видеть лицо этого человека. А тот отставал и словно бы нарочно еще больше гнулся и склонял голову. О чем его спрашивать и чем утешить? Он шел дальше мимо телег с ранеными к госпиталю; на сербской земле различия не важны. Войны нас всех уравнивают. Одна у нас сила, одни дела и надежды; один нам и век. Никому не шагнуть далеко. И не отличиться от остальных. Чем упорнее ты стараешься выделиться, тем больше будет тебе возмездие и горше твое несчастье. Он хотел уйти от крестьянина, чтобы тот своим дыханием не бил его по затылку. Но мужик снова его догнал. Генералы и министры, престолонаследник, и Пашич, и он сам – все, кто сегодня вечером судили да рядили в валевском зале судебных заседаний, думали, убеждали себя и других, будто решают и говорят от имени этого мужика, этого живомученика, скорчившегося под шапкой и торбой, и вот этих, что стонут и истекают кровью в телегах и проклинают себя и свою мать за то, что она родила их, и тех, что, промокшие и голодные, хлещут прутьями по мокрым, голодным волам. Во имя чего гибнет столько народу, к чему эти безмерные страдания? Какая свобода может стать возмещением даже одной этой ночи для несчастных, у которых по соломе, сливаясь с дождем, в грязь вытекает кровь? Объединиться с теми, кто воюет за то, чтобы до этого объединения не дошло? Объединиться с теми, кто убивает их, кого убивают они, – неужели это и есть та национальная и историческая цель, ради которой сегодня нужно пожертвовать абсолютно всем? Вукашин встал под дерево, прислонился к стволу, и крестьянин остановился, тоже прислонился к первому попавшемуся дереву. Кто знает, откуда он идет и сколько дней тащит свой мешок с гостинцем и сменой белья для сына. Может быть, для уже мертвого сына. А он должен повидать Ивана. Он узнает у Мишича, где расположены части и где можно его найти. На проезжающей мимо телеге навзрыд плакал и стонал человек. Вукашин поднял воротник пелерины и поспешил дальше, чтобы не слышать этого плача, зато догнал другие крики; вздыхали и всхрапывали изможденные волы, от которых несло навозом и мочой, – это напоминало о Прерове и детстве.
Перед госпиталем, во дворе, забитом телегами и упряжками, в темноте, чуть разбавленной светом с лестницы, он едва протиснулся сквозь толпы легкораненых, которых возницы ссаживали с телег и вели в перевязочную. Он подошел к лестнице, подняться не было сил: омут криков, стонов, шагов, стук носилок и тазов. Попросил санитара позвать Милену.
– Кто ты ей?
– Отец.
– Такой чин для операционной не годится, господин.
Оскорбленный, он прислонился к косяку; мимо спешила сиделка.
– Подождите, прошу вас. Где Милена Катич? Отведите меня к ней.
– Милена в хирургической. Вы же знаете, туда вход воспрещен.
– Пожалуйста, передайте, отец просит ее на минуту выйти.
Женщина молча ушла. Его лихорадило: лестница под ним вздымалась.
Из освещенной комнаты вышла Милена, увидала его и, как всегда, стремительно бросилась навстречу; он опирался на стену; вот она, глаза блестят; подавленный чувством радости, он все-таки не мог взять в ладони и поцеловать ее голову.
Словно спасаясь от преследователей, она расстегнула его пелерину, пыталась и сюртук расстегнуть, спрятать лицо в самое отцовское сердце: уткнулась ему под мышку, молча, дрожа всем телом. Если б можно было никуда не идти, навсегда остаться здесь, в этом теплом убежище.
Он уронил трость и крепко обнял ее, безмолвно и взволнованно. Что под этим небом вообще имеет ценность без нее и Ивана? Ничего важнее нет на этом свете, чем трепет ее тела, ее дыхание, ее тепло. Как он мог, как смел отпустить ее санитаркой на войну!
Они не знали, сколько продолжалось их немое объятие. Наконец он шепнул:
– Дай посмотреть на тебя.
Она сильнее прижимала лицо к его груди. Только отца надо любить на войне. Только его. Ее самое испугала острота этого ощущения, и она поспешно оторвалась и глядела на отца расширенными, полными слез глазами.
Ему было недостаточно гладить ее по щекам, как обычно, недостаточно целовать в лоб, как бывало при каждой их встрече, но что сделать сейчас, он не знал. Ему хотелось поскорее уйти отсюда.
– Скажи своему начальнику, что ты поужинаешь и переночуешь у меня в городе.
Она долго молчала. Если принесут Владимира, а ее не окажется? Это будет ужасно.
– Ну давай, собирайся, – строже повторил он, сраженный ее молчанием.
– Не могу, папа.
– Я пробуду в Валеве только одну ночь, Милена. Да и госпиталь наверняка послезавтра эвакуируют.
– Маме очень плохо?
– Ты должна ей чаще и больше писать. Она послала тебе посылку. Я иду от командования и не захватил с собой. Сама возьмешь.
– Папа, я не могу идти с тобой, – ответила она, поправляя косынку.
И он увидел: глаза у нее высохли. Передник в крови. И она сейчас уйдет? Неужели это возможно?
– Операции делают всю ночь, а нас только две операционные сестры. Как же мне уйти?
– Ты ассистентка? Ты присутствуешь на операциях и все это видишь? – задыхался он.
– Папа, ради бога.
Он долго молчал. А она не знала, что сказать. Он обидится, если она скажет, что из-за Владимира не может оставить госпиталь.
– Ты плакала целыми днями, когда мальчишки перешибали лапу котенку. Ты бабочку не могла поймать, – говорил он, глядя на пятна крови у нее на переднике.
– Это было до воины.
– А сейчас, Милена?
– Сейчас война, папа.
– Для операций нужен опыт. Нужна грубая, то есть сильная личность.
– Нет, нужна только любовь. Я должна идти. Приходи утром, около восьми.
Она уходила, оборачиваясь, пошатываясь: хоть бы еще мгновение побыть под защитой его руки. Заплачет. Нет, нельзя.
– Иди, папа, отдохни. Я жду тебя завтра в восемь, – шепнула и быстро пошла по неосвещенному коридору.
Онемевший, он долго смотрел на двери операционной, ей вслед. И на свою трость, упавшую в грязь и нечистоты госпитального коридора. Вот она боль, которая гасит все остальное. И лишает смысла все. Все. Он поднял трость и пошел к выходу.
Он остановился перед завесой темноты, перед подводой с ранеными; волы лежали в луже. На него, излучая зеленоватый свет, смотрели воловьи глаза. Он застегнул пелерину, надвинул шляпу и, крепко держа трость, едва сумел спуститься по лестнице. Свет фонарей расплывался в слезах.
Выйдя на улицу, остановился под первым же деревом, пытаясь осознать, что произошло сегодня. И услыхал за спиною знакомый кашель. Оглянулся и вздрогнул – тот самый крестьянин в меховой шапке с мешком. Что за призрак?
– Ты кто такой?
Тот молчал в темноте.
– Сын у тебя живой? – выкрикнул он.
Тот не двигался с места, безмолвный; мимо проехала телега с ранеными.
– Табак у тебя есть? – прохрипел из мрака кто-то знакомый.
– Есть.
– Дай на закурку.
Крестьянин подошел ближе. Но лица его Вукашин не видел. Может, у него борода. Старик. Сейчас все отцы носят бороды, теперь все старики.
– Откуда ты, приятель? – Старик громко фыркнул. – Я спрашиваю, откуда ты? – Тот отступил на шаг. – У тебя сын в госпитале?
– Не знаю, – шепнул тот.
– Как не знаешь? – Вукашин протянул сигарету.
– Не нашел я его. Зажги мне.
Как будто он слышал этот голос. Где-то. И давно. О чем-то его просил. Почему-то грозил. Спорил. Кричал и ругался. Оскорблял, умолял. Из-за этого голоса Вукашин много страдал, раскаивался, стыдился, презирал себя, старался его позабыть; кто знает, как давно не слыхал он его, а не позабыл; чиркнул спичкой, вгляделся: он. Огонек осветил лицо, сигарету, в угасающем свете мелькнула черная борода, маленькие глаза и густые брови, всегда неизменные.
– Джордже! – всхлипнул Вукашин и оторвался от дерева и от него, безмолвного и неподвижного, каким он и был когда-то: в хлеву, в саду, в дверях бондарни, перед Ачимом, в ярости не скрывавшим своей ненависти из-за всякого пустяка и из-за него, Вукашина, которого отец любил несправедливо и больше, поэтому Джордже часто бывал вот таким безмолвным и неподвижным; старик, всегда старик, и по сравнению с женой Симкой – для нее он старик с колючей черной бородой под меховой шапкой. И у него сын в армии, Адам. Вукашин узнал имя племянника. Адам должен походить на мать, должен быть очень красивым. Поздно он родился, Джордже ему, конечно, не отец. Все равно он принял ребенка, ведь он считается его сыном. Если этот парень погибнет, в Прерове не станет Катичей.
– А где твой сын? – прошептал он.
– Я его ищу, Вукашин.
Задушенный шепотом Джордже, Вукашин нащупал дерево. Когда вновь увидел перед собой брата, совсем рядом, с цигаркой в зубах, он протянул руку, чтобы поздороваться, но не встретил во мраке другой руки, и его пустая мокрая ладонь упала вдоль тела.
– Он в Валеве? Ранен?
– Вчера я слыхал, будто ранен. Сегодня мне двое сказали, что не ранен он, а это еще хуже. И будто присоединили его к четвертому полку. Потому что его эскадрон выбили начисто. А теперь и четвертый полк выбьют начисто. Свинец льет, дождь льет, – шептал он. – Дай огоньку, – сказал громче глухим голосом.
Вукашин протянул ему коробок спичек. Джордже зажег погасшую сигарету.
Человек умирает таким, каким родился, подумал Вукашин. И я тот же, каким был в Прерове. Что мне ему сейчас сказать?
– Как ты узнал, что я здесь?
– Дочка твоя сказала. А мука меня заставила.
– Думаешь, мне легче?
– Сейчас каждому свое самое тяжкое. – Джордже шагнул к нему. – Для себя я никогда и ни о чем тебя не просил, – еле выговорил.
И отшатнулся, охваченный ознобом, слова трудно было разобрать.
– Спаси мне его, ты можешь. Пусть станет телефонистом. Он грамотный, у него подходящий и громкий голос для телефониста. Ты слышишь меня, Вукашин?
– Какой телефонист? Почему именно телефонист?
– Да не хочет он, изверг, быть ординарцем. Не хочет никому прислуживать. Я его летом пристроил вестовым у командира полка. А он, изверг, не хочет прислуживать. Нарочно нашкодил, и тот отправил его в эскадрон. Я тридцать дукатов отдал, чтобы перевели его в санитары. А он, собака, и слышать не хочет. Разозлился на меня, пишет: «Я согласен быть санитаром только в том случае, если после войны отрублю себе руки. Лазаретскими руками держать хлеб и еще кое-что, что я люблю придерживать, – такое не пойдет». Вот он весь, окаянный.
Мы братья, сказал себе Вукашин. Братья мы, повторил, испытывая желание положить руку тому на плечо. Но для этого не нашлось храбрости, а Джордже снова придвинулся вплотную, чувствовалось его дыхание.
– Молю тебя, брат, спаси мне его.
– Господи, Джордже, как я спасу? Я своего сына не могу спасти. И ее, ты сам видел, где она.
– Можешь. Ты должен спасти Адама. Не за что ему погибать. Никто уже не остановит швабов. С Сербией покончено. Пусть хоть кто-нибудь уцелеет в этой беде.
– Мы должны сражаться. Должны, Джордже, – шептал Вукашин, защищался, не зная, чем утешить брата, не зная, как ему помочь.
– Мы должны жить, а не погибать, псы вы министерские и генеральские! Мы жили под турками, под пашами и янычарами, проживем и под Францем. Что мне государство? Мне сын нужен.
– Я не могу. Никак. И мой сын завтра уходит взводным в окопы. Я не могу его спасти.
– Можешь, да не хочешь. Партия, государство, это отечество тебе важнее жизни. Ты, как и твой отец, больше всего любишь власть.
– Не требуй от меня того, что я не могу сделать своему сыну. Не требуй! – в отчаянии выкрикнул Вукашин.
– Только себя любите вы с Ачимом, – простонал Джордже и отступил.
Исчез в пелене дождя, придавленный своим мешком. От грохота и скрипа телег не было слышно его дыхания.
– Тогда назови мне человека, который может и у которого душа есть. Найдется у меня для такого… – Он постучал себя ладонью в грудь: густо зазвенели монеты. – Сколько попросит, найдется.
– Неужели ты не понимаешь меня, человече? Кому я скажу: вот тебе кошель с червонцами, переведи Адама Катича в телефонисты. Не можем мы так спасать друг друга. Не можем, Джордже. – Голос его оборвался.
– Знал я, что ты собака, – проворчал Джордже и зашагал в город.
У Вукашина не было сил остановить брата, произнести его имя и не разрыдаться. Словно в ознобе, он прижимался к дереву. Мимо проезжала телега, в которой пел раненый. Вдруг он застонал и опять запел. Ожесточенно. Песню, которую жители гор поют на свадьбах. И от этой песни стыло сердце.
Джордже исчез во тьме. Двадцать один год они не видались. А сегодня ночью вот так. Опять отлетают друг от друга, как галька, опять с обидой и ненавистью в сердце у Джордже. Чтобы еще раз подтвердить фатальность своей судьбы: даже с братом не может он жить в мире на этой проклятой земле. Но сейчас у него болит душа сильнее, чем когда-либо.
– Джордже! Джордже! – закричал Вукашин и бросился по раскисшей дороге. Не догнал. Крикнул еще раз. Тот не отозвался. Дождь, испокон веку дождь. Древний ветер в голых деревьях. Подъезжают телеги с ранеными.
Он поспешил в город, надеясь разыскать брата. Чтоб объяснить ему все, что произошло с тех пор, как в то рождественское утро он навсегда простился с Преровом. Сегодня ночью Вукашин может ему все рассказать. Одна мать их родила, брат поймет его лучше Ольги. Сегодня ночью они в одинаковом положении и равны. Напрасным было его бегство из Прерова.
Он искал брата повсюду, чтоб рассказать об этом: на улицах, в трактирах, среди беженцев из Мачвы, что тянулись дорогой к Лайковацу. Джордже не было нигде.
Онемевший и оцепенелый, прекратил он свои поиски. Его ждал генерал Мишич. Ему, именно ему и именно сейчас, он выскажет все, что думает о мобилизации студентов и о положении на фронте, все, о чем умолчал. Адъютант подчеркнуто официально проводил его в кабинет Мишича. Генерал сидел за абсолютно пустым столом, в кепи и шинели, устремив взгляд в пол.
– Я жду тебя, Вукашин, – произнес он строго, вставая.
– Я был в госпитале у Милены. По пути встретил земляков, задержался. – Вукашин отряхнул влагу с пелерины и шляпы, опустился на стул возле стены. Хорошо, что рядом стена. – Как Луиза и дети? Сыновья пишут?
– У них все в порядке. Если у кого-то сейчас может быть все в порядке. Мне они не пишут. Должно быть, считают, будто я от их командиров могу узнать все, что меня интересует. – Он снял кепи, положил на край стола. – Я хочу сразу сказать тебе, что я думаю о нашем вчерашнем совещании. Ты, Вукашин, прав. Ты говорил разумно и честно. Я был и сейчас нахожусь под впечатлением твоей политической логики. Разум мой радовался, слушая тебя.
– Ты шутишь, генерал?
– Помилуй, Вукашин. Я говорю искренне и дружески.
– Но ты же со мною ни в чем не согласился.
– Да, не согласился. Однако не потому, что ты неумно говорил. Но потому, что сегодня мы не смеем и не можем делать и поступать так, как ты предлагаешь.
– Почему, если мы наверняка сумеем избавиться от этой безысходности?
– Мы не смеем и не можем.
Ординарец принес тарелки, хлеб, миску с каким-то дымящимся кушаньем.
– Я сказал Луизе, что не буду ужинать дома. Давай вдвоем поужинаем. – Мишич отошел от стола, чтоб ординарец мог расстелить скатерть и поставить еду. – Бывают, мой Вукашин, такие периоды в жизни народа, когда поступают не самым разумным образом, но как могут и как должны.
– Ты хочешь сказать, как указывают обстоятельства и возможности?
– И это тоже.
– Но я стоял именно на той точке зрения, которая основана на реальных обстоятельствах и возможностях. Я единственный защищал то, что сегодня можно и должно сделать во спасение и во имя будущего Сербии.
– Только ты и мой начальник Путник не приняли в расчет народ. А народ никогда целиком не укладывается в одно определенное состояние. И не избавляется от этого состояния единственным и лучшим путем.
– Те, кто его ведут, должны, наверное, найти лучший путь. Только так могут они оправдать свое управление и все с ним связанное.
– Я думаю иначе. Идущие впереди не всегда могут знать лучший путь и направление. Но они всегда обязаны знать, чего народ больше всего не хочет. Это бородатый лис Пашич знает точно. Наш народ сейчас не хочет и не может принять то, что представляется наиболее разумным для его будущего.
– В этом я не уверен. Нет. – Вукашин встал и попытался пройтись по кабинету, но тот был тесен ему, и он вернулся к своему стулу, ухватился за спинку, с трудом подавляя в себе острую неудовлетворенность позицией Мишича и его незамысловатой философией о жизни народа.
– Я знаю гениальных полководцев, принимавших при больших неудачах решения, которые даже их фельдфебелям показались бы дурацкими. Иногда они побеждали благодаря таким решениям, иногда проигрывали. А если зрело рассудить, станет очевидно, что эти люди не были дураками. И они должны были знать, что есть самое разумное и самое лучшее. Однако почему-то поступали иначе. Потому что были вынуждены. Может быть, и мы в нынешних обстоятельствах поступаем неразумно. Иди, давай закусим.
Во время ужина генерал Мишич не переставая, точно его допрашивали, без малейшего желания услышать суждение собеседника рассказывал историю войн и принятых полководцами решений, начиная с Карфагена и до франко-прусской войны 1871 года, отыскивая в них схожесть с нынешней обстановкой в Сербии и подтверждение своей позиции. А Вукашин опять почему-то не мог сказать ему, что считает ошибочным и трагичным решение об отправке студентов и учащихся на поле брани. Его продолжала мучить встреча с Джордже, их расставание, непонимание ими друг друга. И когда затянувшийся ужин все-таки подошел к концу, Вукашин, сказав, что идет к Милене в госпиталь, раздосадованный, а может, и разочарованный в своем товарище, покинул его и вышел на улицу.
Глубокой ночью, измученный напрасными розысками Джордже, он набрел на единственную в городе гостиницу, где для него не нашлось ни номера, ни постели. Горничная предложила скамью в коридоре. Вукашин вытянулся на ней, накрывшись с головой мокрой пелериной. Он должен спасти Ивана. Должен!
13
Взрыв разбил дремоту Вукашина, где повторялось и длилось без конца судилище в Верховном командовании и где непрерывно, сменяя друг друга, возникали Иван, Милена, Джордже и каждый сам по себе шагал вдоль Сербии на столе судебных заседаний, они возникали из нее промокшие и мокли, мокли до костей. Окоченевший, он сполз с деревянной скамьи, добрался до двери гостиницы: мутное низкое небо лежало на крышах и трубах, а по улице катился поток беженцев. Над толпой неслись возгласы:
– Где они? Близко уже. Куда вы? Бога побойтесь! Туда, куда и ты завтра отправишься. Я от дома не уйду. Мне тоже не больно-то и хотелось. А только швабы колют штыками всех, кто под руку попадается. Вешают и насильничают.
На западе громыхали пушки; каждый новый взрыв давал толчок реке беженцев, катившейся по улице.
– Доброе утро, Вукашин!
Он словно не узнавал своего товарища по партии Любу Давидовича[55]55
Давидович, Любомир (1863–1940) – политический и государственный деятель, один из основателей независимой партии радикалов.
[Закрыть]: удивленно смотрел на человека, который в нынешних обстоятельствах может кому-то желать доброго утра.
– Верховное командование покидает Валево. Переезжает в Крагуевац. Правительство и мы тоже перебираемся в Крагуевац.
– Господи боже, почему? Вчера об этом не было и речи.
– Обстановка резко ухудшается. Швабы спешат. Как твоя дочка?
– Это-то и ужасно! Я с ней только успел поздороваться. А госпиталь эвакуируется?
– Я знаю, что тяжелораненых не на чем вывозить из Валева. Наш вагон уходит в девять. Меня на рассвете поднял Пашич. Пристал, чтобы мы немедля, любой ценой создали коалиционное правительство. Старый прохиндей проталкивает свою новую комбинацию национального согласия. Мне предлагает портфель министра просвещения, а тебе – экономики.
– Мне?
– Тебе. Ему ничуть не мешают твои соображения, которые ты вчера высказал. И ярость, которую испытывают к тебе престолонаследник и генералы. Он решил заставить тебя замолчать и прибрать к рукам. Ты ведь знаешь, он всегда был мягок сердцем к грешникам и непокорным.
– Что ты хочешь этим сказать? – Шарканье ног заглушало слова собеседника.
– У Пашича ничего просто не бывает. Сейчас, когда Александр с его офицерами видят в тебе предателя, ему только на пользу, что ты его старый противник. Однако именно ты, Вукашин, сейчас ему больше всех нужен в министры. Торопись, поговорим в поезде. Будь на вокзале ровно в девять.
Разрывы снарядов заставили его прийти в себя. Давидович исчез в толпе беженцев, и он даже не заметил когда. Вернулся в гостиницу. Поспешно схватил пелерину, шляпу и трость, выскочил на улицу и, пробиваясь сквозь толпу женщин и стариков, сквозь стада коров и овец, сквозь сутолоку беженцев, ринулся к госпиталю. Впереди – он никак не мог его догнать – быстро шагал крестьянин с большим мешком и голубыми досками, высоко над его головой устремленными к небу.
А вдруг Милена останется в Валеве с госпиталем? Неужели можно ее оставить, чтоб она попала в плен? Как ему уезжать?
На спине высокого, согнувшегося под тяжелым мешком крестьянина голубые доски вспарывали низкие тучи, кромсали оголенные сливовые сады, холмы. Гибнет держава, а мужик спасает какие-то голубые доски. Какое мелочное безумие! Он вынужден смотреть на эти голубые доски, он ступает по лужам, а голубые доски на спине мужика как-то вдруг исчезают в госпитальной суматохе, в стонах раненых и криках санитаров, которые поспешно выносят их и укладывают в телеги.
Вукашин остановился, не зная, где искать Милену. Легкораненые, способные передвигаться, на костылях и с повязками на голове, сами выбирались из здания госпиталя, накинув шинели, одеяла, простыни. Останавливались, смотрели в небо, прислушивались к грохоту пушек, обменивались взглядами, в которых зиял ужас. Он проталкивался вперед, расспрашивал санитаров и врачей, где Милена, ни у кого не было времени отвечать, все только отмахивались. Задыхаясь, он сумел пробраться в госпитальный коридор. Носилки с ранеными прижали его к стене. Где ее искать? Никто не слушал его и не обращал на него внимания.