355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Добрица Чосич » Время смерти » Текст книги (страница 21)
Время смерти
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Время смерти"


Автор книги: Добрица Чосич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 53 страниц)

Из раскрытых дверей других вагонов неслась песня. Издавая громкие гудки, паровоз спешил на север.

7

Когда миновали Багрдан, по эшелону пронеслась весть, что в Лапове батальон разделят. Две роты пойдут в Аранджеловац, прямым ходом во Вторую армию, и завтра будут на позициях; три роты направятся в Крагуевац в распоряжение Верховного командования.

– Кто пойдет в Крагуевац? – кричал Богдан Драговин, высунувшись из вагона. Соседние вагоны не знали. И он повернулся к товарищам: под одеждой глухо стучали сердца, бледные, сонные, небритые лица. Он понимал их молчание: лучше всем вместе и на одну позицию. Пусть уж начинается. Если его роту направят в Аранджеловац, он убежит, чтобы встретить Наталию, они проведут вместе ночь, а оттуда он пойдет в первый же бой. Если его расстреляют за это как дезертира, то тогда воистину на этом свете и в этой стране незачем человеку жить.

– Первая станция Лапово, господа унтер-офицеры, – подал голос Душан Казанова.

– Не может быть! – охнул кто-то.

– Увы, география – самая точная наука.

Иван Катич пробрался к Богдану.

– Если нас разделят, я иду с тобой, – шепнул взволнованно.

– А я прямиком в Крагуевац, если пошлют на Аранджеловац. Вот так!

– Вместе пойдем! – Иван произнес это вслух, в восторге от решения Богдана.

Тот снял со лба воск; остатки свечи сунул в карман, солдатскую шапку лихо надел набекрень.

– Идет. К этой дерьмовой жизни следует относиться хотя бы с унтер-офицерскими правами.

Ивану захотелось его обнять: с ним куда угодно, до конца.

Загудел паровоз.

– Лапово, – сообщил Бора Валет; откинув голову, он пустил струйку слюны в угол вагона.

От головы поезда донеслось: «Святый боже, святый крепкий…» Все молча переглянулись.

Это студенческий хор «Обилия» пел свою последнюю песнь.

– Неужто все наши песенки спеты? – громко поинтересовался Данило История.

– Да. Осталось только отпевать, – ответил Бора Валет.

Иван сжал руку Богдана, напуганный дрожью побелевших губ на лицах своих товарищей. Богдан обдумывал план побега на случай, если попадет в Аранджеловац. В соседнем вагоне тоже запели прощальную молитву. Сердца готовы были вырваться из-под солдатских курток. Ивану казалось, он не мог бы пережить Богдана. Данило История, откашлявшись, запел хриплым, дрожащим голосом: «Святый боже, святый крепкий…» Все его поддержали. Иван видел, как сверкали слезинки в глазах товарищей и пылали огнем обнаженные деревья под угрюмым небом. И у Богдана он увидел искорку слезы. Пела вся рота, пел весь Студенческий батальон: «Вечная память, вечная память…» Иван Катич присоединил свой голос, впервые в жизни он пел перед людьми и вместе с людьми. Богдан повернулся ко всем спиной, чтобы не было видно, что у него нет сил петь даже молитву. Высунул наружу голову, вглядываясь в приближающуюся станцию.

Паровоз замедлял ход, тихо, без гудков, хотя и перрон, и все пути запрудили беженцы и их скарб. Поезд приближался к ним медленно, все медленнее, в то время как молитва звучала все громче; сдерживая дыхание, точно на цыпочках, паровоз подходил к станции, вклиниваясь в гущу растерянной, онемевшей толпы, в гущу людей, испуганных молитвой и с трудом освобождавших путь; они не верили своим ушам, таращили глаза на товарный состав, готовый развалиться от звуков «Вечной памяти». А когда поняли, кто эти юноши, столь страстно поющие сами себе отходную, вся эта огромная масса женщин и стариков зарыдала. Поезд шел сквозь рыдания; скрежета металла не было слышно. Певцы слышали эти рыдания и сами пели во всю мощь.

– Вот она, родина! – всхлипнул Иван, обратившись к Богдану.

– Теперь ты веришь в братство людей? – спросил Богдан, не сводя глаз с рыдающей толпы;

– Верю. И верю в родину. Ты прав. Ничто так не объединяет нас, как боль.

Пение оборвалось вдруг.

Вагон остановился перед заплаканными лицами неоглядной толпы женщин. Может быть, и Наталия среди них, подумал Богдан.

– Если увидишь красивую светловолосую девушку, которая будет кого-то искать, скажи мне, – предупредил Ивана.

– Я с тобой буду, я сказал тебе. – Тот крепко сжал его локоть.

Слышались слова команды, роты стали строиться у вагонов. Угрюмо и неохотно ребята разбирали ранцы, застегивались, спускались из вагонов. У Ивана не хватало сил смотреть на плачущих женщин, и он отводил глаза; Богдан волновался, поднимался на цыпочки.

– Вот сейчас бы в атаку. Перед ними, за них, – произнес Данило История.

– В этом выразилось бы отчаяние, – возразил Душан Казанова.

– Ну и пусть. Оно, думается мне, сильнее страха, – ответил Данило.

«Смирно!» Начальник эшелона командовал тихо, и его слова были почти неразличимы в плаче и рыданиях женщин.

– Первой и второй ротам вернуться в вагоны и продолжить путь в Аранджеловац. Остальным трем ротам грузиться в эшелон на втором пути. Конечный пункт – Крагуевац.

Богдан обнял Ивана. Тот в растерянности пытался стряхнуть с себя эту радость, единственную радость у тысяч людей, находившихся на железнодорожной станции в Лапове. Он стыдился радости Богдана.

Строй смешался, ребята бросились в объятия друг другу. Какое-то мгновение их группа оставалась между железнодорожными путями, затем ее смяла волна товарищей из первой и второй рот.

Бора Валет тормошил Богдана:

– Усач, я тебя умоляю. Отдай эти деньги Жике и Миче из второй роты. У тебя они возьмут, они же твои, социалисты. Сделай, по-братски тебя прошу. От Сталача до Ягодины карта шла. Я все выигрывал. Не могу я проститься с ними и унести их деньги.

– Сунь им в карман!

– Не хотят. И злятся на меня. Мелкие суеверия. Им охота все спустить.

– Какие там деньги сейчас!

Богдан спешил обниматься. Бора Валет продолжал приставать к Ивану. Тот от волнения его не слышал. Офицеры кричали:

– По вагонам! Сейчас отправление!

Свистел паровоз. Беззвучно плакали женщины; сморкались старики; напуганные дети вырывались от матерей, чтобы поглядеть на солдат. Крестьянки подходили к парням и молча совали им в карманы яблоки. Над батальоном взмывали обрывки боевых песен, казарменные остроты, его засыпали полные отчаяния выражения мужской любви, батальон расплывался по рельсам, корчился, стиснутый в узком пространстве между двумя составами. Все растворялось и дрожало в слезах; имена и прозвища звучали предсмертными воплями; геройские клятвы отдать жизнь за отечество угрозой неслись к угрюмому небу, сыпавшему дождем, и тщетным оказывалось желание утешить растерянных и заплаканных беженцев, долгими днями ожидавших какого-нибудь поезда к югу. Иван вел себя так же, как другие: шутил, окликал знакомых из первой и второй рот, которых паровоз непрерывными гудками призывал подняться в вагоны.

Эшелон с двумя ротами ушел первым.

До встречи в Сараеве! До встречи в Нови-Саде! До встречи в Загребе! До встречи в Любляне!

Шум и грохот колес обрушились на слова и песни; паровоз разрывал объятия, рассекал сердечные рукопожатия; колеса уносили последние слова и крупицы пожеланий. В душе каждого гнездилась гибель: никогда больше не придется им всем увидеться. Ребята из третьей, четвертой, пятой рот бежали рядом с поездом, ловили руки товарищей из первой и второй, касались их пальцев, уже не различая лиц. Отставали. Оставались.

И только Бора Валет бежал за последним вагоном, во все горло что-то крича, чего никто не понимал. Рельсы удлинялись, гнались за поездом; полотно раздвигало и растягивало пространство; состав извивался; живой пунктир лиц еще розовел, растворяясь вдали, грохот металла подавлял последние голоса; в дымке исчезали последние взмахи. Валет разбрасывал деньги, выигранные в карты; блестящие гроши и динары катились и обретали покой на земле, на шпалах, на щебенке. Тощий и сутулый, Бора Валет бился между мерцающими нитками рельсов. За спиной у него открывалась плотная пустота – в обнаженных деревьях над железнодорожной насыпью, под низким моравским небом.

А перед Иваном Катичем открывалась бездна неминуемого, олицетворявшая собой отмщение любой надежде, любому существу, хотя бы на один час забывавшему о том, насколько оно смертно.

Глухие к командам, оставшиеся роты Студенческого батальона забрались в свой эшелон на Крагуевац. Богдан повел Ивана, последним залез Бора Валет, растерянно внимая их стылому молчанию.

Иван не сводил глаз с лиц товарищей: кому суждено погибнуть? Кто-то однажды сказал или он прочитал где-то, что во взгляде человека, которому суждено умереть, видна смерть. Он вглядывался: чью голову разобьет шрапнель, чей лоб просверлит пуля, чье лицо сгниет во влажной земле? У кого под нагрудным карманом вспыхнет кровь? Одежду всех ребят заливала багряная пелена. И его тоже. И он тоже, он тоже погибнет. Вагон полон мертвецов. Нет, так нельзя. Иначе кто сегодня едет в поезде не в последний раз? Кому еще доведется ехать в Крагуевац? В Лапово? Почти все сидели понурив головы. Все умирают! Эшелон потемнел. Но если смерть в его взгляде? Может быть, поэтому он видит ее повсюду? А Богдан? Оглянувшись, Иван увидел, что тот задумчиво смотрит в окно. И кажется, улыбается. Быть не может. Одежда у него чистая. И лицо тоже. Богдан оглянулся: во взгляде у него нет смерти. Он единственный человек в этом поезде, кто радуется.

– Ты счастливый, Богдан. – Иван сказал это без упрека или зависти.

– Может быть. Может быть, я счастливый. Признаюсь тебе.

– И столь же эгоистично ты страдаешь?

– Вероятно. Я постигаю: нечто внутри нас принадлежит только нам.

Иван придвинулся к нему ближе, почти коснулся его щеки. Смотрел на него и слушал.

– Я был убежден, что во мне существует устоявшийся порядок чувств и идей. Но с тех пор, как мы покинули Скопле, в душе у меня воцарился хаос. Я то и дело ловлю в самом себе дезертиров. Сегодня ночью, например, я наловил их с десяток.

– А они – это ты сам?

– Они похожи на меня, но глухи и слепы к фактам моей жизни. Я не признаю их своими.

– И как ты с ними поступаешь?

– Я валю их на лопатки и смотрю им в глаза. Сильный этот гад. Но я справлюсь с ним. Тебя это удивляет?

– Не настолько, чтобы я мог разочароваться. Может быть, эта война изменит весь мир.

Они умолкли. Оголенные деревья бежали навстречу.

– Ты что-нибудь видишь в моем взгляде? Или какую-нибудь резкую перемену во мне замечаешь? – спросил Иван.

– А что я должен видеть в твоем взгляде? – улыбаясь, мягко спросил Богдан, опуская руку ему на плечо.

– Я верю, что у смерти есть свое семя, Оно вызревает, растет, расцветает. Есть свои плоды. Своя вегетация. Во всех нас в Скопле поселилась смерть. И теперь она прорастает. Взгляни на тех ребят, кто пытается петь. В глазах каждого из них ты что-нибудь увидишь.

– Этого я не вижу, а ворожить не хочу. А ты будешь это видеть до первого приступа голода, до первого ночлега в снегу. До крупного боя, до атаки. Потом все будет иначе.

– Что будет потом?

– Ты станешь грубым воякой, который начнет муштровать солдат, как все унтеры в этом мире.

Ивану показалось, что он покраснел, и потому чуть отодвинулся от Богдана, отдавая себя стуку колес, обнаженным деревьям, угрюмому раскисшему полю. Стать грубым, заматеревшим воякой – что это такое? Как все унтер-офицеры в мире? Таких, должно быть, разные Косары не затаскивают в свои логова для соития и барыша. Такие матерям на прощанье не устраивают того, что он устроил своей в Нише. Эти настоящие унтер-офицеры не страдают, не стыдятся, не разглядывают расколотые черепа товарищей, не интересуются тем, как распадается в грязи их плоть. Во что превратит его война?

От Богдана не укрылась эта мгновенная растерянность Ивана. Чем его ободрить? Чтобы человек мог преодолеть страх перед боем и дрожь в эти рано падающие сумерки, у него должна быть Наталия. Недостаточно любить сестру и мать. И все-таки:

– А ты не думаешь, Иван, что сестра может ждать тебя в Крагуеваце?

– Меня там ждет отец.

И снова в молчании всматривались они, прислонившись к окну, в сумерки, подступавшие от перелесков и изгородей. Иван, сжавшись, думал о судьбе Милены; Богдан возвращался к мыслям о Наталии: как только он увидит ее, выпрыгнет из вагона и обнимет на глазах у всех. Потом возьмет за руку и поведет, поспешит к сапожнику Пайе, старому своему товарищу, тот должен принять их сегодня на ночлег.

Паровоз возвестил о приближении к станции; в вагонах кричали, правда без особой радости: Крагуевац! Иван, подавив вздох, ушел за ранцем и винтовкой.

Богдан высунулся в окно, прижав сердце: оно стремилось выскочить, обогнать поезд и первым попасть на перрон. Поезд тормозил, замедляя ход, почти не двигался; на перроне желтели медные трубы, сверкали кларнеты, гремел марш. Поезд встал: на пустынном перроне военный оркестр. Вокзал уменьшился, меньше стали окружавшие его деревья, здания, сортиры, все уменьшилось в пустынной, при звуках марша, тишине. Сумрак накрывал все.

Иван, держа на плече винтовку, стоял за спиной Богдана: казалось ему, тот выпадет в окно. Говорить он не мог. Он смотрел на военный оркестр и женщин, обремененных детьми и вещами, которые притулились под крышей станции.

Красивой белокурой девушки нигде не было. Чтобы не встретить взгляд Богдана, Иван торопливо, точно он был виновник, молча спустился из вагона и стал в строй рядом с Данило Историей.

А Богдан торчал в окне, вглядывался в перрон, в женщин, подпиравших стены вокзала и соседние здания: ее нет! Может, она за вагоном? Схватив винтовку и ранец, он соскочил на землю. Нет! «Рота, смирно!» – прозвучала команда. Не желая обходить состав, на глазах у изумленных начальников он пролез под вагонами и опрометью бросился в здание вокзала: нет! Осмотрел зал ожидания, выскочил на улицу: нет! Стоял столбом, поворачивался во все стороны, видел след чьих-то босых ног в грязи. Не может быть, не может быть!

– Драгович, в чем дело? – кричал ему от дверей вокзала офицер.

А он глядел на него, не имея сил ответить. Тот звал его, махал руками. Он стоял, глядя перед собой: пустая улица, увешанная черными флажками. Мимо проходил военный оркестр; разрывая тишину, низкое небо, серую неподвижность. Подошел Иван, пошла его рота, он присоединился к товарищам.

– Куда мы идем?

– В казармы, – ответил Иван.

– Наверное, она там меня ждет.

Иван молчал, глядя на черные флажки. Рота пела во всю мочь своих глоток. Он же не мог из-за Богдана. И переводил взгляд с черных флажков на грязную мостовую. Начался дождь.

– Левой! Левой! Чтоб булыжник звенел! – кричали командиры.

– Взгляни, Иван, на этих прелестных детишек, чьи рожицы выглядывают из георгинов и хризантем. Они и не подозревают, бедняги, что их тоже когда-нибудь ждет последний марш через какой-нибудь Крагуевац. А вот этот господин в черной пелерине, в шляпе и с тростью, должно быть, нас презирает, хотя, по всей вероятности, он большой патриот, – говорил Бора Валет.

Иван вгляделся в этого господина, который шел по тротуару впереди них, но довольно медленно, и они догнали и перегнали его.

– Мой отец! – воскликнул он радостно и ошеломленно.

– Где твой отец? – спросил Данило.

Ивану было стыдно показывать своего отца, он испугался встречи с ним на глазах у всех, во время марша, перед онемевшим Богданом, который заглядывал в каждую подворотню, вглядывался в каждую женщину в окошке. Иван сбился с ноги, командир заметил это и крикнул: «Ногу, Катич! Левой, Катич!» Он путался еще больше, но спешил, догоняя отца и минуя его, причем ему удалось избежать его взгляда. Позже, когда они останутся одни, их взгляды встретятся. И он был благодарен отцу за то, что тот его не остановил, что дал возможность ему молча пройти мимо вместе с товарищами в одном строю. Когда рота повернула на главную улицу, он оглянулся и успел увидеть, что отец, сгорбившись, шел по тротуару вслед за ними. Сегодня ночью они наговорятся досыта. И завтра он уйдет на поле боя не как маменькин сынок, благодарный родителям за счастливое детство. Правда необходима ему для предстоящих страданий.

Тротуары центральной улицы заполняли горожане, беженцы, женщины с узлами и детьми, раненые. Студенческие роты истово отбивали ногу и яростно пели. Иногда с тротуара доносился возглас: «Слава героям!», но большинство оставалось безмолвным и неподвижным.

У ворот казармы Богдан молча сунул ему свою винтовку и ранец и нырнул в толпу беженцев на берегу Лепеницы. Иван не успел его ни о чем спросить. Он тоже чувствовал себя обманутым и сраженным. Ему стало легче, когда умолк оркестр и стихла песня. Строй рассыпался на казарменном плацу; он оказался в числе последних и в дверях оглянулся: в воротах чернела фигура отца.

8

Вукашин Катич был потрясен, увидев, как весело они выскакивают из вагонов, как лихо маршируют от вокзала, самоуверенные и занятые собой. Эта их неожиданная, какая-то даже вызывающая, в чем-то разгульная и удалая сила извлекла его из состояния отчаяния и заставила, подчинив себе, пойти следом за колонной, опуская на самое дно сознания письмо Пашича и свое собственное решение, с каким он ждал их поезд. Его взволновал мужской шаг Ивана, строгое, даже несколько презрительное выражение его лица, пока они шли мимо отчаявшихся людей, стоявших на улицах, чтобы их увидеть; Иван, показалось ему, на десять лет старше и возвращается с войны. Это какое-то совсем новое охватившее его чувство, когда он смотрел на Ивана, пропало, лишь только студенты вошли в ворота казарм: торжественный марш сменился обыкновенным шагом, колонна превратилась в толпу, песня сменилась гулом солдатских голосов, вливавшихся в здание.

Он стоял на берегу Лепеницы, глядя в распахнутые ворота на опустевший плац. Предвечерняя тишина, оставшаяся после них, притянула его к фонарному столбу. И возникло прежнее чувство, с каким он их ждал. Но только на одно мгновение. Только для того, чтобы ранить его, чтобы он сумел тверже ему противостоять и набраться силы.

Нет, нет! Ценой позора он не станет менять судьбу сына. Униженным он не может с ним проститься. Оба должны идти своим путем. До конца.

Он подошел ближе к берегу, извлек из кармана письма – свое, «Ивану, однажды ночью в Париже», сунул обратно, его он отдаст сыну, прощаясь, а письмо Пашича, измятое, долго терзаемое то оцепеневшими, то гневными пальцами, дрожа стал разрывать на мелкие клочки и бросать их в мутную, илистую воду. Сколько дней и ночей носил он в кармане этот голубой конверт Пашича с грифом Верховного командования, изнемогая под его тяжестью, как никогда прежде в своей жизни!

Он еще не дал ответа на предложение Пашича войти в состав коалиционного правительства, потому что не мог и не хотел делать этого с подобным письмом о протекции в кармане, письмом, которое избавляло Ивана от фронта, не мог дать ответ о своем участии в этом новом правительстве, которое должно выражать политическое единство Сербии в войне. Он избегал друзей, виделся только с генералом Мишичем до его отъезда на фронт и внимательно вслушивался в его слова, исполненные веры в победу, поры, которая основана на доверии к силе крестьянского терпения и твердости его в беде. Страдание обессмысливало убеждения, страх за жизнь Ивана – любую общую цель. Ничто не могло остаться в качестве извечной ценности, все утрачивало свое значение перед неизвестностью будущей жизни Ивана. В этой муке он позабыл даже о Милене, хотя Валево пало, а она осталась там со своим госпиталем.

Когда с пеной и мусором вздувшаяся Лепеница унесла последние клочки письма, он, словно избавившись от страданий и стыда, чистый и свежий, торопливо вернулся к распахнутым воротам казармы и стал смотреть на вход. Над дверью вспыхнула лампочка. Студенты группами, одна за другой, выскакивали из казармы, оживленно переговариваясь, спешили через мост в город; и в его душе вновь оживало то чувство, которое появилось у него, когда он шел за их колонной, за их боевой песней, они укрепляли его, радовали.

Вот он! Один. Огромный, рослый, неловкий. Заметный издали. Цель. Любая шрапнель его найдет. Перед Иваном возник клуб земли и дыма. И Вукашин вновь увидел, как неловко его сын догоняет свою тень; догнал, растоптал, оставил позади. Иван улыбается ему, невозможно веселый, таким он его никогда не видел.

– Добрый вечер, папа. Прости, пожалуйста, что тебе пришлось столько ждать. Я брился.

Он чувствовал его волнение и искренность. Хотелось обнять его, но не решился, только взял его руки в свои ладони.

– Я недолго ждал тебя, сынок.

Иван вздрогнул от проникновенности и надломленности отцовского голоса и не отнял рук, и отец долго и крепко сжимал их, а он радостно и растерянно смотрел на взволнованное и осунувшееся лицо отца, освещенное слабой лампочкой у них над головами.

– Ты очень похудел, папа. Ты не болен?

– Все в порядке, Иван. У меня все хорошо.

– Ты принес мне очки?

– Да, – чуть помедлив, ответил Вукашин.

Иван тоже помолчал.

– Дай мне их сразу. – Он улыбнулся. – Мы можем напиться и позабыть о моих глазах. Завтра в шесть утра мы выступаем на Горни-Милановац.

Вукашину не хотелось выпускать рук Ивана. Он сжимал их все крепче, а взгляд его блуждал по взбаламученной, бурлящей реке. Еще тринадцать часов дано им быть вместе. Чем обрадовать сына? Может ли он и ему, и себе возместить упущенное?

– Когда тебе в казарму?

– В двенадцать. Так приказано. Но сегодня этот приказ не действителен.

– Сегодня мы в самом деле напьемся. Пойдем поужинаем, загуляем в «Талпаре». – Неужели ничем иным он не может его сегодня порадовать?

Отпустив его руки, он быстро и молча протянул ему две пары очков, и они зашагали к мосту, в город. Сеял дождь. Вукашин хотел набросить на него свою пелерину, но не решился: как-никак солдат.

Мой отец, Вукашин Катич, хочет сегодня загулять? Иван остановился, всматриваясь в его лицо. Он не видел его выражения. Тень и вечер накрыли это лицо. Оно такое же темное, как шляпа, пелерина, непременная трость. Может быть, этим, всегда неизменным, он лишь скрывается от людей? Даже от них, детей. Может быть, даже мама не знает его настоящего. Но он, сын, нечто другое. Он не уйдет на фронт, не узнав всей правды об отце. Он узнает себя будущего, себя в пятидесятилетним возрасте. Того себя, кто переживет войну. Это великолепная мысль!

– Я хочу, чтобы ты повел меня в самое веселое заведение Крагуеваца. Если такое еще существует. Люди выглядят как на похоронах.

– У народа, Иван, свадьбы и похороны лежат рядом. Он легко переходит с одного на другое. Я хотел бы поужинать вместе с твоими ближайшими друзьями. А потом мы вдвоем походим по городу.

– Идет. И до ужина мы тоже походим. Мы никогда не гуляли под дождем.

– У меня не было времени, а ты больше любил читать. Пойдем по другой улице. Здесь слишком много беженцев, телег и скота.

Он хотел, чтобы они шли по менее освещенной улице, чтобы он мог накрыть его пелериной, защитить от дождя. С завтрашнего дня ему придется мокнуть.

– Что ты знаешь о Милене, папа?

Отец остановился, помедлил с ответом.

– О ней не беспокойся. Госпиталь успели эвакуировать из Валева.

– Ты уверен, что она не осталась в Валеве?

– Я был в городе, когда госпиталь вывозили в Лиг. Как только я сумею найти какую-нибудь подводу, я съезжу ее навестить.

– Сделай это завтра, пожалуйста. И передай, что я каждый день пишу ей письма в свою тетрадь. Отправлю, когда прогоним швабов за Дрину.

Они шли узкой, темной улицей с редкими фонарями. Ивану было приятно и радостно видеть освещенные окна домов, за которыми наверняка дети, девушки, матери. Чем-то прежним, давно знакомым пахли хризантемы в садах; он жадно вдыхал их запах.

– Почему, папа, хризантемы считают погребальными цветами?

– Должно быть, потому, что это последние цветы. А мне они напоминают о лете. Лете, которое не сдается зиме. – Он умолк, не удовлетворенный своим объяснением, потому что Иван молчал. И начал опять, поспешно, слишком громко: – А запах у них резкий, чистый, какой-то даже зеленый. Мне нравится острота этого запаха.

И устыдился самого себя за столь легковесные слова; пригнулся, чтоб не задеть за черный, прибитый к калитке флаг. С опаской набросил край пелерины на Ивана. Тот не сопротивлялся, напротив, прижался к нему. Теперь они шли рядом, касаясь друг друга при ходьбе. Он не может оставить сына одного перед заботами и страхами грядущего дня.

– С кем ты дружишь, Иван? Я имею в виду, кто твои товарищи?

– Может быть, тебе будет неприятно ужинать сегодня в одной компании с социалистом. Это мой лучший друг, но фанатичный социалист. На тебя и на Скерлича он нападает особенно яростно и убедительно.

Близость отца и рождала чувство печали, неловкости, и была дорога ему; шаг его стал короче. А если б он выскользнул из-под тяжелой руки на своем плече, он бы не мог произнести ни слова; и если б отец убрал свою пелерину с его плеч, он бы остался голым под дождем.

– Очень рад, что у тебя есть такой друг. Социалисты – лучшие друзья в юности и на войне.

– Почему именно на войне?

– Потому что в силу своих принципов они не выносят офицеров и не бывают подхалимами. А чувство товарищества – составная часть их идеологии, и они всегда верны и готовы жертвовать собой.

Послышался плач женщины; в ответ заскулили собаки.

– Насколько я знаю, папа, ты тоже был социалистом.

– Да. Я тоже верил, что вместе с сапожниками и портными, подмастерьями и приказчиками можно создать Балканскую социалистическую республику. Все великие верования, Иван, – результат опыта и зрелости. Или заблуждений. Кто в юности не был социалистом, тот не был молод.

– Хорошо сказано, – улыбнулся Иван. – Папа, а что ты думаешь о храбрости? О храбрости вообще.

– Я думаю, – сразу ответил Вукашин, – что храбрость – достоинство, чаще всего встречающееся у людей. Да, вероятно, самое частое. У меня не вызывает восторга человек, у которого храбрость самое большое достоинство.

– Ты по-прежнему веришь, что знание обладает большей ценностью, чем храбрость? – Он взял отца за руку. Чтобы остановиться. И хотел было выпустить ее, но лишь крепче сжал. Они пошли медленнее. – Неужели ты не считаешь храбрость самым ценным качеством в человеке?

– Среди человеческих качеств, как я много раз тебе говорил, для меня правдолюбие и чувство достоинства стоят на первом месте. – Он умолк, а Иван не мог видеть выражения его лица.

– Даже если храбрость – наиболее часто встречающееся человеческое свойство, как ты говоришь, то трусость – самое отвратительное. Не только по отношению к отечеству и свободе. Трусостью ничего не познается.

– Менее всего люди на этом свете, мой Иван, несчастны оттого, что не знают этих твоих великих истин.

– С тех пор как я читаю и думаю, я убежден, что человеческая жизнь на столько ценна, сколько правды мы о ней знаем. И сейчас я это чувствую.

– Ты преувеличиваешь. Очень мало истин, которыми живет человек. Во имя которых он должен и может жить.

– А я, папа, только правдой могу быть счастлив.

– Коль скоро мы говорим о страданиях жизни, то самое тяжкое, сынок, – распознать зло. У него столько лиц, сколько людей на земле. И еще лица тех, кто не родился.

– Говори до конца.

– Я еще и не начинал. И не знаю, как начать. Однако я полагаю, люди несчастнее всего бывают не из-за бедности и страдают более всего не из-за голода и холода. И отчаиваются не оттого, что должны умереть.

– Откуда ты это знаешь?

– По собственному опыту, если это для тебя что-либо значит; человек только из-за людей и от людей может быть по-настоящему несчастен. Даже когда они нас любят и мы их любим.

– Я не убежден в этом.

– Понимание того, как обстоит дело с людьми, – вероятно, единственное умение и знание, которое может сделать нас счастливыми. Хотя бы на короткое время. Во всяком случае, именно в людях заключается то, что делает нас и счастливыми, и несчастными.

– Если мы честолюбивы. И тщеславны. Если мы очень эгоистичны.

– Мы не должны обязательно быть тщеславны или честолюбивы, Иван. Мы приходим в мир, который нам почти во всем враждебен. Который самим фактом нашего рождения делает нас зависимым и несет нам опасность. И поистине чудо, что в таком мире человек остается хорошим.

– А ты, папа, разочарован в жизни? – вдруг шепнул Иван.

– Разочарование, Иван, не самый худший результат нашего опыта. Ибо из разочарования есть выход. В нем всегда есть виновник.

– Разве нам от этого легче?

– Пока мы молоды – да.

– В жизни человека с самого начала должно существовать нечто наиболее важное. Нечто необходимое. Нечто решающее для будущего.

Вукашин помолчал. Это для меня наиболее мучительная загадка. Неужто уже и для него? И продолжил:

– Самое печальное во всем этом, может быть, то, что у молодого человека нет силы понять опыт отцов. И тех, кто победил в жизни, и тех, кто потерпел поражение.

– Не верю.

– Так и должно быть. Только так. Но мы, сынок, можем очень немногое и лишь иногда умеем защититься от зла, которое во всем, что нас окружает. И которое мы сами создаем… – Ему захотелось обнять сына.

– Что же, с твоей точки зрения, я должен сейчас делать? Как бы поступил ты сам, оказавшись на моем месте?

– Вероятно, так же, как ты. – Вукашин нежно обнял сына. – Да, нужно следовать своей мысли до конца. Нужно. Никого не копируя и никому не подражая. – Он хотел было сунуть руку в карман и отдать ему письмо «Ивану, однажды ночью в Париже», где именно об этом шла речь, но вспомнил, что там нет ни слова о войне.

Они шли молча.

Увидев кафе «Талпара» и услыхав музыку, Иван остановился и освободился от пелерины отца и обнимавшей его руки.

– Скажи мне, что с нами теперь будет? Завтра? Но не отвечай мне, как политик отвечает своему избирателю и стороннику. И не как сыну, которого надо утешить.

Вукашин долго молчал: что может менее всего причинить ему боль? Вспомнилось, как сын вместе с товарищами шагал по улицам города и пел победные песни. Юноша бодр и уверен, даже весел, и все более оживляется, чем дольше они разговаривают, чем дольше они вместе. Он ничем не смеет разрушить эту веру. Но как обманывать сына во имя патриотизма? Причем в последнюю, может быть, в последнюю ночь.

– Ты, папа, не веришь в нашу победу?

– Речь не о вере, Иван. Вера – это чувство, которое часто не зависит от фактов и реальных обстоятельств. Это ты наверняка понял. Что же касается положения на фронте, оно для нас неблагоприятно со всех точек зрения. Должно произойти чудо, чтобы ситуация изменилась.

– Это значит: сейчас нас только убивают. Убивают уцелевших и самых храбрых.

– Не так, сынок. Сербия эту войну выиграет. В этом я убежден. Судьба этой войны решается не на Саве или Колубаре. – Он умолк. Что ему сказать? Если на совещании у Верховного командования он не сказал того, что должен был сказать. – Да, вот что я упустил: позавчера Мишича назначили командующим Первой армией. Ты будешь служить у него. – И опять умолк, пораженный внезапным ужасным предчувствием.

– И на чем же основана твоя вера в нашу победу? – Иван не сводил глаз с его лица, освещенного огнями кафе, где гремела музыка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю