Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 53 страниц)
– Давай поговорим с Саввой Маричем. В его разум я больше всего верю. Савва, подойдите сюда.
Савва Марич даже в кромешной тьме не забывал о требованиях устава и приветствовал их как положено. Богдан рассказал ему все, не преминув поделиться подозрениями в адрес Алексы Дачича.
Пулемет двумя короткими очередями оборвал цепь его доказательств.
– Когда выстрел-то раздался, внизу, у сторожки, я отлично слышал: Алекса Дачич и Спасое Божич спорили со Сретеном о фляжке с ракией. А потом торговались о сигаретах. Думается мне, не они это, – спокойно ответил Савва.
Богдану его уверенность показалась подозрительной; чем упорнее убеждал Савва, будто Алекса Дачич никак не связан с убийством, тем очевиднее становилось ему: Савва будет защищать каждого в роте. Может, он и сам соучастник. По его мужицкой логике Луку Бога полагалось прикончить. А если рота сговорилась, что тогда? Даже вестовой мог это сделать.
– Что ты молчишь, Иван?
– Если Савва Марич и рассуждает сейчас несправедливо, то думает он и говорит, во всяком случае, на пользу дела.
– Но если мы с тобой поддержим его, то есть их, значит, мы становимся соучастниками.
– Ведь он же был гад, Богдан. Жестокий и бездушный.
– Был, Иван. Но во имя свободы отечества, а не из корыстного расчета стал он таким. Он был несчастный человек, я вчера вечером это понял. И не могу осуждать несчастного.
– Стоило видеть, как он швырял вчера перед голодной ротой свои чинарики.
Богдана поразили слова Ивана. Однако ему было неловко с ним спорить в присутствии Саввы Марина, который хранил молчание.
– Теперь надо решать сообща, – произнес он твердо.
– Решай как знаешь. Я на все согласен. На все. – Иван опустился на снег. – Никакие знания, никакие принципы этой ночью ничего не стоят.
– Какая-то мораль имеет свою цену и сегодня на Превии. От чего-то нам нужно оберегать себя, Иван.
– Я не понимаю, от чего. В самом деле, не понимаю. Если вся Европа ведет себя как последний уголовник, то что мы можем сделать здесь, на снегу, на морозе, с какой-то несчастной искромсанной сербской ротой… Это просто неразумно. Бессмысленно.
– Если б я пережил благодаря случаю эту войну, Иван, мне пришлось бы предстать перед первым же судом по обвинению в преднамеренном убийстве.
– Ты еще думаешь, что для будущего мира уцелеют какие-то остатки совести? Ты социалист, революционер… Ты… Впрочем, я все сказал. Я на все согласен.
– Ты предлагаешь скрыть убийство, сделать вид, будто Лука Бог погиб в бою? Чтобы он тоже стал одной из жертв Превии? Ты этого хочешь?
– Почему бы нет? Все мы стали ее жертвами. И все будем ими. Сегодня или завтра, уже не важно. Так ведь, Савва?
– Если вы позволяете мне тоже кое-что сказать, то лучше сейчас не решайте ничего. Дождитесь утра. Наступит день, и все будет по-другому. А может, и само собою решится. Я вам, господин взводный Драгович, поскольку вы сейчас командир, предложил бы отступить с Превии. В еловый лесок.
– Никуда мы до рассвета отступать не будем! – отрезал Богдан, охваченный чувством внезапной ярости на Савву, на его практическую, лукавую трезвость, которую воспринял после Бачинаца Иван, очевидно приходя от нее в восторг. – Без приказа мы с Превии не уйдем. – Он стремительно пошел прочь, потом вернулся. – Ты слышал, Иван, что мы прикрываем полк и всю дивизию. И слышал, какое значение имеет Превия.
– Да, все возможно. И война может быть решена на Превии.
Пулемет с вершины короткими очередями сверлил темноту; подавленный отчаянием, Богдан шагал к нему и к своему взводу. Забросать его гранатами. Спасти жизни ста, двухсот, трехсот человек. Сейчас, пока темно. Пойти с Алексой и Спасое. С ними? Может быть, победой над этим пулеметом все будет решено. Остановился: а вдруг неведомая справедливость будет удовлетворена? Или искупление за несправедливость? Он лишит себя возможности быть несправедливым. Спасет роту. Майор Таврило Станкович наверняка бы одобрил такое решение. Придя к своим солдатам, вызвал Алексу Дачича и Спасое Божича.
– Померзнем все, взводный. И наше пополнение, вчерашнее, рекрута этого, пока он возился с окопчиком, ударило. Руку ему перебило.
– Сколько у вас гранат? Пойдете со мной.
– Куда, взводный?
– Вон того гада на верхушке сбить. – Он повторил слова Луки Бога – тот называл пулеметчика не иначе как «гадом на верхушке».
– Крест на тебе есть, взводный? Как же мы в этакой тьме станем пулемет сбивать? Как к нему подберешься, когда лед хрустит и шаги аж на другом склоне слыхать? – громогласно возмутился Алекса Дачич.
– За мной, я сказал! – Богдан испытывал некое удовлетворение, заставляя подчиняться Алексу Дачича; словно бы эта их совместная атака на пулемет могла уравнять все их взаимные расчеты от Бачинаца. – Не ворчать! Алекса, ты справа, Спасое, слева! – Возбужденный, раздираемый сразу многими чувствами, он не испытывал страха. Наст похрустывал под ногами, иногда они проваливались почти по пояс; но он не замедлял шаг, хотя Спасое с Алексой просили об этом. Он был охвачен желанием поскорее покончить с пулеметом. И ощущал какое-то странное удовлетворение собою. Вступили в можжевельник, склон становился все круче; начинался подъем к вершине. А пулемет молчал. С того самого момента, как Богдан принял решение его сбить, он молчал где-то в глубокой тьме. Замерев, ждали, пока тот подаст голос. Но пулемет молчал, безмолвствовала Превия, помалкивал Сувобор. Студеный воздух щипал ноздри. Алекса и Спасое шмыгали носами, о чем-то перешептывались.
– Рассвет скоро? – шепнул Богдан.
– Скоро.
– Значит, надо спешить. Идем верно?
– Верно. Только он уж недалеко.
– Как это?
– Недалеко. Крутизна пошла, шагов пятьдесят до него. Теперь на брюхе надо, господин студент.
Алекса распалял его. Ему и сейчас не было страшно. Или этот мужик мог никогда не показывать страха?
– Прямо отсюда ползти? – вынужден был спросить Богдан.
– Это зависит от того, где у тебя сердце.
– Тогда не поползем.
Он шел, не стараясь быть особенно осторожным. И все чаще спотыкался о ветки можжевельника, падал, ожидая очереди. А пулемет молчал. Они приближались, он молчал. Двое его спутников тоже спотыкались, падали, шмыгали носами. Пулемет молчал. Сердце у Богдана стучало все громче, он, казалось, его слышал. Вот он, настоящий предатель, – его сердце. Он остановился, присел на корточки. Над Превией, над Сувобором громыхало его сердце. Не от страха. От ощущения чего-то гораздо более значительного и грозного. Решающего судьбу. Но до конца довести свою мысль он не хотел. Должно быть, наступил именно тот момент, который майор Таврило Станкович определял словами «лицом к лицу с нею», то есть со смертью. Ему хотелось сесть, прилечь между можжевеловыми кустами и слушать эту тишину, эту темень, молчание пулемета над головой, обдумать и додумать все о себе, о своей жизни, долгой, долгой жизни. О своем далеке. Далеке и незначительности, Незначительности в сравнении с той огромностью бесконечного пространства и времени, которая заполняет все тело, голову, руки, сливаясь с ожиданием чего-то непонятного, где не было места испугу. И он отчетливо видел себя, целиком, всего. Огонек в темноте… Гул в тишине.
– Чего ждем, взводный? – шепнул Спасое.
– Его услышать надо. Я не знаю, где он.
– Вот когда услышишь, тогда, значит, и выйдет, что ты победил Австрию.
– Ну пошли, Алекса! Увидеть бы тебя, Алекса! – Он отцепил две гранаты и пополз сквозь можжевельник: хрустела ледяная корка, раскалываясь, крошась, точно по ней шагал целый батальон, а пулемет по-прежнему молчал. Все еще молчал. Ему было жарко, глаза заливал пот. Он полз, хватая ртом воздух. А тот молчал. Мучил. Унижал. Мучил. Невыносимо. Богдан стукнулся головой о скалу, тьма заполнилась искристым фейерверком.
– Где мы, Алекса? – простонал он.
Из скалы, над самой его головой, пулемет с треском изрыгнул свинец; Богдана подбросило, и он увидел его – огромный, черный, распяленный в небе, в пламени огня – и швырнул в него одновременно обе гранаты, вдруг проваливаясь куда-то в пустоту, в ничто.
– Чего ждешь, Спасое? – крикнул Алекса, бросая свою гранату.
Пулемет умолк. Застонали люди. Гранаты Спасое не было слышно.
– Бей, Спасое!
Громко стонали вражеские солдаты, кто-то бежал вниз по склону. Алекса ударил капсюлем по прикладу и швырнул гранату туда, откуда доносились стоны. Раздался прерывистый, затихающий вопль.
– Взводный, ты где? Спасое! Студент, дали мы им! – Алекса поднялся, с винтовкой наперевес подошел к скале, стал на нее взбираться. Он кашлял, задыхаясь от дыма и пороховой вони. Выстрелил в самые стоны, в самую тьму, в копошащуюся кучу. Нащупал пулемет, раскаленный ствол обжег ладонь, но он рванул его изо всех сил и столкнул со скалы вниз, в снег.
– Ага, швабское ты семя! – кричал он. – Студент, Спасое, где вы? Господа бога вам в душу! Вот они мы! – Он лез вверх, обдирая колени, наступая на мертвых, спотыкаясь о коробки с патронами. Прислушался: по склону убегал еще один. Пустил вслед пулю. Охваченный радостью, звал взводного и Спасое. Присел на корточки, зажег спичку: четверо убитых, куча ранцев, одеял, коробок. Он растерялся, не зная, за что браться, что подбирать сначала, где шарить. Нашел две пары карманных часов – тикали; вывернул внутренние карманы курток, содержимое разглядит днем; рылся в ранцах – хлеба нигде; две банки консервов, немного галет.
– Тоже кишки подводит с голодухи, как и у нас, – сказал громко, весело, чтоб слышали Драгович и Спасое, однако звать их не стал, пока не выберет себе самое стоящее. Нагрузившись одеялами и подхватив ранцы, соскользнул по обледенелой скале к своим. Окликнул. Не должны бы вроде оба погибнуть. Содрогнулся, зажег спичку: Спасое лежал с размозженным черепом в луже крови – пулеметная очередь череп расколола! Чиркнул второй спичкой: взводный откатился к можжевельнику, лежит на боку; крови возле не видно. Алекса подошел к нему, прислонил ухо к спине: дышит.
– Я же тебе говорил на брюхе ползти, мать твою! Что мне теперь делать, господин взводный? Ты нам нужен, одеяла нам нужны, пулемет нужен. Все нам нужно!
Сбросив на снег ранцы и одеяла, вскинул Богдана на спину и бегом спустился с крутизны. Положил взводного на пологом склоне, вернулся, взял пулемет, ранцы и одеяла, поволок все к потерявшему сознание взводному. Так и переносил поочередно то его, то трофеи к окопам, крича во всю глотку, призывая на помощь. Солдаты не шли к нему, хотя он кричал, что несет раненого. Достигнув первого окопа, позвал Ивана Катича. Дожидаться не стал, знал: за пулемет полагалась медаль. Побежал назад к своей добыче.
Иван подходил не спеша, а когда понял, что Богдан ранен, всхлипнул, опустился без сил рядом. Солдаты, наконец сообразили, что к чему, понесли Богдана к сторожке Луки Бога.
Собравшись с силами, Иван добрался до сторожки и замер на пороге: по одну сторону костра, который вновь раздували солдаты, лежал на спине Лука Бог, разинув окровавленный рот, по другую – с закрытыми глазами Богдан Драгович, сразу уменьшившийся, с каким-то словно бы подтаявшим лицом и черными огромными усами. Кто-то из солдат проворно и молча расстегивал его залитую кровью куртку. Чтоб не видеть раны, Иван отвернулся к лесу и темноте. Во имя чего он должен еще воевать?
11
Генерал Мишич:
– Прошу немедленно разработать мою предварительную директиву от двадцать шестого. Вы согласны с ней, Хаджич?
Хаджич:
– Вы имеете в виду директиву об отступлении армии на позиции перед Горни-Милановацем?
Генерал Мишич:
– Да. Липе – Таковска-Главица – Шарани. Вы сомневаетесь в чем-то? Говорите. Сейчас мне нужно все знать. В эти минуты не должно существовать различий в чинах, только в точках зрения и в суждениях. Пока не принято решение, должны как можно отчетливее проявиться все соображения. Чтобы потом была в действиях полная согласованность.
Хаджич:
– Опасность велика, и действовать нужно быстро.
Генерал Мишич:
– Но командовать без спешки. Приказ – это последний шаг в действиях командира. Вы все мне сказали?
Хаджич:
– Ваша директива от двадцать шестого будет иметь серьезные последствия для соседних армий. На такую операцию мы обязаны прежде получить согласие Верховного командования, господин генерал.
Генерал Мишич:
– А если согласия не последует? Как бы вы поступили?
Хаджич:
– Я полагаю, сейчас нельзя поступать иначе, чем решит Верховное командование.
Генерал Мишич:
– Даже когда мы убеждены? Когда обстоятельства, которых с маху не видно, в нашу пользу?
Хаджич:
– Господин генерал, все обстоятельства известны Верховному командованию. А с горы дальше видно, это старая мудрость.
Генерал Мишич:
– При условии, что у тех, кто находится на горе, лучше зрение, чем у тех, кто стоит поодаль или у ее подножия. А я порой сомневаюсь в дальновидности забравшихся на вершину горы. Чем ближе они к облакам, тем меньше кажутся им люди. У вас нет иных соображений по поводу отступления?
Хаджич:
– Подумайте, в каком мы окажемся положении, если Верховное командование не одобрит приказа?
Генерал Мишич:
– Это моя забота. А вы поторопитесь подготовить план действий дивизий. К девяти часам мы должны разослать приказ… Я вызываю Дринскую, прошу командира дивизии. Говорит Мишич. Докладывайте, Смилянич.
Смилянич:
– Дивизия отступила с Дичка-Главицы на линию Голубац – Клане.
Генерал Мишич:
– Немедленно пошлите мне письменное донесение. А теперь, пожалуйста, расскажите о том, о чем обычно не докладывают штабу армии.
Смилянич:
– Я вас не понимаю, господин генерал. Мои донесения, я надеюсь, исчерпывающи, и штабу армии известно о состоянии Дринской дивизии.
Генерал Мишич:
– Ваши донесения такие, какие полагается представлять высшему начальнику. А мне бы хотелось знать то, о чем вы могли бы сегодня поделиться со своим другом или школьным приятелем, окажись он у вас в штабе.
Смилянич:
– Если говорить как на исповеди и доверительно, то худшим наше положение быть не может. В штабе, как после похорон, глухая тишина. А вокруг в темноте какой-то зловещий шум и возня. Идет снег. Сухой и колючий. Вы слышите?
Генерал Мишич:
– Я вас понимаю. Неуютно на душе у солдата. Все померкло. Боится занимающегося дня. Думает мало и об одном.
Смилянич:
– А как же иначе, господин генерал, когда батальоны по численности равны ротам. Люди гибнут – не сосчитать. О потерях после полудня и не говорю. Лазареты переполнены. Санитары погибают, некому выносить раненых.
Генерал Мишич:
– Поэтому мы и должны до рассвета вывести армию из-под удара и огня. Передвиньте дивизию через Лалинац и Больковцы к Накучанам, на Линию Триповац и разверните ее вправо, опираясь на Горни-Лиг, к селу Мутаня. Вы меня слышите, Смилянич? И когда займете новые рубежи, пусть солдаты обильно едят, спят и отдыхают. Начиная с завтрашнего дня это самое важное. А штабы пусть работают и готовятся к наступлению. Как только войска отдохнут, придут в себя, соберутся с духом, как только нам доставят снаряды и патроны, сразу двинемся вперед. К Колубаре и Валеву. Прощайте! Алло, позабыл сказать очень важную новость: в Крагуеваце переделывают снаряды, те самые, что на два с половиной Миллиметра… Дайте Моравскую, командира. Говорит Мишич. Вы ничего мне не хотите предложить или потребовать у меня, Милич?
Милич:
– Я настаиваю, чтобы завтра мне возвратили второй полк и батальон третьего полка, который вы придали Дунайским дивизиям. С теми силами, которыми я располагаю, мне завтра будет трудно.
Генерал Мишич:
– Что вас в данный момент более всего беспокоит, Милин?
Милин:
– Отсутствие офицеров и патронов. Офицеры перебиты. Никогда, пожалуй, столько не погибало офицеров, как сейчас. У меня учителя командуют батальонами, студенты и крестьяне – ротами. Студентам уже приходится давать роты. А они сами гибнут, как пчелы во время пожара.
Генерал Мишич:
– Вы удовлетворены этими детьми, которые даже школу не успели окончить?
Милин:
– Они хорошо держатся, но, как я сказал, их много гибнет. Много. Что касается артиллерии, завтра всем моим орудиям придется молчать.
Генерал Мишич:
– Может быть, и не придется. В крагуевацких мастерских переделывают французские снаряды.
Милин:
– У меня осталось несколько снарядов, которые солдаты спрятали от офицеров. Чтоб не сглазить и на развод.
Генерал Мишич:
– Об орудиях я все понял. Скажите мне еще о людях.
Милин:
– Голод терзает. Продовольствия не доставляют, начались дикие грабежи и мародерство.
Генерал Мишич:
– Пусть начальство не может выиграть каждый бой, но накормить своих солдат оно обязано всегда. А грабежи – это напасть, которой должны стыдиться только командиры. Вы слышите, Люба? Вы убеждены, что наступило время действовать согласно приказу, который я направил вам позавчера? Или считаете, что и завтра следует оставаться на позициях, которые мы удерживаем сегодня?
Милич:
– Вам одному ведомо, нужно ли и завтра погибать, как сегодня.
Генерал Мишич:
– Что бы вы решили, если б командовали армией?
Милич:
– Если завтра будут лезть так же, как сегодня, моя дивизия не выдержит.
Генерал Мишич:
– Тогда поступайте в соответствии с приказом, который вы получили. В четыре часа утра выдвигайтесь на участок между Лалинацкой и Славковацкой реками, куда дальше, вы знаете. Самое главное – накормить и дать отдохнуть армии и лошадям. Сражение на Сувоборе выиграет тот, кто лучше выспится. У кого хотя бы час будет лишний для сна, понимаете? А завтра к вечеру пришлите мне исчерпывающий доклад о моральном состоянии войск. Как можно больше о душе, о воле солдата. До свидания, полковник!.. Пожалуйста, командира Дунайской первой очереди. Говорит Мишич. Добрый вечер! Из-за чего, как вы считаете, мы должны будем запомнить сегодняшний день, Кайафа?
Кайафа:
– Тот, кто его переживет, не захочет сохранять о нем память. Не сумеет. Я, во всяком случае, этого не захочу.
Генерал Мишич:
– Именно поэтому мы и будем рассказывать о нем внукам, если бог даст. Я слушаю вас, поделитесь своими горестями.
Кайафа:
– Мне стыдно даже начинать.
Генерал Мишич:
– Сейчас нас ничто не разделяет. Сейчас мы, Кайафа, единое целое. Что вы там шепчете? Вы не ранены?
Кайафа:
– Не могу я вслух, стыдно.
Генерал Мишич:
– Отчего, господи боже мой? Вы честно и геройски исполнили свой долг.
Кайафа:
– Я не понимаю, что значит геройски командовать дивизией. Но никак не честно. Я жив.
Генерал Мишич:
– Что происходит с дивизией в данный момент?
Кайафа:
– У меня больше нет дивизии, генерал. Семь жалких измученных батальонов на Раяце – это все, что у меня сейчас осталось. Прочие разбрелись по оврагам, потонули в тумане. Расползлись, как тесто. И я не знаю, как их собрать.
Генерал Мишич:
– Что происходит на Раяце?
Кайафа:
– Пока было светло, нас били вдоль и поперек шрапнелью и фугасными снарядами с высоты восемьсот один. Этой злосчастной высоты восемьсот один. Раскромсали дивизию. За последние три дня через дивизионный лазарет прошло почти две тысячи человек. А сколько убитых, попавших в плен, дезертировавших!
Генерал Мишич:
– Я даю вам право самому принять решение на завтра. Только поставьте меня в известность о том, что вы собираетесь делать.
Кайафа:
– Ничего не видно в тумане. Командиров осталось так мало, что я уже не уверен, все ли мои приказы выполняются. Мои войска растекаются. Солдаты два дня голодные. Ест тот, кто может отнять у другого.
Генерал Мишич:
– Так продолжаться не может. Вы слышите, Кайафа? Ни одного дня. Если для защиты нашей свободы у нас нет боеприпасов и нет артиллерии для нашего объединения, то просто для существования у солдат должен быть хлеб. Хотя бы хлеб. Выполняйте мой приказ от двадцать шестого. Оставьте прикрытие на Грашаце и по дороге на Озрен, возле Баняна. А солдат – в село, и чтоб кухни дымились. Сварите телятину, изжарьте свинину, пусть люди получат свежий хлеб, ракии выдайте, табаку. Получше пропарьте одежду, избавьтесь от вшей.
Кайафа:
– Я плохо понял. Вы приказываете отступать? От чего избавиться?
Генерал Мишич:
– Я приказываю отдохнуть и подготовить войска к наступлению. Через пару дней понадобится снова переваливать через Сувоборский гребень. Очистить людей от вшей. Из-за них солдаты лишаются и сна, и гордости. Обовшивевшим людям нет дела ни до свободы, ни до судьбы своей родины. Я вызову вас завтра вечером из Горни-Милановаца… Прошу Дунайскую второй очереди. Говорит Мишич. Пожалуйста, командира. Попросите его, я подожду. Чем вы сегодня ночью заняты, Васич?
Васич:
– Усмиряю бунт в штабе, генерал. Мои офицеры утверждают, будто штаб армии и Верховное командование бросили нас на Сувоборе, где мы подохнем от голода на морозе. Те, кто не напорется на пулю или не будет разорван снарядом. У офицеров есть возможность достойно покончить с жизнью. Несколько минут назад мой адъютант, подпоручик, выстрелил себе в глаз. Самоубийство на снегу. Метель не прекращается.
Генерал Мишич:
– А что же думают у вас солдаты, если офицеры кончают самоубийством?
Васич:
– Оставшиеся в живых от усталости, болезней и голода не способны ни о чем думать. Ждут, пока что-нибудь, все что угодно, избавит их от этих страданий.
Генерал Мишич:
– А какой выход лично вы нашли? Что вы думаете делать завтра, Васич?
Васич:
– Здесь мы не можем и не должны ночевать. Я категорически это утверждаю. Если сегодня мы еще в силах выбраться из этого ада, то завтра у нас и на это не хватит сил.
Генерал Мишич:
– Не слышу вас, Васич.
Васич:
– Мы не сможем даже желать спасения. Выдержать еще час таких мучений никто не сумеет.
Генерал Мишич:
– Сумеет, сумеет, Васич. Ради того, чтобы увидеть снежинку. Чтобы слышать свой стон, человек будет держаться. Даже смерть не конец надежды, Васич.
Васич:
– Угасло все в людях. Погасла надежда, гордость. Даже ненависть исчезла.
Генерал Мишич:
– Мы с вами потому и командующие, что считается, будто у нас воля не убывает с поражением. И дух тверже любой победы. Слышите, Васич?
Васич:
– Что вы требуете от меня сегодня? Скажите.
Генерал Мишич:
– Назовите мне что-нибудь, что не является общеизвестным фактом военного характера. Что не все видят. Что можно лишь предчувствовать, когда еще ничего не видно.
Васич:
– Мне страшно, мой командующий. Здесь кругом ужас. В каждом слове. В шинели, которая на мне. И в этом покашливании, что доносится, вы его, может быть, слышите?
Генерал Мишич:
– Тогда немедленно спускайтесь с Сувобора к Теочину и Брезне. Хаджич сообщит вам о диспозиции армии.
12
С трудом выносил Мишич вонь ракии, которой разило отовсюду – от кирпичного пола, от стен, потолка; словно из перекипевших и прокисших виноградных выжимок была воздвигнута эта корчма, где сегодня с полудня разместился штаб армии, поскольку в Больковцах из-за надвигавшейся с Раяца канонады уже стало невозможно нормально разговаривать.
Он вышел из комнаты под навес; снаружи падал снег. Приказал Драгутину развести огонь, чтобы, глядя на него, сосредоточиться, собраться с мыслями: когда в жизни у него возникали тяжелые и безвыходные ситуации, его влекло к огню больше, чем к людям, к словам, – сражение при свете пламени, которое о чем-то своем рассказывало ему и умирало.
Сейчас он поджаривал кукурузу, молчал. Сыпал снег. Пестрые шальные хлопья. В горах – на Равна-Горе и у Муйовой Могилы – рвались снаряды. Порывы ветра приносили сухой, как бы слипшийся треск винтовок и пулеметов: подходили к концу дневные командирские заботы. Но только не его собственные и не его командиров. Это люди Потиорека расползались по Сувобору, занимая последние рубежи перед завтрашним днем. И все – глядя на карты; они изучали карты, где черные стрелы окружали районы предстоящего наступления. Сейчас генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек по большой карте, висящей на стене в штабе – где-то он отогревается сербскими буковыми поленьями? – рукояткой хлыста обводит кольцо вокруг Раяца и Сувобора. Рукояткой хлыста указывает направление завтрашнего наступления. Напрасно. Завтра он будет сражаться только с горами, снегом, слякотью, крутизною и оврагами; завтра он будет наступать в тишину. Безмолвие встанет над Сувобором, Равна– Горой. Он не услышит ни одного винтовочного выстрела Первой сербской армии. От Качара до реки Дичины не увидит он ни одного сербского солдата. Кругом будет тихо и пусто. Деревья и утонувшие в снегу пни. Оледенелые овраги. На откосах следы и тропы сербских колонн. Завтра в полдень вместо победных реляций Оскар Потиорек будет читать донесения: сербов на Сувоборе нет. Это смутило бы и напугало самого Наполеона, а что говорить о каком-то швабском Потиореке. Наполеона-то наверняка, а вот Оскара Потиорека? Чем его напугать и смутить? Так думать не следует. Военачальник всегда воюет прежде всего против самого себя. Сперва он должен победить того, кто поступает так, как, по его расчетам, будет поступать его противник.
Он вздрогнул от озноба, от жара густого, сочного пламени; устремил взгляд во тьму, в глубь пелены пестрого крупного снега: под навесами корчмы толпились связные и штабные офицеры невысоких чинов, с чем-то возились, переговаривались, смотрели, как он жарит кукурузу, ждали, что он скажет, что предпримет. Драгутин приносил дрова, сваливал осторожно и тихо.
– Скажи мне, Драгутин, о чем думают, на что надеются солдаты, твои товарищи, вестовые и связные, что толпятся возле штаба? – шепотом спрашивал Мишич.
– Что толку солдату думать, господин генерал? Делают то, что должны и что могут делать.
– А могут еще, Драгутин? Будут ли и дальше делать то, что должны?
– Должны.
– И до каких же пор?
Драгутин поднял брови, пожал плечами, замер, устремив глаза в огонь; растворился в темноте.
– О чем он тебя спрашивал? – поинтересовался профессор Зария.
– Дрова сырые, говорит, дымно. Видишь, брови нахмурил.
– Известно ли вам, господа, что любой мужик, хоть он и слыхом не слыхал о толстовском Платоне Каратаеве, хоть он и грамоте не обучен, перед каждым горожанином, если тот не налоговый инспектор, полицейский писарь или купец, любит разыгрывать мудреца. Да только мы-то не графы Безуховы. Мы друг друга насквозь видим, Драгутин.
– Так оно вам и подобает, господин профессор и поручик.
– Как это возможно – ошибиться в калибре артиллерийских снарядов? Когда калибр наших орудий известен. У них же самих покупали. Пушки – это не опанки. И французы не безграмотные. Ошибиться на два с половиной миллиметра, господи боже мой! Иуды Искариоты. Мы платили им золотом и кровью, а они, обманув, убили в нас надежду. Ох уж эта Европа! Господа и братья, более жестокой ошибки, чем эта ошибка союзников, то есть французов, эти их два с половиной миллиметра, не бывало во веки веков. Равно как и ничего позорнее такого дружеского обмана, профессор. Два с половиной миллиметра. Да, уж эта Европа!
– Ну хорошо, господа, но почему генерал не потребует, чтобы к нам на позиции доставили эти негодные снаряды. Пусть солдаты их увидят, хотя бы неподходящие. Загонят их наши канониры в стволы – что для них два с половиной миллиметра! Ну разорвет ствол. Лишь бы нас слыхать было. Разжуем мы как-нибудь эти два с половиной миллиметра, что нам стоит.
…После трехдневных боев он потерял и Сувобор, и гукошские позиции. Он надеялся на горы, разбитые дороги, бездорожье. На дождь, снег и туман. Он надеялся на землю и небо. Все вместе они растерзают, разорвут армию Потиорека, которая будет подыхать в ущельях и колдобинах. И он загонит ее в топи Колубары. Однако швабы оказались настолько сильны, что сумели преодолеть и грязь, и непогоду, сумели занять одну за другой косы, скалы; шаг за шагом взбирались они на Мален, Сувобор, Раяц. Потиорек упрямо и методично вел войну. Нигде не обнаружил он всей своей силы. Что задумывал, того и добивался. Приобретенное хорошо оберегал. Удары его были продуманны. Теперь с Сувобора он вцепится ему в спину и разорвет армию на куски. Это сумел бы сделать даже фельдфебель, не то что генерал-фельдцегмейстер и командующий Балканской армией Австро-Венгерской империи. Может быть, в этих своих мелких победах он растратил силу, необходимую для победы решающей? Может быть, у него нет резервов? Может быть… Не наступил ли тот момент, когда и «может быть» является фактом для принятия решения? Единственная, последняя возможность спасения. Может быть. Неужели это все, на что он может опираться в своих замыслах и действиях?..
Тола Дачич, не пожелавший вернуться с Джордже Катичем в Прерово и отиравшийся вокруг штабов и лазаретов Первой армии, шепотком встретил Драгутина:
– Чего-то у нас командир сник?
– А тебе, старик, что за дело до командирских забот?
– Как «что за дело»? От его забот жизнь трех моих сыновей зависит. О чем он тебя сквозь усы-то спрашивал?
– Спросил, сдамся ли я сегодня ночью швабам.
– А ты что ему сказал?
– Я отвечал: тяжело сейчас ихнему швабскому Живоину Мишичу.
– Почему это?
– Не знаю. Так надо было сказать.
– Слишком он к огню клонится. Усы спалит. Негоже долго в огонь глядеть:
– Греется человек. Что может быть лучше – отогреваться у огня под навесом, когда снаружи снег валит.
– Такие, что в угли глядят да молчат, если не перед богом в долгу, то наверняка другому беду измышляют.
– Ты, старик, что крутишься возле штаба?
– Хочу видеть, как в этой беде действует штаб армии и его командующий. У меня три сына в Первой армии, тебе ровесники, потому и есть у меня право войти в штаб да поглядеть, что в нем творится.
– Нет у тебя такого права, хоть бы тридцать три сына у тебя служило в Первой армии. Не в батраках у тебя Живоин Мишич.
– Я лучше тебя знаю, кто он мне. Только не знаю, есть ли счастье у этого человека. Как полагаешь, ты к нему близко, это сразу видать, везучий он, а? То есть любит ли его удача в жизни, а?
– Откуда мне знать? И какое тебе дело до его удачи!
– Есть дело, сынок. Коли он не тот человек, которого счастье любит, то не видать нам неба над головой. Такую беду может отвести лишь тот, у которого больше счастья, чем силы и разума.
…Больше того, что сделала Первая армия, сделать она не могла, размышлял генерал Мишич, помешивая угли. Не было у нее силы даже крохотного успеха добиться и назавтра увеличить его. Все, что сегодня удавалось добыть кровью, завтра обходилось еще дороже, терялось. Успех в одном месте утрачивал свое значение из-за неуспеха в другом. То, что в течение двух дней великой ценой сохранялось, на третий ускользало из рук из-за повсеместного крушения. Из-за утраты основных позиций не выдерживали второстепенные. Армия дробилась на убитых, дезертиров и предателей, исходила кровью, распинаемая в непосильной борьбе, не соответствовавшей ее мощи. И время распадалось, крошилось и уплывало с дождями, уносилось метелями. Ночь подрывала силу дня, день надламывался с приходом зари. Время смешалось, как вешние воды. Заблудилось, как ручьи в горах, и сливалось в бурные потоки, устремившиеся на него. С тех пор как он принял командование, ничто – ни во времени, ни в пространстве, ни в передвижениях и помыслах – не оставалось цельным и устойчивым. Время и обстоятельства разрушали идеи, раскалывали решения, обрывали распоряжения, отдаваемые с помощью полевого телефона, и приказы, записываемые в дневнике штаба армии. А он сам? Что сделал он? Все его атаки в конечном счете завершались поражениями. Он атаковал более сильного. Он защищал больше, чем мог защитить. Виноват ли он в том, что у него такие жертвы, что его армия так измучена? Где он ошибся? Когда?