Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 53 страниц)
– Не забывайте меня, господин Катич! Я ваш сторонник! Хоть вы и не объяснили мне, почему убийцы моего отца отрубили голову коню!
– Счастливого пути, спокойной ночи, Бора! Получите отпуск, приезжайте вместе с Иваном в Ниш! И вы тоже, Данило!
– Я за Пашича, но приглашение принимаю. Прощайте!
Бора Валет возник перед Вукашином и шепнул:
– Поклянитесь мне жизнью Ивана, что… что мой отец не был гадом!
– Клянусь вам. Он был жертвой.
Бора Валет растворился во мраке.
Петухи разом умолкли, точно зарезанные.
Вчера мы встретились, вечером бродили под дождем, ночь провели в «Талпаре», а сейчас уже наступило сегодня, думал Иван. Занимался первый его военный день. Он укрылся в тени фонаря, окликнул отца. Ему хотелось, чтобы они вдвоем шли по пустынной улице и успели бы сказать друг другу что-нибудь еще. Хорошо, что пока темно. Молчать нельзя. В молчании слышен ход времени и приглушенные вздохи отца. Услышать от него как можно больше, взять от него еще какой-то опыт.
– Папа, мы не прощаемся. Сперва нужно в душе со всем разобраться. А потом поговорим как… как будто не будет рассвета. Как будто я не ухожу в казарму… Ты можешь?
– Могу, могу, сынок.
Они шлепали по грязи, брели медленно, но не к казарме. Вукашин молча набросил на плечи сына пелерину; Ивану была приятна его нежность. Они шли по улице, испещренной светом костров: возле крытых повозок беженцы разложили слабые костерки; пытались согреться, кутаясь в рядна; женщины прижимали к себе детей. Ивану не хотелось на них глядеть, и он тянул отца в темную улицу.
– Папа, я хочу знать, почему ты никогда не возил нас в свое село? Почему мы с Миленой не знаем своего деда и дядю? Наверное, у нас есть братья и сестры в этом Прерове.
– Почему я разошелся с отцом и братом, я расскажу тебе, когда ты вернешься с войны.
– Я хочу, чтобы ты сейчас мне рассказал. Почему мне воевать только за короля и отечество? Почему бы мне не воевать за деда и за Прерово? Я серьезно тебе говорю. Ради некоторых истин, может быть, стоит однажды пойти воевать.
– Существует лишь одна истина, заслуживающая того, чтобы с нею провожать сына на войну.
– Не волнуйся, папа. И не надо сокращать мне эту ночь. Скоро рассвет. Мне на войне необходимы и дед, и село, и леса, и вампиры. Свернем влево. Эти телеги и толпы беженцев напоминают переселение народов. Я тебя слушаю.
– Как тебе это объяснить?.. Я для своего отца, Иван, был тем, кем он не смог, а хотел быть и значить в Сербии. А он слишком много желал для одного сына. Это было не обычное счастье, спокойствие, радость. И не богатство, не успех в карьере. Он мне желал могущества. Могущества над людьми. А для моего отца Ачима это могущество олицетворяет власть.
– И все-таки он тебя любил. По-своему, очевидно.
– Люди, подобные моему отцу Ачиму, даже в том случае, когда желают людям и делают им добро, творят это без меры и без справедливости. А когда любят, любовь превращается у них в насилие. Они требуют покорности во всем. И для своей неуязвимости, естественно, находят оправдание своим стремлениям творить добро. Такие люди, Иван, в жизни убежденные тираны. И подлинные страдальцы.
– Я не знаю таких людей.
– Это отцы, сынок. Старые, сильные отцы.
– Отцы? И ты такой же отец?
– Я старался быть для тебя чем-то иным.
– Да, наверное, я понимаю. Или чувствую. Ладно, папа, а как это произошло? Как ты порвал со своим отцом?
– Порвал? Это не то слово. Я вырвался. Из его желания, надежд, из этой любви… Я вырвался со всеми корнями и жилами. Из своей родины, из детства, почти из всей юности… Однако только благодаря своей воле и решительности. Ничто вне меня не вынуждало меня к этому. И сделал я это не ради чего-то определенного, как, например, карьера и успех. Наоборот, я отверг все возможности легкого успеха и карьеры. Я хотел бы, чтобы ты поверил мне. Если можешь.
– Но тебя это мучает. Если сегодня вечером с такой искренностью ты мог сказать моим товарищам: «Все мы предатели кого-то и чего-то», это тебя мучает.
– Не мучает это меня, Иван, как моральная категория, но как факт нашей судьбы. Я отверг все надежды, чтобы пуститься в неведомое. Я отказался от отцовской любви и силы, поддержки его друзей, от многих радостей, которые испытывает человек в гармонии с окружающими, семьей и родным углом. О поколении я не говорю. Я пожертвовал всем этим. По существу, я пожертвовал самим собою. Ты понимаешь меня, Иван?
– И теперь тебе тяжело, ты раскаиваешься. Ты согрешил перед самим собой.
– Я не раскаиваюсь. Я должен был так поступить. Не бойся, не бойся, это кошка. У нее так светятся глаза.
– Жутко. И все-таки ты несчастен.
– Я себя таким не чувствую. Я ничего не скрываю от тебя. Я должен был так поступить. И смог. Я не представляю, что ты знаешь о Сербии того времени, когда я находился в твоем возрасте.
– Я знаю, что мечтали отомстить за Косово, мечтали об освобождении и объединении сербов, о великом государстве. Впрочем, как и сейчас.
– Да, все мы были охвачены великими национальными идеалами. Юношеские восторги, идеалы молодости… Но Сербией правили старики. Ачимы, Тодоры, Пашичи… И алчность лавочников. Все властолюбцы. Династия встала на пути к свободе. А знание ценилось ровно во столько, на сколько оно служило власти. Если же с помощью знания и своей собственной головы стремились к чему-то иному, это было опасным и смешным.
– Неужели мы такой народ, папа?
– Идем-ка, ты встал прямо в лужу. Это, сынок, не какие-то наши сербские недостатки. Но наши национальные особенности. Испокон веку и повсюду так было: слуга не желал ничего, кроме как завести себе слугу. Стоило вековому турецкому даннику стать стражником, а мужику-великомученику – чиновником или торговцем, и они обретали все, что господь бог может дать человеку. К чему знания, идеи, разум и этика? Существует проверенный человеческий опыт отнимать, обманывать и подчинять. Лгать и подличать…
– Как жутко воет эта собака, слышишь? Давай дальше. По порядку, ладно?
– На белградском вокзале возле парижского поезда я стоял с отцом, в новом шумадийском национальном костюме, с деревянным сундучком в ногах. Рука отца лежала у меня на плече. Незабываемо тяжкая рука. Я сгибался под ее тяжестью, Иван. А он внушал мне: «Учись, Вукашин, как и где можешь. Там, в Европе, покажи, что такое серб. Покажи им, чтоб как следует поняли: мы умеем не только с ружьями да ятаганами забавляться. Пусть знают, что мы и к книгам привычны. Разум им свой покажи, а дукатов не жалей. Трать как князь, пусть французы видят, что мы, сербы, не за деньги погибали, но что мы люди радости и чести. Пиши о деньгах, прежде чем их потратишь, – говорил мне мой несчастный отец. – Трать, но одежды нашей и опанок не сбрасывай. Не стыдись, потому что у них такого не водится. Назло этой Европе покажи, что такое есть сербский разум и крестьянский сын».
– А дед в самом деле чудо людское!
– Да. Такие нынче вымерли.
– И что потом было? Только давай пойдем чуть побыстрей, эта кошка…
– Когда поезд перешел Саву, я заплакал. И был убежден, что ничто на свете не сможет заставить меня изменить завету отца. Но, милый мой, чем дальше отодвигалась Сербия, чем западнее я оказывался, все становилось иным… да, и лучшим, и разрасталась у меня в душе тоска. Я защищался упрямством, противился. Но едва ступил на парижскую мостовую, как меня охватили сомнения во всем своем. Я бродил по Парижу, забывая поесть. В первую ночь у меня проснулась безумная тоска по родине. Представь себе, ты знаешь Париж, сравни его с Белградом, не говоря уж о нашем селе. И всю ночь, Иван, я видел Сербию, свою родину в облике старика. Это видение… Эта картина… Старик в меховой шапке, в гуне и опанках, с посохом, зажатым между коленей. А потом на меже, в полях. Все время какая-то межа. В неоглядность уходило страдание. И прямо перед моими глазами возникала какая-то подчиняющая себе, зловещая мистерия огромного города, Европы, цивилизации…
Молча шагали они по лужам темными улочками Крагуеваца. Дождь и предрассветные крики петухов. Тесно прижавшись друг к другу под одной пелериной, равномерно ступали по грязи.
– А когда ты вернулся из Парижа?
– Я вернулся из Парижа с твердым решением не вступать ни в какие партии и не заниматься политикой. Я собирался построить фабрику по производству плугов и сельскохозяйственных машин. Чтобы Сербия прежде всего могла заменить соху металлическим плугом. Начинать отсюда. Но в Сербии верили, мои друзья и товарищи верили, весь народ верил, будто самое важное и самое первое дело – переменить династию и принять демократические законы о выборах. А я полагал иначе. Длинный это рассказ, и все эти слова сейчас лишены смысла.
– И тем не менее ты стал политиком.
– Да. Но лишь после того, как для осуществления моих целей у меня не осталось никакого иного средства.
– Ты чувствуешь себя побежденным, папа?
– Нет, не чувствую. Ибо верю, что я прав. Но у меня нет уверенности в том, что я сумею победить. Война победит нас всех. Это кошка, кошка, не бойся!
– Жуть! Как она привязалась к нам! Вот-вот прыгнет мне на шею.
– Не прыгнет. Это бездомная кошка, и сейчас она тянется к человеку.
– Я, однако, пока не улавливаю всех причин вашего разрыва, но я счастлив, что у меня такой дед. – Иван теснее прижался к отцу. – То, что мы сегодня, может быть, последний раз разговариваем… это важнее, эта ночь важнее и нужнее десяти тысяч ночей! Имело смысл родиться на свет ради одного вот такого… разговора.
– Недавно состоялось заседание Верховного командования, на котором я не решился высказать свое мнение. Речь шла об отправке на фронт вас, студентов.
– Знаешь, папа, к какому я пришел выводу? Для тебя это наверняка очень просто. Жизнь слишком запутанная и темная штука.
– Я промолчал о том, в чем буду раскаиваться до своего смертного часа. Как мне это тебе объяснить?
– Лишь в какие-то мгновения, – продолжал Иван, – какая-то частичка начинает в нас мерцать. Может быть, лучше уйти на войну поскорее, чем моложе, тем лучше, а, папа?
Они молчат и шагают. Но теперь, не сговариваясь, в сторону казармы.
Миновали мост через Лепеницу, стали видны казарменные ворота. Ивану не хотелось оказаться в свете фонаря, и он остановился.
– Мы пришли, папа. Надо час-другой поспать перед отправкой. Я хочу, чтобы ты знал: длинной, очень длинной была эта ночь. Достойной войны. Я хочу сказать, одна подобная ночь стоит недолгой войны.
– Тебе было бы легче, если б мы отправились вместе? Если б я тоже поехал с тобою на фронт?
– Нет, ни в коем случае. Зачем? Ты открыл мне многое, чтобы я мог переносить дождь, холод, голод, темноту, и все прочее.
– Ты не очень понимаешь меня, Иван?
– Сейчас все обстоит так, как нужно. Я имею в виду то, что касается нас обоих.
– Верить мне в это, сынок?
– Да, да. Я хорошо тебя понимаю.
Иван положил обе руки на плечи отца: тот словно уменьшился под его ладонями. Иван нежно обнял отца и поцеловал в щеку.
Вукашин поцеловал его в плечо, потом отстранился, вытащил из кармана письмо.
– Я должен был отдать его перед твоим отъездом в Париж.
Иван молча взял конверт и сунул в карман шинели. Резко повернулся и торопливо зашагал к воротам казармы.
И Вукашин, не оглядываясь, поспешил через мост в город.
13
Вукашин Катич с мокрыми ногами шел, чувствуя на левой щеке поцелуй Ивана; за шиворот ему заливал дождь; коротки были для него улицы и переулки Крагуеваца перед казармой, вокруг казармы. Нет дороги, по которой можно убежать от рассвета, от петухов, от зари – несмотря на дождь, она возникает над контурами холмов. Иван, наверное, уснул. Усталый, захмелевший, в хорошем настроении. Дети долго не переживают и страх испытывают недолго. Долго не мучаются. Наверняка он спит. Подольше б ему поспать. Он спросит у него, когда тот встанет, когда перед уходом в Горни-Милановац они будут еще раз прощаться: помнит ли он, как они катались ночью на санках на Врачаре? Он вспомнил об этом, как только они расстались и он вышел на берег Лепеницы. Тогда, на той прогулке, Иван последний раз его поцеловал. Последний до этой ночи, до этого поцелуя у ворот казармы. Даже прощаясь перед отъездом в Париж, даже этим летом, когда он уходил добровольцем, они почему-то не обнялись. Он спросит у него, помнит ли сын ту ночь, когда они катались на санках при лунном свете, после того исторического заседания кабинета, когда было наконец решено, что Сербия закупит французские – Шнейдера, а не германские – Круппа – артиллерийские орудия; победой окончилась и тогдашняя его многолетняя борьба: Сербия обращается лицом к Франции, удаляясь от России и окончательно отворачиваясь от Австро-Венгрии. Из Вены не будут стрелять сербскими пушками. Это была историческая ночь, так он думал. Он не захотел праздновать победу в ресторане, заливать ее вином, не желал, чтобы люди видели его удовлетворение; в одиночестве отправился он домой, зная, что Ольга в театре, а потом будет в «Дарданеллах»; дети спали, он постоит, помолчит возле их кроваток. Сегодня ночью я наверняка предпринял нечто важное для вашего будущего. Однако Ивана он застал на кушетке перед камином: скорчившись, мальчик читал. Как же он этому обрадовался! Даже слишком громко поздоровался с ним, а Иван пробурчал в ответ что-то невнятное и, хмурясь, продолжал читать. Не снимая пальто, Вукашин смотрел на него, хотел сказать, что вот сегодня вечером для него и его поколения сделано очень важное дело и что его отцу принадлежит в этом немалая роль. Долго, очень долго, прислонившись к косяку, он наблюдал за тем, как сын читал, будто был совсем один; это гасило радость отца, лишало всякой значимости его победу. И вдруг ему захотелось опять увидеть освещенный луной снег; чтобы не оставлять сына одного и самому не оставаться наедине со своим молчанием, он сказал: «Иван, пошли кататься на санках». Тот радостно подхватил: «Почему бы нет? Луна, и на улице никого». Мальчик бросился одеваться, а он тогда спросил самого себя: почему он не играет с ним, почему не катается на санках каждый день? Почему лишает себя радости, которая ничем ему не угрожает? Целиком поглотила его эта преровская печаль. Но она рассеялась, пока он мчался на санках по склону Бирчаниновой улицы, держа на коленях восторженного, смеющегося сына. Никогда не видел он его таким. Именно здесь, на пустынной, покрытой льдом горке, он осознал: политическая победа не так обрадовала его, как эта прогулка с Иваном. Как радость Ивана. Давно миновала полночь, когда они последний раз зарылись в сугроб на улице Милоша Великого и Иван, веселый и оживленный, весь в снегу, обнял его и поцеловал в щеку.
Сидя на снегу, он обнял сына и долго не отпускал его, молча, соединенный с ним общей дрожью, даже стуком зубов. Сверкающая ледяная поверхность устремлялась к небу, в обрамлении теней домов и деревьев… На другой день они ни единым словом не вспомнили о своей полуночной прогулке. Дома никто об этом не узнал, и это осталось бы их тайной, если б в «Малом журнале» не появилась заметка: «После заседания кабинета, на котором было принято решение приобрести для Сербии французские орудия, министр Вукашин Катич катался со своим сыном на санках на Врачаре. Это их последнее развлечение. Отныне Вукашин Катич будет ездить во французском автомобиле, а Сербия кататься на санках, как и прежде. Только в драных штанах». И как он ни привык к политической и межпартийной клевете и выдумкам, в тот раз не сумел с собой справиться; это долго жгло его, и ему было стыдно перед Иваном. Он спросит сына, помнит ли тот, как они тогда катались.
Грязь, но он продолжал идти. Промокший, голова становилась все тяжелее и огромнее. Раздались звуки трубы: побудка! Да, рассвет. Деваться некуда. Он прислонился к дереву. И труба какая-то промокшая, сипит, кашляет. Взглянуть, как он уходит, шагает, только пожелать: «Счастливого пути, сынок!», махнуть рукой из кювета, нет, нет. Мы простились. Иди, иди, Иван. А ты сам поторопись домой, к приятелю, у которого ты остановился, беги, чтобы не слышать этой трубы. Нет, нет. Мы простились.
Стряхнув грязь с обуви, он вошел к себе в комнату, сбросил пелерину и шляпу, не раздеваясь прилег на кровать. Закрыл глаза; дождь плескал в водосточных трубах. Военной трубы не слышно. Успели им хоть приготовить какую-нибудь горячую похлебку? Хотя он не голоден. Денег он ему не успел дать! Наверное, Ольга дала вместе с бельем. Ранец у него тощий, бельишка не густо. Сейчас он умывается. Мало, слишком мало спал. Дождь плескал в водосточных трубах, в венах. Стучали зубы. Иди, сынок, иди. Он открыл глаза: в распахнутой настежь двери стояла хозяйка, плакала, слушая военный оркестр, военный марш, марш.
– Студенты уходят.
Не вставая, он повернулся к ней, оцепенелый.
– Уходят. Слышите?
Он зажмурился, не имея сил пошевельнуться. А когда вновь различил плеск дождя и перекрывающий его звон колоколов городского собора, желание еще раз увидеть Ивана настолько одолело его, что без шляпы и пелерины он опрометью кинулся на улицу.
14
Долго не верила своим глазам Наталия Думович, не могла, не смела поверить, хотя уже рассвело: перед нею в дымке лежал Крагуевац. Здравко спал, навалившись на нее, у мокрой, заляпанной грязью кобылы больше не было сил идти рысью. Утопая во тьме и грязи, заливаемая дождем, под аккомпанемент собачьего лая и нескончаемых сплошных рыданий, исходивших от всех сел, гор и потоков, лишь на заре сумела она как-то выбраться из оврага и повернуть обратно, какой-то старик показал ей дорогу, и с тех пор без устали гнала она изнемогавшую лошадь уговорами и лаской, кнутом и криками.
Может быть, они еще не ушли, твердила она вслух и выпрыгивала из двуколки, чтобы помочь лошади, тащила ее, вела под уздцы, потом стегала кнутом, бежала с нею рядом, надеясь, что и та перейдет на рысь. Однако лошадь только стригла ушами, а поступь у нее оставалась прежней, вялой, неверной.
– Здравко, приехали в Крагуевац. Слезай, все ей полегче будет. Успеешь, выспишься. – Она тормошила мальчонку, стаскивала его на раскисшую дорогу. Подстегивала кобылу: двуколка теперь была пустой и дорога шла вниз; под их окрики лошадь затрусила чуть быстрее и вдруг встала, дрожа всем телом. Наталия хлестала ее, уговаривала, ласкала, Здравко тянул за узду – животное стояло на месте, повесив голову.
– Падет, – сказал Здравко.
– Еще бы немножко.
Лошадь пошла сама, у Наталии брызнули слезы. Гладя ее ладонями по крупу, она шла рядом. Так они и вошли в город, вступили на мостовую, смешались с толпой беженцев, солдат, горожан.
– Вы не знаете, господин, где Студенческий батальон?
– Спроси у Верховного командования.
– А где оно?
– Ты что, не видишь, я не военный.
– Сударыня, скажите, вы не знаете, где разместился Студенческий батальон?
– Я знаю, что вчера вечером они прошли по городу с оркестром. И совсем недавно от казарм доносилась музыка.
– Господин капитан, умоляю вас, скажите, где сейчас Студенческий батальон?
– На позициях, барышня.
– Солдат, скажи, где отряд, что вчера с музыкой по городу проходил?
– Если ты о студентах спрашиваешь, то их только что с музыкой проводили.
– Куда, скажи, милый?
– Пошли по дороге на Милановац.
– Дяденька, как поскорей выбраться на дорогу к Милановацу?
– Через Лепеницу и прямо. Чего тебе там, оттуда все живое убегает!
– Люди, это дорога на Милановац?
– Будь она проклята.
– Я о студентах спрашиваю.
– Ушли они. Видишь, музыка обратно идет.
– Господин, я могу догнать студентов?
– На лошади можешь.
Девушка хлестала кобылу – та не двигалась с места, даже на удары перестала стричь ушами, поникла головой, тянет ее в кювет у дороги.
– Подтолкни ее! – Но Здравко пялил глаза на толпы мужчин и женщин, которые с плачем тащились по дороге, возвращались в город. – Жди меня тут, пока не вернусь.
Наталия кинулась по разбитой дороге: хоть бы увидеть, хоть бы сказать ему, что она заблудилась ночью, а на поезд не успела из-за тех родов, он увидит, как она промокла, какая она грязная, несчастная, поймет, что не изменила она ему, пусть знает, не судьба им, только б увидеть его, только б увидеть; из-за поворота валом валили люди и скотина, неба не видно, оно повалилось на горы, к которым вела дорога и к которым ушли они, а вода хлестала, изливалась откуда-то, струилась с неба и из земли.
– Скажите, господин, студенты далеко ушли?
– Вам их не догнать, – ответил Вукашин Катич, стоявший под старым вязом возле дороги и глядевший туда, где за поворотом навеки скрылась колонна унтер-офицеров, в строю по четыре, с пайкой хлеба, надетой на штыки. Когда он увидел замыкающих и этот хлеб на штыках, когда услыхал их песню: «Ой, Сербия, мать родная…», силы ему изменили, он не мог сделать ни шагу. С трудом перебрался через канаву, по которой текла мутная вода, и прислонился к этому вязу. Песня затихла, они исчезли за изгородями, исчез хлеб на штыках. А он смотрел на их исчезновение.
Наталия подошла к нему, опустилась на обнаженные корни вяза; скорчившись, рыдала у ног Вукашина. Он перевел на нее глаза: девушка, чуть старше Милены, рыдала так, что нельзя было уйти.
– Кого вы, дитя, хотели проводить?
В канаве стремительно бежал мутный, лохматый поток, чернели голые ветки. Девушка зарыдала сильнее.
– Откуда вы? – Он опустил руку ей на плечо, попытался приподнять ее, но она прижимала лицо к мокрому дереву. – Откуда вы, скажите?
– Из Прерова.
Он отдернул руку, шепнул:
– Не может быть! – и долго молчал, а потом выдавил, охваченный страхом – Кто у вас в Студенческом батальоне?
– Друг. Парень мой. Богдан Драгович.
– У него все хорошо, не тревожьтесь.
– Вы его видели? Вы знаете его? – Она схватила Вукашина за руку.
– Да, я его видел. Вчера вечером мы были вместе. Он товарищ моего сына.
– Говорите, умоляю вас!
Он не знал, что ей сказать. Смотрел на дорогу, по которой навсегда ушли они, эти ребята, с песней, с пайкой хлеба на штыках. И Милена вот так же влюблена. И Милена. Ему нечем было ее утешить.
– Он меня ждал, Богдан? О чем он говорил? Очень сердился?
– Он не сердился. Он предполагал, что вам что-то помешало. Война ведь. По-видимому, он очень горевал.
– Я заблудилась. А перед тем опоздала на поезд. Они прямо на фронт пошли?
– Вероятно. Конечно. А чья ты, девушка?
– Учителя. Косты Думовича.
– Думовича?
Он перепрыгнул канаву. Старый, известный радикал. Фанатик и спорщик. Учитель, которого чаще всего перемещали с места на место при Обреновичах. Ачим не раз говорил о его судьбе, чтобы в парламенте обвинить правительство в беззаконии и преследовании народных учителей.
– Вы знаете моего отца?
– Знаю. Меня зовут Вукашин Катич.
– Так это вы! Откуда вы здесь? О господи! Вы же отец Ивана?
– Да. А откуда вы знаете Ивана? Как вас зовут?
– Наталия.
Между ними, разделяя их, с шумом бежала мутная грязная вода.
– Я его хорошо знаю. Нет, лично мы не знакомы. Только из писем. Богдан его обожает. И в последнем письме много… – Она умолкла, вспомнив, как читала это письмо Ачиму и как он его воспринял.
– Много о чем?
– Об Иване. Все самое хорошее. А сколько вы с ними были вчера?
– Почти до рассвета. Ваш Богдан чуть раньше отправился спать.
Они долго молчали, глядя на грязную воду, журчавшую у их ног. Ветер стряхивал с вяза на землю капли дождя. Несколько ворон пролетело у них над головами.
– Как здоровье отца, Ачима?
– Хорошо. Очень хорошо. Я в его, в вашей двуколке приехала. Совсем позабыла вам сказать. Он дал мне дукаты, чтоб передала Ивану. – Она поднялась и перепрыгнула канаву. Вытащила из-за пазухи узелок с монетами Ачима и протянула Вукашину. – Пожалуйста, пошлите ему их как-нибудь при случае, поскорее.
У него задрожали руки. Двадцать два года он не держал в своих ладонях ничего из отцовских рук.
Наталия уловила его колебания и торопливо сказала
– Я скажу деду Ачиму, что вы эти дукаты сразу пошлете Ивану. И мое письмо Богдану, умоляю вас.
Вукашин положил монеты в бумажник.
– Скажите ему. Конечно, скажите. И передайте мой привет. Пусть не тревожится за внука. Впрочем, я ему напишу. А теперь, Наталия, пойдемте в город. Я вас устрою отдохнуть. Мы вместе пообедаем. Вы мне расскажете о Прерове. Я ведь давно там не был. Очень давно.
Наталия растерянно смотрела на него – куда ей теперь?
– Пойдемте. Они уже ушли. Нам же придется идти своим путем.
И они медленно зашагали назад по дороге в Крагуевац: он – с непокрытой головой, без пелерины и трости; она – забрызганная грязью, в мокром, прилипшем к волосам и щекам платке. И оба молчали. Она молчала, подавленная отчаянием, что Богдан, возможно, никогда не узнает о том, как она не по своей вине опоздала на это свидание, о том, что тогда в Рале на вокзале у поезда они, может быть, расстались навсегда; он молчал о тяжких отцовских монетах, лежавших в кармане, о войне, которая все жизненные тропы превратила в одну-единственную. Небо надвигалось на сливовые сады и изгороди. И дорога разламывалась о него.
15
Поздно вечером секретарь Пашича полуосвещенным коридором, полным каких-то теней и перешептывавшихся между собою людей, провел его во временный кабинет премьер-министра. Николу Пашича Вукашин застал за негромким телефонным разговором, настолько тихим, что он усомнился, действительно ли тот с кем-то разговаривает. Вукашин остался стоять возле двери, не снимая пелерины, не откладывая трости – только осторожным и неторопливым движением снял шляпу.
Пашич каким-то смущенным бормотанием завершил разговор и пригласил его сесть – на единственный стул возле единственного стола в пустой квадратной комнатище. Шипела и мигала лампа рядом с телефонным аппаратом, стоявшим между ними, между этими людьми, которые даже не поздоровались друг с другом. Оба молчали. Руки обоих лежали на пустом столе. Лампа освещала их лица. Правда, вместе с ними здесь находился еще, за спиной у Пашича, над его головой, король Петр в парадном мундире, висевший в тени и словно подвешенный к ней. Здесь были и две их скрюченные тени, приросшие к стульям и к своим оригиналам; тень Пашича вползала на стену, Вукашина – тянулась по полу, от которого пахло олифой. Отсюда нужно уйти как можно скорее, заметил себе Вукашин.
– Господин премьер-министр, я хочу сказать вам, что я порвал письмо, которое вы дали мне для моего сына. Спасибо.
Пашич помолчал, глядя куда-то мимо него; потом произнес спокойно, чуть громче шипения лампы и завывания ветра:
– Есть тысяча способов сделать людям и добро и зло так, чтобы это не воспринималось ни как благородство, ни как бесчестье.
– К моему несчастью, мне эта тысяча способов неизвестна.
– Люди делают все, чтобы дети их пережили. Так повелось исстари.
– Однако есть дети, которые даже с помощью тысячи способов не желают пережить своих отцов.
– Тогда это страшное несчастье, мой Вукашин.
– Вероятно, господин премьер-министр.
Они слушали, как за стеклом лампы сгорало время; слышали, как ветер, мокрый и густой, душил сам себя возле крыш и утопал в дымоходе, своей камере пыток.
– Я искал тебя сегодня, Вукашин, чтобы поговорить о твоем портфеле. В воскресенье я должен объявить состав нового правительства.
– Еще раз я прошу вас не упоминать больше о кабинете. Сейчас это не имеет никакого реального значения для судьбы Сербии.
– Господи, Вукашин! Гибнущей родине я не могу предложить ничего иного, кроме нашего единства. Уверенности в том, что мы едины в несчастье. В котором не мы виноваты.
– Судьба Сербии не зависит от нашего единства в гибели.
– Если нас не объединили мир и победы в балканских войнах, пусть теперь нас объединят эта война и страдания.
– Извините, я не могу с этим согласиться. Ни в страданиях, ни в гибели я не желаю быть в компании с любым. Я и теперь не войду в правительство, в которое люди входят ради спасения капиталов своих банков. Вот вам, пожалуйста, Сербия при смертельном издыхании, а эти господа ссорятся по поводу министерских портфелей.
– Верно, Вукашин, все так. Но что я могу поделать, если в Сербии нет лучшей, чем они, оппозиции. И я должен согласиться даже с нею. Даже с самим желтым дьяволом я бы сегодня в обнимку пошел, сынок. И с прокаженным в одной упряжке, только бы Сербии помочь.
– А я, к своему несчастью и позору, не готов даже сейчас обниматься ни с желтым дьяволом, ни с прокаженным в одном ярме выступать. Будучи в оппозиции к вам, я намерен честно служить народу и сербскому делу. Именно потому, что я в оппозиции, – их взгляды скрестились, и он повторил еще тверже, – именно потому, что я в оппозиции к вам, тем более преданно и осознанно должен я служить общему делу. Да, господин премьер-министр. Это мое твердое убеждение. Никогда, абсолютно никогда, никакая власть на этом свете не должна оставаться без оппозиции и противников. Не может быть столь скверной эпохи, когда власти пришлось бы настолько худо, что ей понадобилось бы щадить своих противников и с нею несогласных. Потому что нет такого зла, которое не было бы милосердно к власти.
– Не все на этом свете происходит столь разумно и безошибочно, Вукашин.
– Кое-что, однако, безошибочно сбывается с тех пор, как мы существуем, господин премьер-министр.
– Наступило время, когда отечеству нужны не только разумные и честные. Сейчас недостаточно только их, чтоб его защитить.
– Возможно. Но я не обладаю столь глубоким разумом для отечества.
– А разве есть что-нибудь более разумное и срочное, чем трудиться во имя его спасения, Вукашин?
– Если правительство останется без оппозиции, никакое спасение не будет означать спасения народа. Никакая победа не будет справедливой победой.
Они долго смотрели в глаза друг другу. И долго молчали. А на них смотрела лампа, создавая их двойников. Телефон фыркал и угрожал. Как и ветер за окном.
– Хотел бы я тебя кое о чем спросить, Вукашин. Если мы победим, на что я надеюсь, бог даст, что ты будешь значить для народа, если во время войны ты находился в оппозиции к правительству, войну выигравшему?
– Я буду значить ровно столько, насколько я побуждал правительство и заставлял его действовать как можно лучше и сознательнее во имя этой победы и грядущего мира.
– Много ты, Вукашин, требуешь от народа. Он иногда видит великую справедливость, а для справедливостей небольших он ленив. За эти справедливости только адвокаты дерутся.
– Ни вы, ни я не готовы сегодня к подобным разговорам, господин премьер-министр. Коль скоро мы их начали, давайте с ними и покончим. Много есть причин и обстоятельств, почему я стал вашим противником, стал в оппозицию к вам. Если бы я преследовал цель захватить власть, было бы разумно то, что вы мне предлагаете. Сегодня я должен был бы стать вашим министром. Но если я преследую цель оказаться правым, увидеть истину и публично, честно ее защищать и о ней говорить, то ко мне эти ваши советы, этот ваш огромный опыт с народом вовсе не относится. Я вам искренне благодарен, поверьте.