Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 53 страниц)
– Я верю тебе, сынок. – Она нашла в темноте его руку, крепко сжала. Всеми сосудами, всем сердцем ощутила силу его ладони. Она не понимала, что он говорил. За спиной у них гремела песня. – Бездушно сейчас петь, Иван. Это словно встреча свадебной и похоронной процессий. – Огрубели у него пальцы от винтовки, но такие же длинные, как у Вукашина. Рука у него отцовская. Только бы поезд не пошел.
– Если мы, кто умеет мыслить, если тысяча триста двадцать один студент и гимназист, сколько нас в этом поезде, если мы не признаем поражение, значит, Сербия не погибла.
– Ах сынок ты мой простодушный, – шепнула она погромче, потеряв осторожность, и раскаялась, умолкла. Его дыхания не слышно, только рука у нее в ладони. – Я понимаю, очень трудно сейчас провести границу между глупцами и мудрецами. Между трусами и патриотами. Не нужно говорить об этом.
– Это сейчас лучше всего понимают подлецы. Я еще раз тебе говорю: я воистину верю, что к нашей судьбе не имеют никакого отношения ни правительство, ни Верховное командование, ни даже война. Наша судьба предопределена неким высшим законом. И никакой роли не играет, что швабы перешли Колубару. Вот так, мама.
Прислонившись к будке стрелочника, она глубоко вздохнула:
– Ты говоришь какие-то странные и чужие слова.
– Я из самого сердца произношу их, мама. Посмотри на меня.
Ее глаза скользнули по его лицу.
– Сынок, я ужасно несчастна. Нет, это даже не несчастье. С тех пор как Вукашин уехал с Пашичем в Валево, все эти восемь дней я не спала даже восьми часов. Я не понимаю, зачем я до сих пор жила, я словно вижу во сне нашу жизнь до войны. А настоящая жизнь – это война, вот это, сегодняшнее. – Она закрыла лицо ладонями.
Он был потрясен ее шепотом и ее словами. Он приблизил к ней свое лицо; ее пальцы чувствовали его дыхание.
Она отняла их, жадно смотрела на него, вбирая в себя его облик: мой, он мой, мой сын!
Теперь он видел, как страдание углубило ее глаза, опалило тонкое, нежное лицо. И не только тревога за его судьбу и за судьбу Милены тому причиной.
Он посмотрел на вокзал: дежурного не было видно, отправления нет, пока. Шум голосов и песня с перрона разносились по долине.
И он положил руки ей на плечи; она знает о том, во имя чего он должен погибнуть. Только она его не обманет.
– Ты в самом деле не понимаешь, зачем ты жила до сих пор?
Она подбирала слова, искала такие, чтобы не вызвали у него печали.
– Внезапно, вдруг мы лишились всего. И остались абсолютно одни, Иван. А быть одному – это единственное несчастье, которое не проходит бесследно для души. Оно в ней остается.
– Чья это мысль, мама?
– Разве это мысль?
Они молча смотрели друг на друга, узнавая себя.
– Вокруг тебя всегда было много людей. Самых разных, веселых. Прости, что я говорю об этом. Я не любил твое окружение.
– Я не упрекаю тебя за это, сынок. И твоего отца тоже не упрекаю. Вы, мужчины, не знаете, ни кто вас рожает, ни кто вас любит. Вы хорошо знаете только того, кого вы ненавидите. А еще лучше того, кто вас ненавидит. Когда ты вернешься после войны… – Она умолкла, руки у нее повисли, она отошла от стены этой будки и устремила взгляд куда-то в низкое, угрюмое небо, замкнувшееся навсегда.
– Что будет, когда я вернусь после войны?
– Ты сам скажи, сынок. Я хочу услышать это от тебя.
– Что будет, когда я вернусь после войны?! – воскликнул он, снимая очки и вытирая лоб. – Да, что будет, когда я вернусь после войны? Не знаю. Не вижу. Собственно говоря, то, что я вижу после войны, такое маленькое и незначительное. Ради такого будущего я бы не пошел воевать. Я бы стал дезертиром.
Она молчала: может, он влюбился? Она повернулась к нему, его взгляд опять загорелся. Загорелся вдруг, как прежде. Он, улыбался, не объясняя причины. Только бы поезд не отправился. Кто-то кричал: будут стоять еще два часа. Неужели всего только два часа? Неудобно спрашивать его, есть ли у него девушка. А ей очень хотелось это знать, это мучило ее с тех пор, как он пошел добровольцем. Грустно, если какая-нибудь девушка не полюбила его; грустно, если он не любит.
Он взял ее под руку и повел обратно к вагонам, на перрон. Сейчас нужно поговорить с матерью о самом главном. Глупо и нелепо погибать с заблуждениями и с ложью. Я хочу знать правду, отправляясь в окопы. Правду о родителях и правду обо всей своей жизни.
– Иван, ты не сказал мне, что будет, когда ты вернешься после войны.
Она ловила каждое его движение. Он стыдился любой похвалы и всегда вот так хмурился. Когда был малышом, любил играть в одиночестве. Забирался под кровать, в шкаф, лазил по кустам в саду. Он вдруг выпустил ее руку.
– Я не хочу думать о будущем. Меня интересует другое. Я хочу знать, как вы с папой выглядели, когда были молодыми?
– Как мы выглядели? Уже не знаю. После всего, что случилось, не знаю, Иван. – Она умолкла.
– Мама, ты не разочаруешь меня. Говори не стесняясь.
– Я должна с тобой и с Миленой вернуться домой, в нашу комнату, к своим вещам, и там вспомнить, что было когда-то. Что произошло давно.
– Я не очень понимаю тебя.
– Ты и твой отец, вообще вы, мужчины, можете жить идеями. Каким-то будущим. А мы, женщины, живем воспоминаниями. Мы осуждены жить прошлым. И когда мы теряем прошлое, когда приходит война… Ты спрашиваешь меня о том, как выглядел твой отец?
– Да. Каким он казался тебе, когда вернулся из Парижа? Почему тебе неловко об этом говорить?
– Нет, нет, сынок. Мне вовсе не неловко. Наоборот. Вукашин был особенный молодой человек. Отменный, тонкий, ничего крестьянского. И очень серьезный. Какой-то по-хорошему озабоченный. Удивительно приятно было его слушать. И белградская молодежь, знаешь, его обожала.
– А в чем он больше всего переменился?
– Ну, стал молчаливым. Как-то замолчал с годами. Да, под грузом забот. Эта проклятая политика съедает душу у человека.
– Мама, чем я похож на папу?
Она молча смотрела на него влажными глазами. И ему казалось, не только с выражением материнской любви.
– А ты хочешь походить на него?
– Я не хочу ни на кого походить, – отрезал он.
Он потянул ее обратно: Стева Васич из его роты играл коло на скрипке, капралы встали в круг, если его увидят, придется и ему танцевать. Он скорей бы полез в драку, чем сейчас на глазах у матери пошел плясать коло.
– Мама, я хочу, чтобы ты ответила мне на очень важный вопрос. И пожалуйста, не будь великодушной. Я с тоской уйду тогда на войну. Мой отец кому-нибудь причинил зло?
Они вошли в облако пара, выпускаемого паровозом, и почти не различали друг друга. У нее вроде бы задрожали губы? И взгляд стал иным. Она разочарована? А ведь она жила и вела себя так, будто была самой счастливой женщиной в мире.
Она не сводила с него глаз, пар доходил ему до пояса, ноги исчезли. Сейчас время осенних туманов, каково-то ему с его зрением?
– Твой отец на редкость, на редкость порядочный человек, – чуть слышно, как бы испуганно сказала она.
– Это я знаю. А какое добро может он сделать для другого?
– Вукашин, сынок, ни разу в жизни никому не сказал «у меня нет» или «я не дам». Кто бы ни попросил у него денег или какой-либо иной помощи, никому не было отказа. Сколько векселей он подписал, причем людям почти незнакомым. А о том, как он помогал бедным учащимся и студентам, лучше и не спрашивать. И делал это благородно, без шума. Никогда этим не хвастал. И только протекций не терпел. Ничего, что выходило за рамки закона, не хотел делать. Во имя своих принципов. – Это она произнесла шепотом и вдруг умолкла.
– А может быть, он добр и милосерден ради своих политических амбиций?
– Что ты, Иван? Откуда у тебя такие мысли об отце?
– Бывают люди, которые из тщеславия творят добро.
– Я таких людей не встречала, Иван. – И она умолкла. Напорется на ветку ночью, очки свалятся. Туман, деревья. Ей неодолимо захотелось поцеловать его в лоб, чтобы он спрятал голову у нее на груди.
– А из-за чего папа разошелся со своим отцом и братом?
Она взяла его за руку, гладила пальцы.
– Они, сынок, я знаю их только по рассказам, никогда их не видела, но знаю хорошо, отец папы и его брат – дурные люди. Брат у него деревенский ростовщик, а отец – гайдук от радикалов. Все выборы его депутатом в парламент орошены кровью. А Вукашин – интеллигент, европейски образованный человек, ты сам читал его статьи и работы.
С севера пришел набитый беженцами поезд; стук колес заглушил ее слова. Скоро отправление их эшелона. Она судорожно стиснула ему руку. Что делать? Что ему сказать? Есть ли вообще такие слова, господи?! Мое дитя. Мой ребенок, твердила она про себя.
– Мама, а что делает папа в Крагуеваце?
– Я не знаю. Кажется, Пашич уговаривает его войти в правительство.
– Передай, что я перестану его уважать, если он это сделает. Передай, что я от стыда буду рваться под пули. Прости, мама, прости. Какие глупости я говорю. Политика меня не интересует. И мне совершенно безразлично, кто правит Сербией. – С перрона донеслись крики. Отправление. Наконец. Поскорей бы уехать. Поскорей бы от всего. – Пойдем, я познакомлю тебя со своим другом. Единственным другом. Я обожаю его, это настоящий человек.
Они пошли обратно. Упав духом, она с трудом передвигала ноги. Он склонялся над ней. Штык в него. Штык в ее дитя. И пытаясь хоть что-нибудь взять из его души, она спросила:
– Ты любишь кого-нибудь, Иван? Скажи мне, сынок.
Он остановился, снял руку с ее плеча, опустил голову.
Подошедший поезд подавали назад; стук сцепки и свистки паровоза вызвали у него чувство отвращения и стыда: он назвался, чужим именем этой гнусной курве; запах пара и золы напомнил ему о блевотине у нее в комнате, сквозь шум и звуки песни на перроне звучали ее слова в ресторане и в постели, в этом свинарнике, – воспоминания, отравившие его мозг и заполнившие все капилляры. А как сказать ей, что он любит Иванку Илич, которая убежала с болгарином?..
– Тебе нечего стыдиться. У многих твоих товарищей есть нареченные. Вон посмотри у поезда.
– Нет, нет. Чего стыдиться. Я не люблю говорить об этом, – отрезал он, разглядывая гравий у шпал.
– Я ее знаю? Она не из Белграда? Не француженка? Я была бы счастлива. Пусть немка, цыганка. Мне безразлично, если ты ее любишь. Почему ты побледнел, Иван? Тебе плохо?
– Да, тошнит. Невыносимо. Вдруг схватило, – шептал он, отодвигаясь от нее, а она пыталась поддержать его, помочь. – В человеке есть что-то неведомое ему самому. Что делает его несчастным. Что против него. Не бойся, мама. Я убежден, что со мной там ничего не случится. – И бросился в уборную. Она было шагнула следом за ним, но замерла, напуганная взрывом воплей и песней с перрона.
– По вагонам! Отправляемся!
Ой, Сербия, мать родная…
Иван вышел, он улыбался и показался ей вдруг маленьким, – совсем ребенок, только что научившийся ходить, неуверенно и нетвердо делающий шаги к ней. Он был в чьей-то огромной солдатской шинели, в какой-то большущей шапке, просторных ботинках, которые он с трудом волочил, и улыбался. Она взяла его за руку, мой ребенок, повела к вагону – «42 человека – 8 лошадей», – улыбалась, успокаивала:
– Я тоже верю, Иван, что с тобой ничего не случится. Не бойся, Иван. Мать чувствует беду и опасность. Сейчас она тебе не угрожает, не бойся, сынок. Я вижу тебя возвращающимся с войны. На белградском вокзале. Мы встречаем тебя.
– Мама, у меня тоже есть девушка.
– Превосходно. Как я счастлива, сынок.
– Катич, влезай! Прощайте, прощайте! До свиданья в Загребе! До свиданья в Любляне! До свиданья в Вене! До свиданья в Будапеште! Ура! Ура!
– Мама, ее зовут Косара. Она живет в Скопле, улица Престолонаследника Джордже, дом тридцать шесть. Да, верно. Это моя девушка, мама. Моя последняя любовь. Тебе, кажется, не нравится ее имя?
– Нет, нет, сынок. Почему не нравится? Косара – это ведь старое сербское имя. Пиши ей почаще, не будь как все мужчины.
– Буду писать, не беспокойся. Это чудная девушка. Красавица. У нее дивная душа, она умница, гордая… Образованная, с прекрасными манерами. Ты придешь в восторг от ее манер. Поэтому я и волнуюсь. Я бесконечно счастлив, мама. Я иду в бой влюбленным, ты понимаешь, мама? – кричал он, вырываясь из ее объятий, а поезд начинал движение на север.
Она сунула голову к нему под шинель. Услыхала его первое рыдание и отпустила его. Улыбалась, безмолвная. Он махал ей ручонкой и куда-то исчезал.
5
Возвращаясь от реки и с трудом волоча котомку с гостинцами и мокрой сорочкой, подавленная отчаянием, Наталия застыла словно перед внезапной опасностью: со своего балкона ее подзывал Ачим Катич. Он был единственный во всем Прерове человек, которому она могла выплакаться. Он звал ее, сердился, что она стоит под дождем в грязи.
– Отчего ты такая бледная, дитя? Где ты была?
Не снимая котомки, она стояла перед ним с опущенной головой и держалась рукой за голубой столбик балкона.
– Я опоздала на поезд, деда, – вынуждена была признаться.
– Снимай котомку и садись. Куда ты собралась?
Она села за его стол, где лежали газеты, а поверх них пенсне, переплела пальцы, молчала. Надо было зайти к нему перед отъездом. Последние дни он то и дело интересовался, нет ли писем из Скопле. Ожидал вестей о внуке, которого не знал.
– К своему бунтовщику в Скопле отправилась?
– В Крагуевац. К вечеру они туда прибывают. А потом, должно быть, на фронт, – шептала она; в подступивших слезах помутнели и расплылись газеты и стол.
– Как же это ты поезд проморгала, господи милосердный?! – вдруг воскликнул он, стукнув ладонью по столу.
Ей по душе был его гнев; она молчала, желая, чтобы он еще сильнее и строже выбранил и обидел ее; желала, чтоб он ударил, чтоб стало больно этому одеревеневшему телу, которому даже в Мораве не было холодно. Она ждала этого и молчала.
– Почему ты у меня тележку не попросила? Когда тебе надо быть в Крагуеваце?
Она подняла взгляд, и он застрял в его белой раздвоенной бороде. Слышала, как шуршали газеты от ее дрожи.
– Надо было успеть до полудня и дождаться вечернего поезда. На нем они приезжают из Скопле.
– Ну тогда ты успеешь! – Он опять хлопнул ладонью по столу, пенсне подскочило. – Успеешь, доченька! Если сейчас на тележке через Левач, то будешь в Крагуеваце вечером до десяти.
Она уставилась на него: не понимала, не верила. Не могла шевельнуть губами. В ушах у нее опять звучал свисток паровоза, а она снова стояла в реке по самую грудь.
– Сейчас велю заложить кобылу. И один из этих бездельников Толы поедет с тобой. Здравко, хоть он и мальчонка еще. Пускай мужик с тобой какой-никакой будет. Кобылу подхлестнуть, да и вообще под рукой… Не будь этого гнилого неба и злобной воды кругом, может, я и сам бы с тобой поехал. Взглянуть на этого своего внука.
– Поедем, деда, – сквозь слезы произнесла она.
Он обеими руками схватился за косяк, глядя куда-то в ясени, в небо; страдание его обратилось в гнев:
– Не могу, Наталия! Пока в Сербии правит Пашич и его охвостье, шагу не сделаю из Прерова. Двенадцать лет я отсюда не двигался. Не могу, Наталия. Езжай сама, доченька. – Встав, он велел закладывать в двуколку кобылу, взять с собой на три дня овса, потом приказал Здравко надеть и обуть лучшее, что есть, приготовить хлеба и все что следует в дорогу.
У Наталии еще не укладывалось в голове, что такое можно и что постигшая ее беда поправима. Она лишь ошеломленно глядела на этого могучего необыкновенного старика, изменившего течение ее жизни, помогшего ей уехать на учебу в Белград. Положив руку на его большие ладони, она молчала.
– Если у тебя дел нету, то и домой не ходи. А я, когда пойду за газетой, загляну к учителю и расскажу обо всем. Ох, уж эти мне сербские газеты. Вот погляди, Наталия… Фронт у нас развалился, как забор перед быками. Франц Иосиф отхватил треть Сербии. Вся Мачва, Подринье и Посавина в бегах. Никто не знает, где его накроет снег, если швабы прежде не добьют. А правительство, изволь видеть, в каждом номере отдает полстраницы назначениям и повышениям чиновников. Сербия гибнет, а чернильные души да фрачников, этих народных кровопийц, правительство взялось в чины производить. И скажи мне, дочка, за что погибают несчастные мужики? За спасение чьей державы вчера вечером опять прочитали вот такие списки погибших?
Она не слышала, что он говорил. Видела только мертвое небо над Моравой и тополями, когда в мозг ей проник и застрял в венах паровозный гудок.
– Деда, может быть, я сегодня умерла, – шепнула она отсутствующе.
Он умолк и негромко, переменившимся голосом сказал:
– Злу неведома мера и край, Наталия. Тем, что оплакивают сыновей, тяжелее, чем тебе. Матери, у которой два сына погибли, тяжелее, чем той, что одного потеряла. Даже те, что утратили все, рожденное ими, не знают, где конец злу и несчастью. Может наступить время, когда не посмеют и рыдать вслух. Так, дитя мое, создан мир: живешь ты, чтобы терпеть все, что на твою голову уготовано. – Он гладил большим пальцем ее руку.
– Ты уверен, деда, к вечеру я буду в Крагуеваце?
– Как же иначе! Я ж не один раз гонял свиней по этой дороге на Земун и Пешт. А теперь смотри на меня и слушай, каким путем тебе надлежит ехать и через какие села проезжать.
И он принялся называть ей деревни, мосты и перекрестки, не упуская случая в каждом селе назвать своих политических единомышленников и недругов. Но только когда мужик вывел белую кобылу, запряженную в двуколку, когда внуку Толы Здравко старик велел сунуть нож за пояс, а топор положить в ноги, Наталия поверила, что она в самом деле едет в Крагуевац и увидит Богдана. Подхватив котомку, она кинулась к тележке. Вырвала у Здравко вожжи, вместе с Адамом училась она править лошадьми, но Ачим удержал ее, протянув три дуката:
– Один тебе, а два передай Ивану.
Она сжала пальцы и покраснела: так бывало всякий раз, когда в его тележке она, отправляясь на учебу, спешила на поезд или в Паланку, – он непременно совал ей в ладонь деньги.
Взяв дукаты, она хлестнула кобылу.
6
Когда от Ниша поезд двинулся вдоль Южной Моравы, Богдан Драгович оставил Ивана Катича в углу вагона что-то записывать в тетрадку и пересел к дверям вагона, чуть их раздвинув: он смотрел на реку и думал о Наталии. И молчаливо кивал, соглашался с Данило Историей, который по обыкновению страстно и бесполезно убеждал его в неизбежности объединения южных славян от Варны до Триеста. Отцовскую восковую свечу он размял и положил на кровоподтек, а сверху накрыл шапкой, согревая. Глаз у него почти раскрылся, но тупой болью давали о себе знать рассеченная бровь и синяк на виске. За те несколько часов, которые остались до встречи с Наталией, не исчезнут гнусные следы плетки Глишича. Он тосковал из-за этого, и ему было по душе, когда в вагоне не пели. А петь начинали всякий раз, стоило поезду притормозить перед станцией или на пути попадалась какая-нибудь женщина, чабан с овцами, старик с возом кукурузной соломы; во всю мочь, угрозой и вызовом звучала патриотическая песнь каждому, кто молчал, горевал или не был солдатом… Богдан задумчиво смотрел на реку под дождем в обрамлении оголенных тополиных рощ, на неубранную кукурузу, на черные поля и сливовые сады; он уже видел это в рассказах Наталии: прозрачную реку, обрамленную зелеными ивами и белостволыми осинами, в молодой кукурузе под лунным светом, возле некошеных лугов. И Наталия на берегу.
Резко затормозив, поезд внезапно остановился. Стих треск, скрип, стук колес, умолк разговор железа и дерева. Богдан пошире раздвинул двери вагона: глухая, совершенно пустынная станция на берегу Южной Моравы. Название не прочтешь: буквы осыпались, уцелел лишь обломок слова с тремя согласными. Изуродованное, разорванное слово почему-то взволновало его. Вдоль поезда спешил начальник станции:
– Ребята, где комендант эшелона?
– Впереди, у паровоза. А что за станция? – крикнул Богдан, встревоженный неожиданной остановкой. Может, переменили маршрут и они минуют Крагуевац? Дождь стучал по крыше вагона. Чей-то глубокий усталый голос начал песню:
Небо заплачет громко и горько:
Сербов на свете больше не будет…
И умолк. Затопил его дождь, все более крупный и обильный; ветер завыл в черных ветвях мокрого вяза, рядом с которым остановился их вагон.
– Почему стоим? Где мы? Кругом ни живой души. Где же сербский народ? Богдан, тащи начальника станции, пускай вместе с нами гимн исполнит. Давай песню, ребята! Он-то наверняка женат, слышит нас его баба с малыми детьми.
Ну-ка голос, Шар-Планина, Ловчен, Дурмитор…
Богдан высунул голову под дождь, не отнимая от щеки шапки, зябнув, смотрел вперед. Трое ребят во главе с Данило Историей завели было песню и замолчали после первого же куплета, а сам История заорал:
– О братья, неужто мы весь груз ратных восторгов оставили в Нише? В утешение опечаленным родителям и огорченным невестам. Я не согласен.
– Я тоже. Мы шагаем дорогой истории. С тех пор как ведутся войны, вдоль Моравы движутся армии и осуществляются вторжения. Клянусь собственной головой, братья, земля сохраняет в памяти любой след, а небеса любой голос. Нам нет покоя, нам нет молчания! Мы живем теперь во имя вечности!
– Заверните в шинель башку Винавера! Заткните ему пасть пирогом! Он вино любит!
– Что происходит, Усач?
– Нечто, что не сулит нам добра, – ответил Богдан, наблюдая за тем, как начальник эшелона и командир батальона торопливо бежали за начальником станции в помещение.
– Может, в Германии революция, люди. Почему нет? Может, наши братья и коллеги студенты: два хорвата, два чеха и один словенец – разнесли бомбами Франца Иосифа? А почему бы нет? Все возможно, господа капралы. И война может столь же внезапно остановиться, как наш поезд. У нее тоже есть свой машинист и кондуктор.
– А может быть, Сташа, пал Белград? Может, Пашич с белым флагом вышел на белградскую пристань? Отчего ж нет, ребята?
– Будет болтать. Хватит, в самом деле, Бора!
Оттолкнув Данило Историю, Иван Катич прижался к Богдану, прошептал:
– Ты и теперь веришь в будущее?
– Если нам изменят маршрут, а Наталия вечером будет в Крагуеваце!
– Выходит, чтобы человек поверил в будущее, нужно, чтобы где-нибудь, а лучше всего сегодня вечером, его ждала девушка. Так?
Богдан повернулся к нему, и правая половина его лица сморщилась.
– В самом деле, Богдан, ведь так: надо, чтобы где-нибудь кто-нибудь тебя ждал, и тогда перед тобой будущее.
– Иногда именно так.
– Но признайся, все-таки весьма жалко выглядит то, что называется будущим человека. Что мы знаем, что можем знать о нем? Я думаю от самого Ниша и пришел к выводу, что мысль о будущем самая жалкая из всех мыслей. Честное слово, Богдан. Будущее что-то узкое, что-то вроде ручейка, из которого вытекает Тихий океан современности и реальности. Частица его, капелька. Сила воображения бедна в сравнении с силой памяти… – говорил Иван.
– Ты это записывал в свою тетрадку? Для кого? – Иван покраснел, словно устыдившись. – Я хочу сказать, что как раз этим ты доказываешь, насколько веришь в будущее. Насколько ты в нем заинтересован.
– У человека нет будущего. И не только сегодня, потому что идет война, но и потому, что очень убого то, что мы можем себе представить существующим в грядущем. На самом деле у человека есть только прошлое. А настоящее ему неведомо, неясно. Что такое это наше ожидание на безлюдном разъезде? Кого мы ждем? Встречного эшелона с беженцами? Наш набитый капралами поезд встречается с будущим, в котором он героически погибнет за отчизну?
– Слушай, а что, если нас повернут от Крагуеваца?
– Ты веришь Толстому, Богдан?
– Я вообще не очень верю писателям. Особенно графам.
– Помнишь, как Болконский, умирая, в один миг постиг смысл и бессмыслицу жизни? Я верю, что в этом заключается правда, и поэтому хочу медленной и утомленной пули.
Богдан уже не слушал его, потому что командиры, стоя перед своими вагонами, кричали:
– Вылезай! С оружием и снаряжением! Становись!
Богдан растерянно смотрел на своего командира: переменили маршрут, сегодня вечером он не увидит Наталию.
– А куда дальше? – крикнул он.
– Тебе какое дело, Драгович? Слышал команду? Чего глотку дерешь?
Он продирался сквозь поросль чужих рук, ранцев, винтовок, сквозь крики.
– Полотно разобрали. Теперь своим ходом на фронт. Где он, фронт-то? Вот увидишь, этот матерый трус Пашич уже подписал капитуляцию! Неужели Путник и Степа пойдут на это? Что-то ужасное стряслось. Ой, дождик. Ничего, ребята, нет хуже в мире, чем воевать под дождем. Живей, живей.
Он нашел свою винтовку, Иван передал ему ранец, и в числе последних Богдан выпрыгнул из вагона, нерешительно встал в строй: оглядывался по сторонам, прикидывая возможность бегства.
Орали офицеры, угрожали и бранились взводные: строй в четыре шеренги протянулся далеко вперед за паровоз, пар окутывал голову колонны.
– Я убегу. Вечером мне необходимо быть в Крагуеваце, хотя б меня завтра расстреляли, – шептал Богдан Ивану, в ярости он даже не мог застегнуть шинель. Из здания станции вышел начальник эшелона, направился к середине, скомандовал: «Смирно!» Богдан не выполнил команды. Данило История укорил ему, Бора Валет выпустил сквозь зубы длинную струйку слюны к самым ногам офицера. Богдан решил пробраться под вагоном в кукурузу по ту сторону полотна. Офицер повысил голос:
– Получен приказ Верховного командования, датирован сегодняшним числом. Верховное командование присваивает всем капралам Студенческого батальона чин унтер-офицера. Поздравляю вас с производством, господа унтер-офицеры!
Растерянное молчание да звуки дождя были ему ответом; ребята переглядывались, ничего не понимая, ничему не веря.
Бора Валет громко сплюнул.
– Да здравствует сербская армия! – крикнул начальник эшелона.
Строй молчал.
– Что за унтер-офицерские шуточки? – вслух спросил Богдан.
– Да здравствует Верховное командование! – крикнул Данило История.
– Почему молчание? – Ротные суетливо заметались перед строем.
– А что нам делать? – заорал Богдан, готовый схватить за глотку своего командира, каковое желание, впрочем, он испытывал часто во время муштры на «Голгофе».
– Ура! Ура! – прокатилась по строю волна. Богдан стоял молча; липа стряхивала с веток дождевые капли; в одном из окон станционного здания появились головки детей. Он думал о том, как добраться до Крагуеваца к наступлению ночи, если маршрут движения батальону переменили. Он не слышал даже команды «По вагонам!», стоял, прислонившись к вагону; так он оказался нос к носу с начальником станции, который в свою очередь глядел на него с невыразимой тупостью.
– Производят нас в смертники, – раздался за спиной Богдана голос Боры Валета. – Вы даже не подозреваете, ребята, сколь чувствительно отечество к проявлениям людского честолюбия и иерархии. Оно тщеславно, как старая дева. Будь наша держава такой же огромной, как Россия, мы попали бы на фронт майорами.
– Не бреши, Валет. История избрала нас, чтоб мы стали легендой нации. Послужили для нее мифом. Феникс больше не будет птицей. У сербского феникса будет лицо студента.
– Браво, Винавер! Но мне, Сташа, больше хочется быть сербским петухом, чем сербским студентом.
– Время сейчас как ручная граната, идиот! Сейчас иные законы имеют силу. Законы трагедии. Поэты оказались правы. Невозможное становится возможным.
– Так, как есть. Мы последний резерв армии, которая без боя оставляет свои позиции.
– Поэтому я и счастлив, балда! Быть воином за честь Сербии. Мой патриотизм не политика, а вера. Мы верим в отечество, как святогорские отшельники верят в бога.
– Верно, мудрец! Отечество не имеет ничего общего с правительством, партиями, чиновничеством. Какая связь у Сербии с Пашичем и Аписом? Не надо путать понятия. Это политиканские и демагогические дела, нельзя смешивать понятие «отечество» с понятиями «государство» и «политика», – сердился Иван Катич.
– Полегче, Кривой. Но кто-то, наверное, должен быть виноват в том, что у армии нет артиллерийских снарядов, что она встречает зиму голой и босой?
– Ладно, Рако, пой лучше, какое тебе дело до провианта!
Ой, Сербия, мать родная,
Ты для нас одна святая…
Свистел паровоз. Начальник станции размахивал руками и кричал, чтобы все садились. Богдана одолевали сомнения.
– Прыгай, Богдан! – звал Иван, пытаясь перекричать скрип и стремительное гулкое громыханье вагона.
И Богдан вскочил в вагон, снова переполненный песней; состав спотыкался от ее тяжести. Богдану нечем было дышать. Он стоял возле дверей и смотрел на пустынные мокрые поля. И снова приложил воск на левую бровь, прикрывая глаз шапкой.
– Родина вечна, Сербия вечна! А правительства и короли, партии и политиканы исчезают как дым, как речная пена! – голосом Ивана Катича кто-то в конце песни выкрикивал слова Данило Истории.
– А что будем делать с экономикой, с тем, чем люди живы и по причине чего одни голодны и голы, а другие сыты и имеют все что душе угодно? Так ведь, Усач?
Богдану хотелось молчать. А поезд словно бы медленнее шел после остановки на станции с растерзанным названием.
– В эту вашу социалистическую болтовню, будто война идет из-за прибылей и рынков, могут верить разве что сапожные подмастерья, потому что все прочие мобилизованы. Сейчас имеют значение иные факторы. Где сейчас ваш рабочий класс? Чем сейчас занят германский и австрийский пролетариат? У каких это рабочих нету сейчас отечества, товарищи социалисты? Ну-ка, Богдан!
У того не хватило выдержки обойти молчанием вызов Данило Истории.
– Для всех рабочих мира отечество является мачехой. Спекулянтская и продажная Сербия – это не моя Сербия. Сербия Пашича и Аписа – это не моя Сербия, Данило!
– А почему же тогда вы, социалисты, воюете сейчас, товарищ Драгович? Почему твой вождь Димитрие Туцович – командир роты в сербской армии?
– Мы воюем потому, что не хотим, чтобы нас поработили еще большие кровопийцы, чем наши собственные. И за то, чтобы после войны не было того, что было до нее. Мы воюем…
– Вот так, значит, товарищ! Вы воюете за революцию!
– За революцию, а за что же еще, радикаленок! Мывоюем за то, чтобы никогда больше не пришлось воевать. Европейские рабочие из окопов пойдут на парижские, берлинские, лондонские баррикады. А хорваты, словенцы, чехи поднимут восстание и разгромят Габсбургскую монархию.
– Вот в это только я и верю. Хорваты, боснийцы, воеводинцы недолго будут гибнуть за Вену и Пешт, убивать своих братьев за Франца Иосифа. Ставлю свою голову!
Весь взвод оказался втянутым в спор, спорили по поводу границ будущего объединенного югославского государства; большинство стояло за то, чтобы границей стал Триест; меньшинство удовлетворялось Истрией до Пулы; ни у кого не было сомнений в том, что вся Каринтия будет наша; а Тимишоара и Бая – само собой. Если греки не присоединятся к союзникам, а лучше, чтоб они не присоединились, нам не составит труда отобрать у них славянские Салоники; а по Адриатическому морю итальянцы пусть себе плавают, только на наших кораблях…