Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 53 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Глава сербского правительства Никола Пашич, стоя за письменным столом, с отсутствующим видом слушал своего помощника по иностранным делам Йована Йовановича:
– Опять нота английского посольства, господин премьер-министр. Английский консул в Скопле пожаловался своему министерству, что мы обложили большим налогом каких-то купцов-турок, которые являются их друзьями.
– Передай окружному начальнику, чтобы сняли налог с этих турок.
– И вице-консул из Битоля гневается, что мы обложили налогом два села, где он охотится на куропаток. У господина Грея нет охотничьей собаки, и крестьяне на охоте заменяют ему собак.
– Этих крестьян тоже освободить от налога. Пусть господам консулам во всем угождают, лишь бы английское посольство не присылало нам подобных нот.
Когда Йованович вышел, Пашич предупредил секретаря, что сегодня никого больше принять не сможет. Ни своих министров, ни иностранных посланников. Ни друзей, добавил резко. По телефону отвечать только королю Негру и воеводе[22]22
Воевода – высший воинский чин в сербской королевской армии.
[Закрыть] Путнику.
Оставшись один, он не сел – оперся ладонями о стол, заваленный утренними недобрыми телеграммами из столиц союзных государств и сообщениями с фронтов, только что переданными ему военным министром. «Положение критическое! Критичнее быть не может, господин премьер-министр». «Будет еще критичнее, господин полковник, будет», – возразил он ему, подумав, что человек, который не способен представить, что при любой неприятности может быть еще труднее, не годится в министры его правительства. Склонившись над столом и устремив взгляд в голую стену, он погрузился в раздумья: что самое важное из того, о чем он не должен сказать в своем завтрашнем сообщении на закрытом заседании парламента, созванного из-за стремительно ухудшающегося положения Сербии? О положении, в каком оказалась Сербия, когда одну ее часть захватывает враг, а другую отнимают друзья, когда армия с трудом удерживает фронт, а союзники отдают Македонию Болгарии и не присылают боеприпасов и снаряжения, в то время как оппозиция в парламенте и в газетах вопит: «Пашич виноват в этой беде», и люди верят ей. Как сказать меньше, когда все ждут, что он скажет все, даже самое худшее? Ибо при большом несчастье люди видят даже то, чего не видно, и понимают то, что не понятно. Сегодня любой дурак может доказать, что положение Сербии безнадежно. А его долг указать основания для надежды. Указать надежду, много не доказывая. Люди почему-то не верят политике, которая нуждается в доказательствах. Зато налицо оппозиция, которая имеет в руках все доказательства против такой политики и намерена ее сокрушить. Если бы завтра в парламенте, а главное, в газетах, ему удалось заставить умолкнуть этого Вукашина Катича. Он единственный в рядах оппозиции, кто умеет разумно сказать и кому люди верят. Такой министр ему сейчас нужен. Нет политического единства без Ачимова сына, а тот яростнее всего выступает против любого политического союза. Как заставить поддержать свою политику именно его, этого своего старого ярого противника?. На последних парламентских выборах только нападение Австро-Венгрии на Сербию спасло Пашича от поражения.
– Господин председатель, у телефона начальник штаба Верховного командования, – доложил секретарь, – а у меня полна комната иностранных журналистов, которые просят принять их.
– Скажи, что я приму их послезавтра.
Секретарь удалился, а он сел, неторопливо взял телефонную трубку и дождался, пока воевода Путник произнес:
– Я долго думал, господин председатель, прежде чем решил сообщить вам: нашей армии грозит катастрофа.
– Армия, я полагаю, еще в окопах, господин воевода. И оказывает сопротивление австрийцам и венграм.
– Больше не оказывает. Наш фронт в Мачве и у Ягодин развалился. Швабы прорвали его и неудержимо подступают к Валеву.
– Остановите их, как можете.
– Патронов у нас хватит еще дней на десять, а артиллерийских снарядов – по десятку на орудие. Без серьезной помощи союзников нам трудно будет выдержать и две недели.
– Я сейчас же снова попрошу союзников ускорить отправку боеприпасов. Что же касается их войск, мы не можем на них надеяться.
– Верховный уполномочил меня пригласить вас и все правительство немедленно прибыть в Валево. Необходимо договориться о том, что еще можно сделать. Алло, Ниш! Вы меня слышите, господин председатель?
– Завтра заседание парламента, и правительство не может приехать в Валево, пока парламент не примет особо важных решений по военным делам. Пусть Верховное командование, как и до сих пор, само определяет, что следует предпринять на фронте.
– Господин премьер-министр, я повторяю: положение на фронте настолько тяжелое… Может быть… крайне критическое. И я прошу вас выехать без промедления.
– Если положение таково, как вы говорите, то его нужно основательно обдумать, а не спешить очертя голову.
– Я считаю, мы находимся накануне решающего события.
– А я считаю, что оно произошло, когда мы отвергли ультиматум Австро-Венгерской империи. Все прочее следует оценивать в соответствии именно с этим решающим событием. И действовать в соответствии с ним. Я в этом твердо убежден, господин воевода. Нет, нет. Я ничуть не уклоняюсь от ответственности. Не уклоняюсь. И прошу вас передать это регенту. Я подумаю. Слышите, я подумаю и сообщу вам завтра вечером.
Он решительно положил трубку, впервые обрывая разговор с воеводой Путником. Этот всегда рассудительный и умеющий сохранять самообладание солдат, способный принимать обдуманные решения, говорил так, словно поблизости от ставки Верховного командования уже рвались неприятельские снаряды. У него дрожал голос. Армия накануне катастрофы. Если это говорит Путник, значит, так оно и есть, и это конец Сербии. Что он должен делать перед лицом этой истины? И какие решения можно принять, чтобы эта истина не стала судьбой Сербии?
Он приподнялся и локтями оперся на стол, как на перила, ограждающие пропасть. Погоди, Никола, не спеши, давай думать с самого начала. Во всяком большом деле следует вернуться к началу. Где ты ошибся, мог ли ты поступить иначе, чем поступил, была ли возможность избежать войны до ее объявления открытой телеграммой графа Берхтольда?
Получив 23 июля ультиматум австро-венгерского правительства, он и представить себе не мог, что убийство Франца Фердинанда – главный повод для войны Вены против Сербии. Ибо сербскую победу над Турцией Австро-Венгрия восприняла как объявление войны ей самой. Так, собственно, и есть. Турция защищала Габсбургскую монархию от южных славян, и вместе с тем Турция своим присутствием на Балканах отодвигала нападение Австрии на Сербию и осуществление германского Drang nach Osten. Он, Пашич, не мог поверить в то, что этот мальчишка Таврило Принцип своим револьвером дал повод Вене начать европейскую войну. Своими победами над Турцией в 1912 году и над Болгарией в 1913 году[23]23
Имеются в виду первая (1912 г.) и вторая (1913 г.) балканские войны
[Закрыть] Сербия привела себя к непосредственному военному противостоянию с Дунайской монархией. И, отказавшись принять его самого с пожеланиями и гарантиями добрососедских отношений, Вена в 1913 году недвусмысленно дала понять, что между Сербией и Австро-Венгрией нет мира, пока они граничат между собой и существуют рядом друг с другом. Между нами могло быть только перемирие. А Сербии перемирие было необходимо. Подполковник Апис[24]24
Димитриевич, Драгутин (1876–1917) – начальник разведывательного отдела Генерального штаба, один из создателей тайной сербской националистической организации «Объединение или смерть» («Черная рука»).
[Закрыть] верил, что устранение Франца Фердинанда продлит перемирие. За эту ошибку заговорщиков, за эту фатальную ошибку не отвечают ни он, Никола Пашич, ни сербское правительство. Впрочем, ни одно крупное событие в истории не возникало по велению разума и не развивалось согласно моральным принципам. Мелкое дело можно хорошо обдумать; в незначительных делах можно и поступать честно. В крупном – трудно. Вена нашла предлог для осуществления своих планов и использовала его с максимальной для себя пользой: она напала на нас, ослабленных до предела после двух изнурительных войн. Когда он читал австро-венгерский ультиматум, ему казалось, будто каждое слово говорит о решении уничтожить Сербию; а прочитав этот документ до подписи и даты, он долго пребывал в состоянии какой-то прострации, пока не почувствовал странного гудения в голове: это объявление войны, в результате которой исчезнут либо Королевство Сербия, либо Габсбургская монархия. Либо мы, либо они. Война неизбежна. Но он хорошо понимал, что Сербия такую войну должна миролюбиво принять. Примирительно отвечая на ультиматум, он отвечал не Вене и Будапешту, но Лондону, Парижу и Петербургу: их следовало убедить в том, что Сербия ни в коем случае не желает войны, что она готова удовлетворить австро-венгерские требования вплоть до той самой черты, за которой рушится независимость страны и исчезает ее национальное достоинство, то есть то, что любой народ делает народом. И одновременно он должен был сделать все, чтобы в глазах Европы и всего мира Сербия оставалась жертвой германской агрессии, первой жертвой в ее продвижении к Дарданеллам и на Восток. И он был уверен, что Россия станет защищать Сербию, твердо верил, что и в интересах Англии и Франции взять ее под свою защиту и признать своим союзником. Так и случилось. На этом основывалась его надежда: эту войну Сербия может выиграть. Несмотря на то, что она столь неравная. Эту веру поддержал в нем и австро-венгерский посланник барон Гизль, которому 25 июля он лично передал ответ сербского правительства на ультиматум Вены, а тот встретил его в охотничьем костюме, в шляпе, украшенной перышком. Согласно старой традиции австрийской и венгерской аристократии, выражая вечное свое презрение к сербам, этот дипломат энергично чертил карандашом по сербскому ответу, сравнивая его с положениями венского ультиматума, выискивая первое слово сербской непокорности. И выискав его через несколько фраз, он с циничным смехом поднял голову и оттолкнул сербские бумаги: «Jawohl, jawohl!» На что он, Пашич, про себя ответил: да, да. И пока он наблюдал, с какой миной и какими ужимками этот имперский охотник читает ответ сербов, у него, Николы Пашича, прошел спазм страха в горле, который не оставлял его с той минуты, когда он отправился в австрийское посольство, стерлась та долгая судорога перед необозримой неизвестностью и собственной ответственностью за жертвы, которые придется принести, и душу его наполнило чувство веры в себя: отвечено так, как следует ответить, война неизбежна, но войну можно выиграть! Противник, который так тебя презирает, независимо от своей силы не может быть непобедим. Такого противника всегда побеждаешь упорством; против упорного почему-то разжимаются кулаки и исчезают осторожность и воля. И когда барон Гизль на прощание не протянул руки, а только посмотрел куда-то поверх его головы, звонко щелкая каблуками охотничьих сапог, он стоял неподвижно и спокойно глядел на него до тех пор, пока имперский дипломат не склонил голову в оливкового цвета шляпчонке и затем резко ее не вскинул. Тогда Пашич подумал: упорство, с ними только упорство! И сказал ему: «Я прошу вас, Ваше превосходительство, передать своему правительству мои искренние пожелания мира и добрососедских отношений. И пожалуйста, будьте выразителем нашего уважения и восхищения великим австрийским и храбрым венгерским народами». Неторопливо и смиренно произнося эти свои две фразы, он чувствовал, что именно такими словами он объявляет войну Габсбургской монархии. Войну до победы.
И неужели после трех месяцев успешных боевых действий, после серьезной победы на Цере и изгнания императорской Балканской армии за Дрину и Саву, после того, как Антанта признала Сербию своим союзником, опять принимать какое-то неотвратимое решение? И с каким же новым неотвратимым решением идти к победе?
Он оставался в задумчивости до тех пор, пока не почувствовал, что у него свело локти и плечи. Прошелся по кабинету и присел на подлокотник черного кожаного кресла, припоминая каждое слово Путника и его дрожащий голос. Если в самом деле сербской армии грозит катастрофа, тогда наверняка самое разумное – сегодня же вечером отправить правительство в Валево и успокоить Верховное командование. Но почему нужно снимать с оппозиции самую главную ответственность и заботу, почему не вынудить ее вместе с правительством, вместе с ним ошибиться завтра, если все обстоит именно так, как сказал Путник?
Вошедший секретарь сообщил, что подана коляска, которая отвезет его обедать, и что иностранные журналисты упрямо продолжают ждать.
С тех пор как началась война, он еще не лишил себя удовольствия обедать с женой и детьми, чтобы немного передохнуть, слушая их болтовню и радуясь их радостям. Стоит ли сегодня отказываться от этого? После сообщения воеводы Путника, вероятно, наступило время, когда и в военной столице следует жить как на поле брани.
– Передай жене, что я не могу приехать к обеду. А вы все обедайте и скорее возвращайтесь.
– Что делать с журналистами, господин премьер-министр?
Он задумался: чего им не сказать? Прошел вслед за секретарем и в распахнутых дверях, вежливо поклонившись, произнес по-французски:
– Я в вашем распоряжении, господа.
– Что вы можете, господин председатель, сказать нам о положении Сербии? – спросил Анри Барби[25]25
Барби, Анри – французский журналист, военный корреспондент в Сербии во время балканских и первой мировой войн.
[Закрыть], французский журналист.
– На войне, господа, люди должны как можно меньше говорить о войне.
– И тем не менее ответьте: что станет с Сербией, если австро-венгерское наступление будет продолжаться?
– Нам придется очень пострадать, господа.
– Положение, судя по всему, весьма критическое, господин председатель.
– Нет, господа. Мы полны решимости победить.
Журналисты онемели, ошеломленно глядя на него. А Никола Пашич слегка поклонился и вернулся к себе в кабинет.
2
Под вечер Вукашин Катич опять торопливо шагает из города к мосту на Нишаве. В сюртуке и с тростью, ежедневно, в одно и то же время, одним и тем же путем, под взглядами увиливающих от войны и разного рода любопытных, которых война с половины Сербии собрала в Нише, «угрюмый, точно отправляется на собственные поминки», широким шагом выходит он на долгую прогулку по полям и виноградникам.
После сидения в созданной на скорую руку канцелярии, где за двумя столами расположились семь депутатов, которые непрестанно ругают Пашича и поносят союзников за то, что те не помогают Сербии, после того, как он последним отобедает в доме, где ютится несколько белградских семейств, ему невыносимо оставаться в забитой вещами и чемоданами комнате, где он только и может лежать и молчать, пока в ней нет Ольги; ему невыносимо и в кафе, где за каждым столом сидит по десятку военных стратегов и национальных пророков и где часами приходится ждать места и стакана вина; куда деваться на улице, где нет прохода от перепуганных женщин, возбужденных девушек, растерянных беженцев, раненых, детворы, которой война принесла неограниченную свободу. Ему необходима тишина, поле, травы. Мир, который молчит и сносит все; единственный живой мир, который, как ему кажется, содержит в себе нечто от совершенства.
Как только он переходит Нишаву и оказывается на полевой дороге, угрюмость слетает с его лица: он свободен и одинок. Поворачивается, осматривается по сторонам: огромное небо, которому горы придают волнующую глубину, уменьшилось, опустилось на холмы вокруг города и как будто сплюснуто, пепельно-серое. Северный ветер крутит опавшие листья и срывает последние, уцелевшие на верхушках тополей; ощетинилось опаленное, хмурое поле. Дыхание умирающих растений наполняет его страхом. За все, что он имеет и что его окружает. Как в этих сумерках обдумать свое выступление на завтрашнем закрытом заседании Сербского народного парламента?
Широко, но неторопливо шагая, он идет влажными тропинками между обнаженными садами, полной грудью вдыхая запах прелых плодов и остатков лета. Под высокой осиной, с которой прошлой ночью иней сбросил золотистые листья, он остановился, наслаждаясь последней роскошью осени: не мог наступать на них. Расстегнул сюртук, бросил трость, опустился на колени; полными горстями брал листья, рассматривал, даже нюхал. По телу пробежала дрожь – старость, может быть, никогда столь отчетливо не осознаваемая; плотные наслоения на сердце, какой-то едкий, невеселый осадок времени, сквозь который пробирается кровь, в котором застревают мысли, отчего все словно уменьшило свою ценность, сократилось в размерах, великие цели, сомнения отодвинулись в сторону. Он царапал ногтями ржавые пятна, рвал лист. Конец лета и солнца, загустевший свет и умершее время вскоре, после первых дождей, охватит тлен; все подчинится распаду. И этот сладковатый запах – все-таки запах трупа. Самого прекрасного трупа в нашем уродливом мире. Он раскрыл ладонь с зажатыми листьями. Слышно было, как они с шуршаньем падали на землю. Каков же звук последнего биения сердца? Стоило бы это узнать. Куда важнее, чем первого.
Он поднял трость, пошел, осторожно ступая по листьям, слушая треск сухих сосудов, лопающихся капилляров дерева. И не сопротивлялся воспоминаниям: все, что он видит, находится перед каким-то концом. А свобода имеет смысл только для того, кто имеет надежду. Для того, кто не ощущает, как с падением листьев приближается смерть. Как же тогда убедить, прежде всего самого себя, в том, что у свободы нет цены? И что государство, которое возникнет после этой войны, обретет столько добра и справедливости, что будет в силах возместить все жертвы, принесенные народом?
Он обходил женщин, которые молча выискивали последние, недозревшие стручки перца и помидоры, уходил в сторону, заметив пастуха или старух, собиравших хворост на берегу реки: побыть одному, хорошенько взвесить каждое слово, которое завтра он произнесет в парламенте. Он должен найти решение и остаться последовательным. Со вчерашнего дня у него готова первая фраза: «Народ, отождествивший свободу со своим существованием, избрал страдание».
Страдание или неизвестность? И то и другое. Впереди из зарослей увядшего чертополоха выскочил заяц, посмотрел на него и медленно, точно играя, ускакал в несжатую кукурузу.
Он скажет: «Нам необходимо осознание истины и мужество высказать ее сегодня».
Таковы будут первые фразы. Он скажет чуть больше о народе, у которого завоеватели украли время жизни. Сократили его на целую эпоху. «Мы остались без исторического времени для исторических решений. Мы лишены даже свободы ошибаться». Он скажет это решительным тоном, глядя на Пашича, оптимиста и выжидателя. Все поймут. На реплики министров он не станет обращать внимания. В парламенте он говорит не для газет и избирателей. Он обращается к парламенту в изгнании, к солдатам в окопах, может быть, в канун сербской катастрофы.
Он шел бахчой, путаясь в высохших плетях арбузов и дынь; вспорхнула стайка куропаток, взмыла в коротком низком полете, упала в густую траву: он шептал: «Бывают государственные деятели, которые патриотическими фразами присваивают себе право на закрытые заседания и секретные решения».
Это общая мысль. Он скажет коротко – целясь в Пашича: «Только тираны тайно решают судьбу народа. Тираны и заговорщики тайно обсуждают политику государства. Люди, для которых политика – служба отечеству, служат ей открыто».
Этого не нужно. Как найти и произнести слово, которое нужно сказать именно сегодня? Именно сегодня, но чтобы оно пережило этот день. Чтобы оно означало завтра. Слово, которое важно для всех и будет слышно на поле боя. Он не станет отвечать на реплики. Он будет говорить для стенограммы.
Разумеется, нападать на Пашича лучше не сразу. Начать с обсуждения общей ситуации. Но что составляет надежду? С какой верой погибать и убивать? С той, которую исповедуют его дети, Иван и Милена? С той верой только погибать. Неужели в ней заключено все, что сегодня можно чувствовать и думать?
Он шагал, спотыкаясь о корни, вышел с капустного поля, остановился под ивой, оперся о ствол. Как-то просто сказать правду. Сказать безыскусно, как подобает именно в эту минуту.
«Люди, мы одни. Сербия одинока в этой европейской резне. Она одинока, хотя и вместе с союзниками и на их фронте».
Для начала не годится. Безнадежный тон не должен преобладать. Без надежды воевать нельзя. Но как отделить от надежды все наши иллюзии, слепоту, врожденную глупость? Возможно ли это вообще сегодня? И когда бы то ни было? Легковерие – наша главная национальная особенность. Судьба. На ней основан и авторитет Пашича. Завтра снова сделать запрос правительству по поводу хищений и саботажа военных поставщиков. Песок в муке. Опанки из картона. Хищения на складах. Повсюду протекции. Дивизии уклоняющихся от призыва разоряют тыл.
Не об этом. Сегодня истребляют целый народ. Завтра убьют Ивана и Милену. Другие слова нужно завтра сказать. Те, что говорят, провожая сына. Те, что он не смел сказать Ивану, когда тот уходил добровольцем.
Взгляд его заблудился где-то на берегу, в ивах, с которых падали последние листья.
Он сжал свою черную трость и быстро зашагал берегом Нишавы в поле, дальше от города, в темноту, выступавшую из ивняка, из-за изгородей, с краев поля.
– Ну и шаг у вас, мой бог, господин Катич!
Он остановился и оглянулся: к нему бежал жандарм.
– Что вам угодно?
– Господин Пашич лично приказал мне срочно вас привести.
– Почему вы бежите? Кто вам сказал, где я? Я не писарь у Пашича. – И он продолжал уходить тем же своим торопливым шагом. Пашич зовет его? Зачем? Двенадцать лет они разговаривают друг с другом только с парламентской трибуны. Чего он теперь хочет?
– Господин Катич, прошу вас… Остановитесь. Я должен проводить вас до его кабинета. Извините. Видно, очень прижало. Я понимаю, о чем вы думаете. Но поступили какие-то опасные телеграммы.
Он замедлил шаг, однако не остановился. Он не может сказать этому жандарму: разве у меня есть что-нибудь общее с Николой Пашичем и дипломатическими телеграммами?
– Пожалуйста, не сопровождайте меня. Идите впереди. Я сам знаю, куда нужно идти.
Он и не заметил, когда повернул к городу, медленно, нерешительно следуя за жандармом.
Неужели и после нынешних предвыборных выступлений, когда они были непосредственными соперниками, причем в одном и том же избирательном округе, когда Вукашин стремился победить там, где министр был сильнее, после статьи «Конец Николы Пашича и старой политической эры», после такой атаки на внешнюю политику правительства несколько дней назад в парламенте, неужели после всего этого Пашич его зовет…
Он остановился. Над Нишем, над деревьями и печными трубами, извивались и таяли синие вечерние дымы. Он вступит в город, когда зажгутся огни. Люди не должны видеть, как сопровождаемый жандармом он входит в кабинет Пашича. Война сделала человеческую глупость еще более очевидной и бессовестной. Присев на упавшее дерево, он закурил. У него за спиной холодно журчала река.
3
Тогда тоже были сумерки, август, знойные белградские сумерки. Милена только начинала ходить, когда они впервые наедине разговаривали друг с другом. Со страхом он медленно пробирался сквозь толпу гуляющих, мимо столиков и стульев на Теразиях[26]26
Теразии – центральная площадь в Белграде.
[Закрыть], пропитанных неприятным запахом угля, чевапчичей[27]27
Чевапчичи – национальное блюдо из рубленого мяса.
[Закрыть], резаного лука. Запах всегда возникал при этих воспоминаниях. Вукашин с трепетом вошел в дом и кабинет, в полутьме которого гостя поджидал сам Пашич со своей седой длинной бородой. Тихо, шепотом поздоровался, не предлагая сесть, протянул дольку груши. И долго молчал, неторопливо пережевывая грушу.
– Я могу сесть, господин Пашич? – растерянно и несколько обиженно спросил Вукашин, после того как несколько минут вынужден был стоять.
– Садись, сынок, будь как дома. – Старик произнес это так тепло, по-отечески, что Вукашину стало досадно на свою обиду.
И, когда они доели грушу, сказал:
– Я позвал тебя, чтобы сказать вот что. Мы хотим на съезде партии выбрать тебя в Главный комитет, а потом протолкнуть на выборах депутатом. Для дальнейшего и для более высокого ты, слава богу, разумом обладаешь. Да и сын Ачима ты. Вот, чтоб ты знал. Подобающим образом и держись. – Он произнес все это тихо, с паузами, слово за словом.
Госпожа Джюрджина вошла с зажженной лампой, Пашич отмахнулся: «Не нужно нам лампы». Они сидели в темноте; собаки лаяли на Савамале; небо прорезала большая молния. Вукашин был благодарен за то, что старик не оставил лампу. И словно в этот миг, в этой темноте он отчетливо понял: все, что, будучи в Париже, он намеревался сделать, и все, что пытался по возвращении в Белград сделать, завершилось неудачей. Это не просто неудача. Неуспех в нашей среде делает человека глупцом. Позорит его. Унижает, марает. Идее противостоят не идеей, а пренебрежением и бранью. Знания высмеиваются. Истину ненавидят и презирают. Поэтому он и коснулся руки Пашича с чувством благодарности за эту неожиданную благосклонность, не выпрошенную, но предложенную благосклонность, помощь, с которой он на самом деле, руководствуясь своим разумом, продолжит «дальше» и «выше». Да, тот показался ему спасителем. Он поверил в это. Должен был поверить. Ибо после своего столь мучительного расставания с отцом, а еще раньше – окончательного разрыва с социалистами и друзьями первой молодости, особенно после решительного отказа тестя, унизительного отказа дать ему деньги для строительства фабрики сельскохозяйственных орудий, он усомнился в возможности своего «разрыва с прошлым и обстоятельствами». Пошатнулась его вера в то, что со своими новыми взглядами он сумеет осуществить в Сербии что-либо значительное; он уже собирался навсегда отказаться от политической борьбы и заняться преподаванием в университете. И вдруг теперь Пашич, всемогущий деятель партии, призывает его к руководству самой большой партией! Легко, несколькими словами, без всяких условий он предлагает ему возможность успеха. И предлагает это человеку, который пользовался любым случаем выразить свое недружелюбие по отношению к нему, сыну своего самого лютого врага в партии. Нет, тогда он наверняка не думал, почему Пашич это делает.
Он не помнит, произнес ли он сам хотя бы слово после столь щедрого обещания Пашича; не помнит, говорил ли что-либо ему Пашич после этого «подобающим образом и держись». Зато он отчетливо помнит, что они сидели в душной темноте и ели грушу, которую тот разрезал на дольки и предлагал ему, касаясь долькой его руки. Он ел грушу Пашича и уже видел и слышал себя произносящим речь на съезде радикальной партии, на многолюдных митингах, в Народном парламенте. Он видел себя депутатом, министром, президентом республики, который возрождает Сербию и вводит ее в Европу. Да, да. Не менее, на меньшее он в те годы был не согласен. И не только он. Каким-то безумием исторического величия были проникнуты их юношеские амбиции. Мужики становились князьями. Крестьяне – трибунами. Гимназисты были пророками. В историю входили прямо из загонов и сливовых садов. Великими идеями, новой верой распаляли им души русские и французские книги.
Неведомо, как долго в тот первый раз оставался он наедине с Пашичем, в той особенной тьме его кабинета, поедая с ним грушу, а мыслями был далеко в будущем, где полыхали молнии над Земуном и гремели громы над Сремом. Когда холодный ветер с шумом ворвался в комнату, Пашич стоял у окна, глядя на запад, и молнии вспыхивали у него в бороде, которую рвал ветер. Он показался ему могучим и большим в этом предгрозовом обрамлении, напомнил того Пашича, который был учеником и товарищем Бакунина; несколько мгновений он видел Пашича последователем Светозара Марковича[28]28
Маркович, Светозар (1846–1875) – сербский философ-материалист, литературный критик, один из первых пропагандистов социалистических идей в Сербии.
[Закрыть], Пашича до Тимокского восстания, он совсем позабыл, что тот вовремя успел скрыться, а после покушения на короля Милана в Иванов день отрекся от своих убеждений. Потом он вспомнил своего отца Ачима, который тем летом в Поморавье проводил собрания против «предателя Пашича, вождя лавочников и дельцов» и вкладывал все силы в то, чтобы изгнать его из руководства радикальной партии. Нет, об этом Вукашин много не размышлял. Конечно, нет, иначе ему пришлось бы сделать вывод. Или хотя бы усомниться в искренних и добрых намерениях Пашича по отношению к нему. Позже, много позже зажглись та боль, стыд и раскаяние. Кажется, он не прощаясь вышел на улицу, которую опустошал ветер, переворачивая стулья перед кафе, пока буфетчики водой из ведер заливали угли в жаровнях. Похоже, самое важное после возвращения из Парижа было все-таки решено в ту предгрозовую ночь и произошло в кабинете Пашича, а не в Прерове, в отцовском доме, возле очага, в сочельник, когда он в открытую столкнулся с отцом.
Тогда, когда он съел грушу из руки Пашича, съел грушу – она была сладкая, липкая, пахла медом, – тогда вновь дорога его жизни сделала поворот, переломилась под прямым углом, а не на том съезде радикальной партии, где он произнес речь против стариков и консерваторов, после чего последовала эта всеми газетами обмусоленная сцена – Ачим покидает съезд. Лишь несколько мгновений испытывал он колебания, слушая отца, который говорил о народе и государстве – какое он хочет видеть; несколько мгновений, пока отец говорил о нищете и беззаконии в Сербии, он страдал, но чувство его переменилось, как только отец впервые ударил палкой по трибуне, угрожая «фрачникам, чернильным душам и ростовщикам», заглушаемый возгласами одобрения горластых единомышленников, стариков и крестьян. Своим видом и воплями не менее, чем слова Ачима, они не позволили ему отступить и промолчать перед отцом. Вызов, следовательно, был более глубокий и более туманный. Много туманнее страсти ни перед кем не отступать. И куда глубже, нежели желание всюду утверждать свою силу, пренебрегая последствиями. Однако он как-то слишком легко поверил, будто здесь, именно в его открытом столкновении с отцом, что-то окончательно решается и преломляется для его будущего. Он не чувствовал себя виноватым в том, что они противники. По сути дела, отец давно и именно своей любовью сделал его противником бород и низких потолков. Разыгралась старая история в сербском духе о жертвах и предательстве, о столкновении старой и новой веры, об отцеубийстве и сыноубийстве в погоне за властью и силой. Правда, если оригинальные трагикомедии разыгрывались на городских площадях и в королевских покоях, то эта наша, сербская, происходила в кафе «Париж». Ее режиссером были не фатум и не незримая сила, правящая людьми и миром; режиссер ее сидел здесь же за столиком – рядом с ним стоял кельнер – и спокойно слушал, глядя на конец своей длинной бороды. Все хорошо знали свои роли, и все происходило так, как было намечено. Как должно быть. Потому-то Вукашина и пронзило чувство: а вдруг он станет лишь жертвой высшей неизбежности, той, которая все человеческие желания и помыслы связывает своим узлом неизменной бессмыслицы, вечной тщеты. Тем крепче, чем сила жертвы больше. Это чувство пронзило целиком его существо. И по сей день он не знает, говорил ли он сразу после Ачима. Или не желает этого знать? Безразлично. Не это было решающим. Решило то, что он не мог отказаться от своих идей. Не мог, ни слова не мог сказать по-другому. В противном случае ему оставалось бы только взять шляпу и трость, покинуть собрание, навсегда уйти от общественной жизни и отказаться от своих великих целей. А он искренне верил в них. Но почему он не остановился, когда Ачим поднялся и нахлобучил шапку? Если б он это сделал. Он не перестал говорить и когда Ачим стукнул палкой по стулу; сквозь какой-то слишком громкий смех, что вспыхивал в зале, Ачим добрался к выходу, пошатываясь и спотыкаясь, остановился у двери, обернулся, взглянул на него… «Я говорил, точно в зале стояла абсолютная тишина. Говорят, у меня даже голос не дрогнул. Нет, это не может быть правдой. Тогда Ачим Катич плюнул в сторону трибуны, рассказывали». На него или на Пашича? Это утверждалось и пересказывалось соответственно политическим убеждениям и вкусам.