Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 53 страниц)
Винтовочный залп остановил эскадрон возле неглубокой канавы, из которой неторопливо, без суеты и спешки стреляли пехотинцы. Затарахтел неприятельский пулемет. Взводный Томич, шедший рысью сбоку, приказал:
– Сабли наголо! Раздавим их, ребята! Руби в капусту слева и справа!
Сыграли сигнал к атаке, а над головой пролетели сербские снаряды и взорвались на позициях неприятеля. Конники крестились. Адам не хотел – не потому, что не верил: стыдно было перед людьми. Лишь однажды он перекрестился, да и то ночью, когда их окружили под Крупней; тогда ему показалось, что в самом деле пришел конец. Он вытащил саблю из ножен и, словно пробуя, отхватил верхушку молодого бука. Его угнетало это размахивание саблей – по шее и голове, когда от ударов начинает болеть плечо и цепенеть рука. Потом несколько дней об этой рубке напоминала не только боль в плече, но и хруст, треск суставов, будто стекающий по сабле и оседающий в венах руки, которая долго гудит, точно она полая. Ему необходим был хороший сон, не одна ночь, чтобы освободиться от звука рассекаемых человеческих костей, от хриплых стонов и криков, остающихся после удара саблей под ногами коня.
– Чего ждешь, Катич? – крикнул откуда-то подпоручик Томич.
Он не видел этого сладкоежку; эскадрон с саблями наголо мчался перелеском, миновав сербские окопы. Адам пришпорил коня, плашмя ударил его саблей по крупу, ворвался в лес, выскочил на поляну – на ней судорожно билось несколько упавших лошадей, – услышал кавалерийское «ура!», тоже закричал во всю мощь своих легких и бросился к опушке леса, откуда стрелял противник, домчался до первых буков; конь сам преследовал шваба: этого он ударит плашмя, только чтоб повалить; но солдат проворно увернулся и взмахнул штыком, норовя угодить в коня; конь сделал скачок в сторону; Адам еле удержался в седле, рука застыла от глухого вопля противника; не понял, как он ударил, потому что Ацко не остановился, мчался как гончая, догоняя троих, бежавших без винтовок; он обогнал их и не стал замахиваться; откуда-то донеслось:
– Руби! В плен не брать!
Конница гнала неприятеля по лесу; крики, стоны, изредка выстрелы. Неведомо чьи. Его звали товарищи. Но у него не было сил отвечать. Где-то справа кричал капитан Стошович:
– Вперед! Только вперед!
Адам повернул на голос, догоняя строй; он шел не со своим взводом, но искать теперь было некогда. Все радостно толковали о том, что фронт прорван и бой идет на самой вершине Раяца. Он вслушался: наверху, там, куда они поднимались, гремели винтовки, пулеметы, рвались ручные гранаты. Командир кричал, требуя сохранять положенные интервалы.
В сумерках, сам мокрый от пота, конь – в пене, попали они в густые заросли и нарвались на залп последней цепи отступавшего противника. У Адама слетела с головы шапка. Конь поднялся на дыбы и заржал, будто его ранило, но не остановился. Он колотил его саблей, летел за швабами сквозь кусты и наступившую тьму. Напоролся на пень. И перелетел через голову лошади – тупая боль в груди, искры в сплошной тьме. Померещился подпоручик Томич – он скалил зубы и жевал конфеты.
Медленно приходил в себя: холодно, зубы стучали, невыносимо болело лицо – угадал рану на щеке, размазал кровь. Зацепило штыком? Не помнил, где и когда. Сильнее заболело в груди, вот куда он ранен. Дышал коротко, неглубоко. Словно бы все ребра болели. Он ощупывал себя – куртка как будто сухая. Попытался вдохнуть полной грудью. Нет, только в голову ранен, обрадовался. Снова ощупал лицо. Да это вовсе и не рана! Вслушался: конь глубоко дышал в темноте, прямо за спиной. Наверху два-три выстрела, крики, песня. Он поднялся. Ничего с ним не случилось. Просто напоролся на пень, упал с коня, ударился головой о дерево, потерял сознание. Подпоручик Томич наверняка считает его погибшим. Куплю ему мешок конфет, когда войдем в Валево. Адам подошел к коню, потрогал его, погладил, ощупывая.
– Чего ж ты заржал? – спросил вслух обрадованно. Рядом кто-то кашлянул. Шевеление и скрип снега. Он схватился за саблю, ее не было в ножнах. Сорвал винтовку с плеча – между деревьями двигались фигуры, переговаривались.
– Кто такие? – испуганно крикнул Адам.
Люди бросились бежать. Может, это наша пехота, которую мы обогнали в первой атаке? Выстрелил вверх, чтобы только напугать их. Вскочил в седло и погнал коня за убегавшими; руки у него дрожали. Если б они пальнули или закричали, не было б страшно, убеждал он себя, продираясь сквозь лес, который трещал, будто он гнал стадо. Выскочил на поляну: здесь, на снегу, под чистым, усыпанным звездами небом, увидел убегавших людей. Дал по ним выстрел, пришпорил коня, погнался. Догнал, промчался мимо, встал, преграждая винтовкой путь:
– Кто такие?
Ответили перепуганные швабы, все слова были непонятны.
– Так вы швабы, царицу вашу бога душу! Кто по-сербски умеет? – Молчали, бормоча что-то невнятное. – Кто по-сербски умеет, я вас спрашиваю? Растопчу всех! – Солдаты жались друг к другу, должно быть, человек двадцать. Оружия не видно. – Руки вверх! – выстрелил поверх голов, перепуганный количеством людей, которые не понимали его и которых не понимал он. Словно бы начали поднимать руки. Он повторил команду. – Руки вверх!
Что делать? Никогда прежде не испытывал он такого страха. Никогда. Ему почему-то вдруг захотелось сказать им об этом, чем-то отомстить себе за страх. Он крикнул, призывая своих: по очереди выкликал имена, эхо отвечало из оврага. Из леса ответил револьверный выстрел. А с вершины, точно с неба, зазвучала труба, призывая солдат. Далеко на западе стучали пулеметы. Что делать с этой оравой?
– Ложись! Ложись! – Он сделал несколько выстрелов над их головами.
Пленные сбились в кучу и теперь чернели на снегу. Он попытался пересчитать их. Объезжал кругом, не спуская глаз. Гонял коня вокруг лежащих солдат, которые вскоре начали кашлять. Их кашель его успокоил: холодно на снегу, простыли, тоже ведь люди. Собственный страх стал ослабевать, и сам стал покашливать. Но кружить на коне не переставал. Лес своей тишиной и угрюмостью сжимал поляну, подавлял. Куда денешься? Словно в поисках спасения, поднял глаза к небу: звезды совсем близко, глаз не отведешь, родные, точно мерцают над Преровом. Трепал коня по холке, что-то шептал ему, чтоб чужие не слышали. Пытался что-то сказать им, тем, что лежали, объяснить, почему лежат, пусть отправляются к этой матери, люди ведь живые, тоже солдаты, в господа бога их! Но разве он виноват в том, что они не понимают по-сербски, что этот мир и вообще человек так глупо устроены, что люди не могут объясниться при помощи слов. Что я могу изменить? Разве я виноват, что им придется лежать на снегу всю ночь? До рассвета. И я должен всю ночь вот так верхом, по кругу, точно колесо мельницы на Мораве, кружить. Им легче лежать, чем мне сидеть в седле целую ночь. Если они люди, должны понять.
11
– Дайте Дунайскую второй очереди. Говорит Мишич. Добрый вечер, Васич, поздравляю вас!
– Это я вас поздравляю, господин генерал. Вы подтвердили мысль Клаузевица, что в самом большом риске может заключаться наибольшая мудрость.
– Будет ближе к истине, Васич, если я скажу, что ничем не рисковал перед Потиореком. А то, что вера в офицеров и солдат Первой армии не является особенной мудростью, доказали вы со своей дивизией. Мы пока не победили австрийцев, но завтра к вечеру наверняка встанем на гребне Сувобора. Вы так не считаете?
– Если для человека существует возможность чуда, сегодня оно произошло в частях моей дивизии. Те самые люди, которые несколько дней назад отказывались подчиняться, разбегались, стреляли по своим командирам, сегодня полны воодушевления и неистово гонят противника. Картина величественная. С такими войсками можно идти прямо на Дрину, господин генерал!
– Вы правы, Васич. Только сначала – завтра – займите Сувобор и Муйову Могилу. Постарайтесь связаться со мной до полудня… Алло, Дунайская первой! Это вы, Кайафа? Погромче, не слышу. Скажите мне сперва, что вы думаете о нашем противнике?
– Вчера он был растерян и несобран. И сегодня какой-то вялый. Он в отчаянии. Пленные ведут себя так, будто обрели спасение.
– Вы получили мой приказ? Как вы намерены поступить завтра?
– Завтра я намерен, господин генерал, до полудня выполнять ваш приказ, а после полудня действовать во славу своей дивизии.
– Но пока вы еще трезвы, следовательно, до празднования славы, поспешите к Проструге и Сувоборскому гребню. Слышите меня, Кайафа?.. Пожалуйста, командира Дринской дивизии. Говорит Мишич. С полудня я ожидаю вестей от вас, Смилянич.
– С полудня моя дивизия не продвинулась ни на шаг. А левый фланг вообще был вынужден остановиться перед Ручичем. Противник пришел в себя и организованно обороняется, господин генерал.
– Противник при последнем издыхании и отбивается в предсмертной агонии. Но силы этой агонии немалы. Сейчас Дринская дивизия ведет бой за всю Первую армию. Вы меня слышите, Смилянич? Если завтра сумеете выиграть схватку за основные коммуникации и подойдете к Проструге, Первая армия окажется в состоянии решать судьбу всего нашего наступления. Не слышу вас. Алло, не слышу.
Он положил трубку и торопливо стал набрасывать доклад Верховному командованию:
«Сегодня на рассвете силами Первой армии успешно начато крупное наступление. Много трофеев, пленных. Противник в панике! Выходим на рубеж главного водораздела. Прошу необходимых распоряжений остальным армиям».
Он задумался: почему со вчерашнего дня молчит воевода Путник? Сомневается в успехе, старый скептик. Или молчит, обуреваемый своими чувствами. Никуда не денешься. Нас связала судьба одной веревочкой.
Адъютант Спасич пригласил его ужинать: парень по-прежнему оставался угрюмым; он единственный в штабе ничем не выразил своей радости; то же лицо и настроение, как и во время отступления с Сувобора.
– Из дому никаких дурных новостей, Спасич?
– Нет, господин генерал. Если разрешите, я хотел бы перейти в действующие войска.
– В эти дни ваша неудовлетворенность мне крайне нужна в штабе.
12
На Дубах вечером ранило в руку Данилу Историю. Это был для него самый тяжелый бой с начала наступления; лишь с третьей атаки, в сумерках, после того, как взвод Боры Валета подавил пулемет, сумели они ворваться в окопы и оттеснить уцелевшего противника в кустарник. Неприятель не сдавался, даже когда к груди приставляли штык. Даниле зацепило руку выше локтя в самом начале третьей атаки. Раскаленной палкой хватило вдруг по руке, он пошатнулся от подступившей внезапно тьмы, ладонь выронила винтовку: рука висела плетью, обжигаемая пламенем крови. Вот оно. Он не испугался, не испытал отчаяния. Почему-то даже обрадовался такой ране. Солдаты с криком «ура!» обгоняли его. Он попытался взять винтовку той же рукой, но рука не подчинилась. Ему не хотелось отставать: солдаты его взвода уже забрасывали гранатами вражескую траншею. Он побежал, догнал своих, командовал, только стрелять не мог. И лишь когда смерклось и умолкла последняя винтовка, не стал делить победное воодушевление со своими солдатами, а отправился на поиски Боры Валета.
– Валет, я ранен! – крикнул он издали.
Бора сидел на бруствере и курил сразу две сигареты.
– Я тоже!
– Я в самом деле ранен. Ей-богу.
– Подсаживайся. Это была жуткая бойня. У меня четверо погибло и пятеро ранено. Полки ландштурмистов составлены из отъявленных бандитов. А табак у них мерзкий. Взял вот, может, вполовину наш напомнит.
– Честное слово, я ранен. Посмотри, как кровь хлещет. – Данило наклонился и поднес к самому лицу Боры непослушную, залитую кровью руку.
Бора коснулся его мокрой, липкой ладони.
– Ты идиот. Когда тебя ранило? – Он вскочил. – Перевязали?
– Нет.
– Ты в самом деле величайший идиот! И еще этим хвастаешь! Куда тебя ранило? Санитар! Где Миленко? Миленко, сюда немедленно. Ты, дурень, в самом деле решил сбагрить мне своего деревянного конягу?
– Хватит тебе, не поднимай паники. Ранен, ну и что? Для этого я и переплыл Саву и шел сюда воевать.
– Да, ты переплыл Саву, но, наверное, ради того, чтоб вернуться домой к деду с освободителями. С сербами на белых конях, а не для того, чтоб подохнуть и сгнить в сувоборском овраге. Невероятно! Я был прав, всегда презирая героев и обольстителей. Хвастунов и самовлюбленных!
Данило История молчал, не столько пристыженный словами товарища, сколько увлеченный неожиданно возникшим волнующим желанием: в следующей атаке быть раненым легче, скажем в ляжку, и написать письмо домой, в Бачку: «Я в полном порядке. За меня не беспокойтесь. Пока меня дважды ранило. Оба раза в атаке…»
Санитар Миленко перевязал ему руку, подошел ротный Евтич, обнял его, как старший брат, что-то шептал. Долго сидели они втроем на бруствере, грелись у костра, глядели на огоньки других костров, рассыпанных по горам, и обсуждали результаты наступления; потом ротный с Борой заспорили о социализме и Англии, а он молчал; его одолевали боль, жалость к самому себе, внезапный страх: ведь рана недалеко от подмышки и совсем рядом сердце; рана болела, лихорадка мотала его. Бора укрывал его и всю ночь просидел рядом с ним, поддерживал огонь, внушал: «Когда рассветет, сразу же пойдешь в дивизионный лазарет». Данило не возражал ему, но про себя твердо решил не бросать взвод, пока не займут Сувобор. Он впадал в забытье, подремывал, терзаемый волнующими желаниями, представляя, как он вступит в Нови-Сад, освободитель, командир роты, на белом коне, то-то дед обрадуется, а у него огромные усы, он худой, усталый. Девушки украшают его цветами, товарищи выкрикивают его имя, а в стороне от этой счастливой пестрой толпы стоит заплаканная Невена. Он останавливает коня: ее душат рыдания. На виду у всего города, обливаясь слезами, она обнимает его и шепчет: «Прости, если можешь. Прости, я не знаю, что со мной было. Всю войну я любила только тебя и тебя одного ждала». Он скажет ей: «Я тебя тоже. Мне нечего тебе прощать». Или ответит: «Я приду к твоим завтра, и тогда мы обо всем поговорим».
Утром, до начала выступления и атаки, он не захотел отправляться в лазарет, хотя рана сильно и ровно болела. Он не колебался ни секунды, и напрасно Евтич по-родственному уговаривал его, а Бора Валет в ярости поминал всех, кого мог, ругал его и поносил, а перед уходом к своему взводу хулигански и мастерски выпустил в него презрительную струйку слюны и, пригнувшись, стремительно исчез в лесу. Больше они не видели друг друга. Рота двинулась вперед, к вершине Большого Сувобора, батальон развернулся, полк петлял по лесу, преодолевал овраги, поднимался на склоны и откосы, тесня противника огнем и штыком. Пленных, как стадо, гнали за собою – два солдата охраны на пятьдесят человек, – и так до сумерек; на вершине Большого Сувобора их встретили несколько пулеметов, зарывшихся в землю и поддерживаемых огнем двух батарей.
Батальон застрял на опушке редкого букового леса в своих же мелких, покинутых несколько дней назад окопах, где еще лежали замерзшие трупы сербских солдат, даже снег не успел их засыпать. Неприятель не давал приподнять голову, бил в затылок.
Данило не мог оставаться в траншее, не мог лежать, рука болела. Сидя на корточках под толстым буком, он не сводил глаз со снежной целины, которую нужно было преодолеть под огнем, достигнуть старых елей на вершине, словно подвешенных за макушки к низкому, хмурому небу. Самая большая, самая красивая – на самой вершине, темным острым треугольником вонзилась она в небо, и лишь нижние ее ветки согнулись под тяжестью снега. Добраться бы до нее, улечься под нею и вдыхать аромат смолистого ствола. Играть ее шишками. Левой рукой нельзя – он посмотрел на распухшие, посиневшие пальцы. И опять на елку-красавицу, подвешенную к облаку. К звезде. К луне. Лежать на ее опавшей хвое и слушать ветер. Целую ночь пролежать в одиночестве под этой елью. Бора Валет разозлился, пусть сегодня ночью я буду один. Буду слушать свист ветра в ее ветвях. Томное, тоскующее дыхание во тьме. Как в первую ночь на Малене с Казановой, Молекулой, Тричко… Половина нас уже мертвы. А что будет, пока дойдем до Дрины? Утром, на заре, напишу письмецо домой. Он смотрел на своих солдат: прицеливаются не торопясь, работают серьезно. И молчат. Лес гудит, стонут оставленные снарядами воронки. С полудня сражение поднялось высоко, идет уже в самых облаках. Перевел глаза на ель. Одиннадцать их там, но ни у одной, кроме этой, нет столь совершенной формы, и ни одной такой высокой, как эта, его.
– Протич! – откуда-то сзади из-за дерева окликнул ротный. – Батальон атакует. Наша рота идет прямо вон на те ели.
– Чудесно!
– Что чудесно?
– Чудесно, что мы первыми достигнем этих елок.
Ротный, хмурясь, не сводил с него глаз.
– Я не шучу. Взгляните на ту красавицу в середине! Представьте себе… Воистину было бы прекрасно, если б война закончилась атакой на эти ели. Взятием елей. Извините, что-то нашло на меня.
– Ты, Протич, передай взвод капралу Пауну, а сам побудь здесь, пока дело не сделаем.
– Ни в коем случае, господин подпоручик. Я сам поведу свой взвод.
Лицо Евтича исчезло за деревом. Он считает меня несерьезным. Бора Валет думает, будто я хвастун и честолюбец. Что с ними сегодня, какая муха их укусила? Подул сильный ветер. Завыли обнаженные ветки. Где-то совсем рядом скрипела сухая ветка, точно как в ту ночь на Малене, когда он исповедовался Боре, их засыпал снег, а из оврага дезертиры уговаривали солдат разбегаться подомам. Вершины елей словно покачнулись.
Сигнал атаки.
– Вперед, братья! – Ротный с криком выскочил перед цепью и повернулся лицом к солдатам.
Данило История вскочил, охнув от боли, побежал по лесу, потом сквозь низкий кустарник под градом пуль; одурев от боли, держа винтовку в правой руке, пробирался глубоким снегом, целиной, к вершине, к елям, вонзавшимся в небо. И не оборачивался. За спиной раздался крик «ура!»; сам он кричать не мог: это походило бы на стон. Но зато они его не догонят. Он первым достигнет елей. До них не более ста шагов. Колышется верхушка его ели.
Почему он упал? Точно мешок на него свалился? Толстое бревно на спину, на крестец. Вокруг никого и ничего. Бой где-то вдалеке. Он попытался встать, его валила в снег какая-то огромная, ноющая, жаркая тяжесть. Ель повернулась, накренилась, падает на него. Не то ли это самое? То, настоящее? Последнее? Нет, не ради этого переплыл он Саву. Он приподнялся, на локтях пополз к ели, которая нагибалась, склонялась к нему, все более и более близкая. Он должен до нее добраться. Ледяной лунный свет, огонек лампы. Это они стреляют. Где моя винтовка? Ой, где же моя винтовка? Позабыл в лесу.
Он зарывал голову в снег, в желтое, в красное. Плакал. Неужели я? Искал в кармане платок, нашел, вытащил, ветер выхватил платок у него из рук и унес. Земля проваливалась под ним, он вместе с нею и таявшим во мраке снегом: он валится, полыхает ель, подсолнухи, одуванчики. Звал Бору Валета. Тот не слышал. В тишине никого. С шелковиц взлетают голуби, стая ворон с голых ветвей взмыла, одна качается на ветке, перед самым его лицом, вот и она устремилась в небо, а на него что-то обрушивается, вместе с землею… вспышка… погасла.
13
Ребятишки разбежались по проулкам Милановаца, задыхаясь, кричали:
– Пленные! Пленных ведут!
– Где они? – спросил Тола Дачич.
– По сувоборской дороге идут!
– Швабы?
– Швабы, бабы, жабы!
Он не верил глазам: женщины и старики, штатские и военные из армейского штаба бежали на сувоборскую дорогу, заполняли придорожные канавы, повисали на изгородях и заборах. Растерянные и безмолвные.
Опасаясь, как бы потом не пришлось раскаиваться в том, что с самого начала что-то упустил – как же тогда людям рассказывать, – Тола Дачич, от зари до зари крутившийся возле штаба армии, поджидая связных с позиций и желая встретить и послушать генерала Мишича, бросился и сейчас на сувоборскую дорогу, увидел голубую толпу пленных, вместе с ребятишками крикнул:
– Да здравствует сербская армия!
Он бежал им навстречу, распаленный, обуреваемый желанием отомстить за сына своего Живко, отомстить этим злодеям, поджигателям, мародерам, которые опустошили и в траур одели Сербию, погасили очаги, сделали бездомными сиротами детей. По стылой дороге торопился он навстречу пленному врагу, сжимая в руке палку. Пораженный длинной колонной пленных, сгорбившись под тяжестью котомки с вещицами, которые Алекса велел отнести домой, замахнулся палкой. Подняв палку, ждал, пока подойдут, выглядывая офицера, чтоб ему первому размозжить швабскую черепушку.
Чуть не доходя до него, передние замедлили шаг, не сводили испуганных глаз. Жалкие бедолаги. Неужели это те самые злодеи, преступники и поджигатели, которые убили его Живко, опустошили и в траур одели Сербию? Да на них же смотреть больно и страшно! Он опустил палку, однако сойти с дороги не мог, ноги одеревенели.
– Люди, народ, неужто это правда? Что ж такое, братья мои и сестры? – шептал он.
Голова колонны подползала к нему: небритые, в лохмотьях – воробьев пугать в конопле, без шинелей – известно, куда они подевались, – промокшие, в нелепых ермолках, с невообразимыми ранцами на спинах – вот оно, императорское войско. Многие без башмаков, ну-ну, уж это негоже снимать по такой погоде, что подумают о нас, разрази их гром! И не все светлой масти, врут люди. А ей-богу, отощали они здорово, ничуть не меньше наших, выцедили у них силушку мороз и горы, непривычные, видать, они к муке.
Пленные свернули, обходя его, потекли дальше, а он впивался взглядом в лица подходивших, чтоб не упустить, увидеть: стыдно ли им? Стыдно ли им за все, что натворили они в Мачве, Подринье и Поцерине? Нет! По глазам видно, нет в них стыда, а ведь целую империю представляют. Стыдно вот этому пареньку, в землю смотрит, горемыка, моложе моего Милое. А вон разбойники ишь глаза вытаращили, чтоб меня запомнить. Ну запоминайте как следует, мои сыновья вас в плен взяли. Что ж мы делать-то будем с такой прорвой народу, кто накормит столько голодных ртов? Ведь у нас в этом году слабый урожай был, а и то, что родится, некому собрать будет.
– Чего рот разинул, старик? Уходи с дороги! – крикнул конвойный.
Он отступил в канаву, прислонился спиной к забору.
Ребятишки, солдаты, легкораненые кричали:
– Да здравствует сербская армия!
Старики разошлись и принялись ругаться и угрожать пленным. Бабы в черных платках проклинали их с причитаниями.
– Сколько их, служивый? – спросил Тола конвойного.
– Будет еще, дяденька, еще будет! – ответил тот, останавливаясь, чтобы принять пачку табаку, которой угощал его штатский господин, сразу видать, барин и симулянт. В городах полно таких топтунов, о господи! Все-то, Сербия, твои честные дети погибнут, а мир воцарится – такие вот жулики одни и будут землю топтать.
– Слушай, сынок, – крикнул Тола конвойному, – вы по-людски с ними обращайтесь. Пусть знают швабы, что у нас, сербов, душа поглубже колодца. Что мы незлопамятные, так им скажите.
– Ступай, дяденька, сам на Мален да поймай шваба. И веди к себе домой в помощники. А если есть у тебя сноха, посади ее ему на коленки!
– Болтун! Я тебя как человека учу, а ты, погань эдакая… Сам-то небось ни одного не взял!
– Ты бы, старичок, заткнул свой роток! Смотри, осерчаю я, не становись поперек дороги!
Конвой заторопился, покрикивая на пленных, чтоб не тащились они по сербскому городу, как паршивые овцы. А Тола говорил стоявшим рядок людям:
– Знали б швабы, какие поганцы да дурни есть среди сербов, никто живым бы не передался нам в руки. Все счастье в том и состоит, что швабы нас лучше считают, чем мы есть.
Женщина в саду, к изгороди которого он прислонился, бросила пленным засохшую хризантему. Ряды пленных смещались, все обходили упавший на дорогу опаленный морозом, темный цветок.
– Что с тобой, Иованка? – осведомился тот бездельник, что дал солдату пачку табаку.
– Как это что со мной? Пусть уж по-доброму жалуют к нам. Коли нам повезло, что они эдак вступают в Милановац, надо бы их жареными поросятами, пирогами и горячей ракией встречать.
– Верно говоришь, дочка, – вмешался Тола. – Все бы они нам передались, неплохой они народ-то, не будь у них офицеров, господское их семя! Стреляют солдату в затылок, чуть шаг замедлит или в сторону глянет. Эй, люди, знает ли кто из вас по-сербски?
Он достал из котомки бутылку ракии, протянул пленным. Те отупевшим, голодным взглядом с ужасом смотрели на него, никто не осмеливался взять бутылку. И проходили мимо, медленно, уныло, спотыкаясь, некоторые в одних носках. Народ, толпившийся вдоль дороги, стих, даже ребятишки и легкораненые солдаты, прежде громче других выражавшие свою неприязнь.
– Берите, люди, ракию, – продолжал угощать Тола, – Обогрейтесь чуточку. Никому война не родна сестра.
Один солдат вышел из колонны:
– Бог тебе воздаст, дядя!
– Ты знаешь по-сербски? Я ж говорю вам, люди, что хватает среди них и нашего племени.
– Как не быть, дядя!
– А найдутся, племянничек, еще разумные люди среди вас, помимо тех, что мы сейчас видим?
– Эх, кабы смели! Есть среди нас мужики поумнее иных генералов да графов, дядя. Только стоят за спиной с пистолетами ротные да фельдфебели.
– Что я вам говорил! – воскликнул Тола, обращаясь к стоявшим вокруг людям, и пошел рядом с солдатом, говорившим по-сербски. – А скажи мне, солдатик, если ты знаешь, вот что: зачем этому вашему императору Францу, кроме Вены и такого его государства, понадобилась наша разнесчастная Сербийка, нищая да многострадальная?
– Отойди, старик! С пленными разговаривать не дозволено! – Конвойный прикладом оттолкнул Толу.
– Знай, сынок, у меня три сына в армии Мишича, а четвертый, что был у Степы, погиб на Цере, – обиженно сказал Тола и спустился в канаву.
Бабы из ближайших домов выносили ломти хлеба и молча, серьезно, словно бы стыдясь, совали пленным.
– Правильно, снохи! Правильно, сербки! Пусть помнят добро наше и справедливость. Если есть на небе господь, тогда и нашим, что сейчас у швабов находятся, добром воздадут. Война – беда для всех. И никому не ведомо, для кого горшая.
Вереница пленных редела; шли с трудом, спотыкаясь, больные и легкораненые, кутаясь в полотнища палаток, в лоскуты одеял. И наконец наверху, на склоне и повороте, стала видна дорога. Ребятишки затихли, только стучали зубами от холода, люди расходились, старики озабоченно спешили в трактиры; женщины, безмолвные в своей тоске, исчезали во дворах и в домах; солдаты из армейских служб, храня серьезность, направились к местам ночлега, где уже топились камельки и печки. Тола один остался в придорожной канаве; хотелось ему собственными глазами видеть, до каких пор будут идти пленные, усталые, угрюмые, теперь совсем небольшими группами, даже по двое, по трое. Конвойные кричали, ругались, поторапливая их. Где-то далеко, за Сувобором и Рудником, громыхала артиллерия. Тишина и мрак окутывали дорогу, минуя окна с загоравшимися лампами.
Ну вот, теперь и мне пора приискать ночлег. А на заре в самый раз возвращаться в Прерово. На всю зиму будет о чем толковать. Мужики по злобе и зависти не поверят. А бабы станут слушать, пока у них мужья да сыны не воротятся. И Джордже все как есть изложу про нашу встречу с Адамом. Дурнем на войну парень ушел, а с войны еще злей вернется. Если вернется. Ачиму тоже будет что порассказать! О внуке Иване, несчастном, со стеклышками на глазах. И о Вукашине в Валеве, каждое его слово запомнилось. Соберутся мужики на мельнице, у котлов с ракией или в корчме, тогда и начну: повстречал я, милые мои, генерала Живоина Мишича. Ладно мы с ним потолковали и ракией угостились, вот как мы сейчас с вами…
Он перебросил котомку на другое плечо и зашагал по дороге, направляясь к штабу армии: может, как раз в эту последнюю ночь и сумеет встретить он и повидать генерала Живоина Мишича.
14
Генерал Мишич, склонившись над телефонным аппаратом, держал ручку, не решаясь ее повернуть, не мог повернуть, откладывал вызов воеводы Путника. Он вспоминал их ссору перед отступлением с Сувобора, словно вновь слышал каждое слово, припечатанное проволокой, разъеденное далью, вытолкнутое кашлем, надсадной одышкой приглушенное. В эти дни Путника особенно донимала астма, и присущее ему чувство превосходства, легко переходившее при малейшем противоречии в презрение к собеседнику, было особенно обидным и злым. Мишич припоминал и угрозы престолонаследника, его вопли, в которых звучало скорее желание полного подчинения воле принца, нежели убежденность Верховного командующего. А он сам, исполненный отчаяния, ответил оскорблением, какое никогда не произносил даже по адресу подчиненного, какое нельзя было записать в ежедневный журнал Первой армии и уж наверняка в журнал Верховного командования. Эти слова, по-своему их приукрашивая, после войны будут пересказывать подвыпившие телефонисты.
О своей схватке с Верховным командованием он впервые размышлял столь долго, видя ее с такой точки зрения. Неужели в этом ликовании зародыш ощущения своей победы? Оставив ручку телефона, он закурил. Позвонит, когда выкурит сигарету. Одиночество – удел и проклятие каждого, кто обладает силой, не принадлежащей человеческому большинству. Только перед одной-единственной женщиной, матерью или женой, смел бы он сейчас расстегнуть генеральский мундир. Мог бы проявить презрение к противнику. К любому противнику. Чтобы чуть-чуть вспыхнул в душе огонек отмщения. Но неужели победа доставляет только такую радость? Нет, наверное, не только, нет. Победа – это свобода выражать презрение и мстить? Чувствовать право победителя выше всех законов, удовлетворять желания помимо всех обычаев? Победа – свобода для выражения нашей низости? Допустим. Но такую он ее не желает. Сейчас нельзя поддаваться чувству победы. Будь у него жива мать или окажись здесь Луиза, наверное, он бы смог, молча под их взглядами, произнести несколько слов, какие он никогда не произносил, и пережить эти мгновения. Если бы сейчас жена только коснулась его рукой с ласковой нежностью, погасло бы в душе тревожное пламя. И он спокойным, твердым голосом доложил бы воеводе Путнику: Первая армия победила в Сувоборской битве. Он позвонит Путнику, когда докурит до половины вторую сигарету.
За три дня наступления ни одно событие не оказалось равным по своему значению той поездке, когда он торопился в Милановац услышать донесения командиров дивизий о начале битвы за Сувобор. Ничто даже не напоминало близко тогдашнее ощущение, рожденное под мягким осенним солнцем, которое сорвало с фронта туман, собрало его в русле Моравы, открыв сербским орудиям неприятельские позиции. Праздничным сиянием озарило оно обнаженные леса и пустынные поля. Светом надежды накрыло дорогу и заставило ожить изгороди. И все напомнило ему престольный праздник в воскресный день его юности. И та бездонная небесная голубизна поверх угрюмых гор, и та безмерность тишины в душе, когда гремела и грохотала битва, а его конь замер возле старого клена при въезде в Милановац, и он вдруг ощутил и постиг нечто, уничтожившее для него границу между жизнью и смертью. На мгновение Мишич поверил в бессмертие.