Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 53 страниц)
Бой часов заглушил звуки проезжавших экипажей и стук копыт по мостовой. Вукашин глубоко затягивался сигаретой. Журчанье и шум Нишавы усилились в комнате. И страх усилился. Страх перед неминуемостью несчастья, который слышался в голосе реки, великой беды, лишающей смысла все его факты и идеи. Позиция и разум. На законах иной логики; противной его суждениям, основано и происходит сегодня все. Что значит оказаться правым в исторических событиях, на течение которых нельзя влиять? Подтвердить собственное тщеславие? Нелепая самовлюбленность, Можно ли еще считать достоинством последовательность в делах, связанных со свободой и судьбой народа? Он говорил, и дым окутывал его слова:
– Однако эта война все-таки объединяет нас сейчас с Европой. Спустя несколько веков всем своим существом и ценой огромных жертв мы входим в нее, становимся Европой. Мы разделяем ее судьбу. Сейчас и мы тоже кроим карту Европы. И мы должны стать европейским государством во всех отношениях, иначе эта война лишена для нас исторического смысла.
– Сегодня, Вукашин, и английский и французский посланник, да, и французский, а именно господин Бопп, сообщили мне мнение своих правительств. – Пашич сделал паузу, не глядя на него. – Что касается аннексии Македонии, они разделяют точку зрения русского правительства. Разделяют целиком и полностью. Требуют Македонию уступить немедленно.
– Это дружеская рекомендация или официальное решение?
– Самое тяжкое решение, Вукашин, дружеское решение. – Он обеими руками теребил свою бороду; взгляд его вонзился в пол; голос звучал ровно и твердо. – Они утверждают, будто Сербия лишь усугубляет свое положение и теряет в глазах Запада, затягивая передачу Македонии Болгарии. Вот так обстоят наши дела, сынок.
В конце фразы у него словно бы задрожал голос. Неужто в самом деле нет иного выхода? – подумал Вукашин. Завтра моя последовательность может сделать меня изменником. Реальность превратит меня в дурака. Он вслушивался в тиканье часов, ожидая, пока Пашич сообщит о своем решении. Разумеется, его пригласили не за тем, чтобы высказать то, о чем шла речь до сих пор.
Зазвонил телефон, громко, заливисто. Пашич медленно, по-стариковски вставал; встал и Вукашин, подошел к окну. На берегу Нишавы под оголенными каштанами и мигающими фонарями кучки людей ожидали последних и достоверных вестей от министров, секретарей, курьеров и телефонистов, которых по вечерам, когда те выходили из здания кабинета министров, хватали за рукава, за грудки: «Что говорит Пашич?»
Вукашин прислонился лбом к стеклу, холод успокаивал.
Люди, ожидавшие последних известий перед зданием правительства, стихли, сбились в толпу, подняли к нему головы; и те, кто подбирал упавшие каштаны, уставились в окно, на него, Вукашина. Он поспешно отошел и опять сел, исчез, утонул в черном кожаном кресле.
Пашич медленно опустил телефонную трубку. Несколько секунд продолжал стоять, наклонившись над аппаратом, не поднимая от него глаз. А усаживаясь за свой письменный стол, громко выдохнул:
– Судя по тому, что докладывает Путник, наша Сербия при смерти, мой Вукашин.
От этих его слов у Вукашина мурашки пошли по коже. От неожиданного, незнакомого ему голоса. Он хотел было по обыкновению, по такому, ставшему привычным чувству, не поверить ни его вдруг сорвавшемуся голосу из окладистой, освещенной лампой бороды, ни этим его по-епископски скрещенным рукам, – белые, сильные, красивые и спокойные руки Пашича, о которых он, Вукашин, писал, называя их «грязными и смердящими» из-за протекции, коррупции, политиканства. Сейчас он не может ему не верить. Он не просто растерян. И, заикаясь, выдавил:
– Что же мы за люди такие? Что же мы за народ?.. Между Азией и Европой, на рубеже религий, империй, мы погибали глупо и бессмысленно, больше за других, чем за самих себя… и не приобрели ни одного верного друга. Ох, проклятый и несчастный сербский народ! В Европе сегодня мы единственная страна, у которой нет ни одного подлинного друга. Ни одного! Да. – Он не хотел все это говорить. Чувствовал, неуместно. И ему стало легче, когда Пашич наконец отозвался:
– Все это, вероятно, так и есть. Но господь нас опять сохранит. Сохранит из-за чего-то. И во имя чего-то.
– Господь сохраняет всех, но по своим соображениям. Исключительно на своих условиях. А мы не хотим принимать его условий. В этом и заключается зародыш трагического в нас. Мы желаем свободы, желаем демократии, желаем объединиться в единое государство, мы желаем… Господь таких не хранит!
– Что же тогда делать? Как быть завтра, Вукашин?
Строгий, безжалостный взгляд уперся в него. Сегодня ночью он обдумает свой истинный ответ на этот простой и жуткий вопрос. И он говорил, только чтоб избежать молчания:
– Малый народ, вероятно, может существовать в этом мире и в эту эпоху, единственно если его разум быстрее разума великих. Не жульническая хитрость – этого у слабых и глупых в изобилии, – сейчас нам необходим творческий разум. Тот разум, который делает народ великим.
– А как нам быть сейчас, во время войны? Когда мы схватились врукопашную. Когда полководцы больше не хотят командовать армией. Что делать, Вукашин, с нашими государственными и национальными интересами? Их мы унаследовали, как и землю, которая нас кормит. И в которой прах наших предков.
– Свои государственные и национальные интересы мы должны приспособить ко времени и к обстановке, господин премьер-министр. И себя к ним приспособить.
– Но сперва нужно выиграть войну. Победить Австро-Венгрию.
– Разумеется. Единственное, что не ясно, какой ценой этого добиться. И каким путем. Здесь, судя по всему, мы расходимся. – И замолчал. Пашич опустил руки и взгляд.
– Что ты имеешь в виду, Вукашин?
– Пришла пора, когда малый народ больше не может проиграть войну. Он может только проиграть мир. – Об этом дальше не стоит. Лицо Пашича задумчиво и непроницаемо. Именно здесь он подготовил ловушку. В соответствии со своим планом он сообщает факты и задает вопросы. Вот опять:
– И скажи ты мне, Вукашин, как ты полагаешь, что будет завтра? Армия гибнет, Верховное командование причитает, тыл нас поносит. Вы, оппозиция, размышляете, размышляете… А сейчас нас может спасти только согласие.
– Об этом, господин премьер-министр, мы с вами наедине рассуждать не будем. Я не желаю заниматься политикой за закрытыми дверями, равно как и решать наедине государственные проблемы. Я человек иного сорта. Завтра в парламенте я выскажу свое мнение.
Молчание нарушал лишь перестук конских копыт на мостовой.
– А я полагал, – медленно начал Пашич сдавленным голосом, – когда телега перевернулась и все катится под гору, лучше идти верной дорогой. Той, которую хорошо знаешь.
– Если мы убеждены, что нет лучшей.
– Я ее не вижу. А народ свою дорогу выбирает не разумом, а мукой.
Вукашин взял со столика шляпу и трость, собираясь встать.
– В том, что народ сам когда-либо выбрал свой исторический путь, мы вряд ли убедимся. Хорошо известно, кто и как выбирает для него эти пути. Разумеется, демократия узаконила лицемерие. – Он встал, застегивая под горлом пелерину. – Да, мы хорошо побеседовали. Никогда прежде так не доводилось. – Помолчал, меняя голос и выражение, добавил – Но, ясное дело, в вашей политике куда важнее то, о чем не говорят.
– Все зависит от обстоятельств, Вукашин.
– И все-таки скажите теперь, что вы хотели мне сказать перед завтрашним заседанием народного парламента? Время и положение не позволяют нам заниматься загадками и устраивать друг другу ловушки.
Пашич встал и подошел к нему.
– Я пригласил тебя, Вукашин, чтобы сказать: ты для меня больше не оппозиция. Сейчас ты мне не противник. Теперь мы вместе, сынок. Сербия теперь одно целое. Я люблю ее не больше, чем ты. И не знаю, не нужны ли ей сейчас твоя рука и твой разум больше моих. Должно быть, ей нужны разум всех и руки всех. Приходи завтра, как сможешь, пораньше.
– Спасибо вам за доверие, господин премьер-министр, – поспешно произнес Вукашин, направляясь к двери.
– Дети твои здоровы?
Пашич подошел к нему и взял его руку с тростью. Вукашин вздрогнул: двенадцать лет он был убежден, что до самой смерти не коснется руки Николы Пашича. Тот ласково сжал ее сверху.
Подходя к двери, Вукашин услышал за спиной:
– Загляни пораньше, пожалуйста, как встанешь.
На лестнице дома, где в мирное время располагалось Окружное управление, он остановился, хотя жандарм по-прежнему торчал у него за спиной. Неужели воистину положение столь безнадежно, что Никола Пашич даже меня призывает к согласию и сотрудничеству? Или и сейчас, как обычно, он остается тем, кто никогда не ненавидит своих противников настолько, чтобы нельзя было с ними сотрудничать, когда ему это полезно, равно как и не любит своих единомышленников и друзей настолько, чтобы нельзя было их бросить, когда они ему больше не нужны?
Он быстро спускался по лестнице на улицу; на берегу Нишавы его встретила толпа людей: темное и молчаливое ожидание.
7
Он свернул в первую попавшуюся улицу, немощеный, глухой проулок, не зная, куда деваться: дома его ожидала полная передняя беженцев, жаждавших услышать последние новости, а когда он пробьется сквозь эту круговерть растерянности и патриотического угара, его встретит напряженное молчание Ольги, которое около полуночи взорвется шепотом: «Скажи же что-нибудь. Что угодно». – «Нет у меня, Ольга, тех слов, от которых ты б уснула», – пробурчит он и утонет, исчезнет в том страхе, который превращает сон в рассвет – с первыми звуками калитки у колодца и плеском воды в ведре в нескольких шагах от окна. Если б этот проулок тянулся до рассвета, если б эта тьма длилась до входа на заседание парламента, если б его не встречали пожелтевший свет и под ним толпы людей, глодающих последние новости и в упоении наслаждающихся отчаянием.
Он возвращался медленным шагом: что надумал Пашич? Я для него больше не оппозиция. А что я для него, если я думаю иначе и не желаю идти с ним? Чем иным я могу быть для него, если он являет собою именно то, что я двенадцать лет намереваюсь сокрушить? Объединиться, чтобы поровну разделить поражение. Великодушный патриотизм! Прийти пораньше, как встану. И речи быть не может. Мы с ним завтра в парламенте будем открыто разговаривать. Для протоколов и для истории. А вдруг идейная последовательность сделает меня изменником во время войны? Искренность – дураком и посмешищем в этой безысходности? Если Австро-Венгрия нас сломает, то можем ли в поражении различаться мы, которые этими различиями и были значительны, ими существовали? Всегда до конца друг против друга. Кто смеет поверить, будто война нас объединит? Только в смерти. Трагично и бессмысленно. Но война – единственное наше время, когда мы работаем для истории. Когда страданием и гибелью обретаем немного уважения. То, чего в условиях мира нет ни у народа, ни у отдельной личности. Да, только гибелью за отечество и страданием в войне мы искупим свою буржуазную жизнь. Только смертью сделаем ее честной. Не гнусная ли судьба? Он стоял, прислонившись к ограде; запах хризантем из темноты; сильно пахнут хризантемы в саду, за оградой, за спиной.
Он услыхал свое имя и различил мелкие, торопливые шаги: она! Или ему показалось? Он угадал ее и узнал по подпрыгивающей походке и шали, в которую она куталась всегда, поджидая его ночью. Откуда, каким образом? Быть не может! После артиллерийского обстрела, когда были разрушены все дома вблизи складов Васича, неужели она жива? Неужели германский снаряд не поставил точку после этой истории из студенческих дней, которую ему не удалось забыть, вырвать из себя? То, что в молодости глубоко волновало его, после возвращения из Парижа и женитьбы мучило; как потаенное преступление. Нечто, без чего он долго не выдерживал, чтобы потом лишь раскаиваться и страдать. И опять мгновенно все летело кувырком. Неужели и во время войны все будет продолжаться?
Он стоял словно под острием ножа. Колени подгибались, он ждал ее, опираясь на трость, слушал ее дыхание. Она тоже остановилась в нескольких шагах от него. Он не видел ее лица и не знал, сохранилось ли до сих пор выражение и взгляд ребенка, только что пережившего большое несчастье.
– Это я, Радмила, Вукашин.
Повторялась та мучительная и долгая дрожь, за последние годы воплотившаяся в одном чувстве: Радмила не только любовница, не только порыв, в котором не отдаешь себе отчета, и не снедающий его порок. Она – нечто иное. И когда ему показалось, когда он наконец поверил в то, что война изменит его судьбу, спасет его от самого себя, положит конец жизни, о которой он не мог глубже и дольше жалеть, изнывая от тревоги за Милену и Ивана, в круговороте всеобщей беды, вот она – стоит перед ним в темноте, молчит и ждет.
– Война, мои дети на фронте. Кто знает, что будет со всеми нами. Не надо, Радмила, воскрешать то, что навсегда умерло.
– У меня нет ничего. Кроме тебя, Вукашин. Я знаю, тебе неприятно это слушать.
– Мы постарели, конец нашему безумию. Я грешен и перед тобой. Это меня мучает.
– Нет. Не говори так плохо. Мы с тобой нечто совсем иное.
– Но мы в прошлом. Все кончено. Ты меня слышишь?
– Ты у меня единственное. Так и останешься даже после сотни войн.
– Так не может оставаться. Нечему продолжаться, Радмила.
– Может, Вукашин.
Она приблизилась к нему, он отчетливо слышал ее прерывистое дыхание.
– У тебя есть на что жить? Я могу тебе чем-нибудь помочь?
– Я живу в том желтом домике у самого госпиталя. Там русские доктора. Тебя никто не знает. Я тебя жду.
– У меня сейчас нет сил даже унизить тебя, Радмила.
– Есть. Я сказала тебе, где я. Я жду.
– Никогда, пойми ты раз и навсегда! – С этим криком он устремился вперед, к свету на главной улице.
Из тьмы, из зарослей хризантем его остановил голос:
– Стой, господин. За сто динаров возьми пленного.
– Что вам нужно? Какого пленного?
– Не кричите. Я приведу вам пленного шваба за сто динаров. Сегодня ночью – сто. А когда падут Валево и Белград, тебе и за триста его не сыскать.
– Зачем мне пленный немец? Кто вы такой?
– Хорвата и боснийца можешь получить за пятьдесят. Чеха отдаю за семьдесят. Настоящего шваба меньше чем за сто не отдам. А хочешь офицера, тогда, господин, давай поторгуемся.
– Зачем торговаться? Зачем мне пленный шваб?
– Как зачем, дурень? Спрячешь его на чердаке или в подполе, станешь кормить, пока ихние не придут. Дней через десять они будут здесь. А после тебе и забот никаких до конца войны.
– Пошел вон, жулик!
– Когда остынешь, загляни в тот проулок. Я живу там. – И он исчез в кустах, в хризантемах.
8
Во мраке чужой комнаты, окруженная чемоданами, коробками, тюками, Ольга ждала Вукашина, стоя перед распахнутым окном: поскорее увидеть его, прикоснуться к его лицу и рукам, шепнуть: «Иван уходит на фронт, знаешь? Что будем делать? Неужели политика важнее жизни детей? И всё принципы этого мира. Я понимаю, закон. Для всех. Всегда твои принципы. И я думала, что могу сына принести в жертву отечеству. Верила. Не понимала, что не могу. До войны я многого не понимала».
В конусе электрического света падают листья ореха. Один за другим темно-желтые листья тяжело опускаются на мостовую и на хризантемы. Ветер приносит к ней их запах; его горечью заполняет предчувствие.
Сегодня ночью она не будет ждать его в постели с платком на глазах, как давно уже встречает мужа по вечерам и провожает по утрам, убеждая себя, нет, великодушно обманывая его, будто свет ей мешает поскорее уснуть и подольше спать, натянув на глаза синий платок, с черными восточными цветами и странным неуничтожаемым запахом, платок, который мать привезла ей из Пешта, из своей последней поездки. Давно вот так, этим платком она словно обманывает себя и его: чтобы не чувствовать неловкости от того, что им все меньше есть о чем сказать друг другу, чтобы не видеть, как он, угрюмый, поздно ночью приходит и утром, ровно в девять, еще более хмурый, уходит из дому.
Свою вечернюю прогулку он не хотел отложить даже на полчаса, дождаться почты, письма от Ивана и Милены. Разве когда-нибудь было иначе? Она любила его таким, именно таким, углубленным в себя, честным, упрямым. Строгим по отношению к себе и к другим. Она не обманывала себя: именно эти его черты она ценила и любила. Она так хотела. Ни одной живой душе не высказывала она свое разочарование. И ему тоже. Но он должен это знать. Поэтому у нее есть право сегодня ночью сказать: я больше не могу, Вукашин.
Она глядела на калитку между желтыми георгинами, которые качает порывистый ветер, погашая в тени под стеною их пламя, зажженное фонарем. Не услышав шагов, отвернулась и перевела взгляд на письма, разложенные по подушке, на нераскрытой постели.
Бесчисленное множество раз перечитывала она их, пока не стемнело; включать лампочку не смела, ибо при свете этот беспорядок кочевой жизни в чужой комнате, эта беда становились невыносимыми. Она вчитывалась, вглядывалась в каждую букву, ворошила каждое слово; слушала голос, который не произносил эти слова; видела лица, глаза, губы детей. Вот Иван пишет, склонившись над тетрадкой, так что карандаш задевает за очки, и левой рукой держась за край стола, в такой позе он всегда готовил школьные уроки. Она не хочет представлять его себе в казарме, в какой-нибудь душной спальне. Если иногда, на миг, она пыталась представить себе ту, с трудом воображаемую, комнату, где спят сорок немытых мужчин, то непременно вспоминала о вони мужских ног, которую на всю жизнь запомнила по госпиталю, когда после Кумановской победы впервые навестила Милену, поступившую тогда в санитарки. И это письмо Ивана из Скопле, адресованное ей, отцу лишь привет в самом конце, ей кажется, написано в «детской», на его содержащемся в абсолютном порядке письменном столе, под ее фотографией, сделанной в Пеште перед замужеством. Только оттуда, из своей комнаты в их старом господском доме на Врачаре, шлет ей письма Иван. И это последнее, что лежит на постели, тоже.
Не важно, что снаряд угодил в дом, разворотил потолок, обрушил балки и штукатурку на мебель, стол и книги Ивана. Пусть. Ничего своего, дорогого ее душе, не может она представить вне своего дома и своих вещей. А о разрушенном доме почти равнодушно рассказал ей Вукашин, возвратившись из бомбардируемого Белграда; она и слышать не хотела о том, чтобы поехать в Белград и своими глазами увидеть разбитый и разграбленный дом. Из гордости она никому не рассказывает, никому не жалуется на то, что уничтожено доставшееся ей драгоценное наследство, старая мебель ее матери, вещи, в которых она ощущала душу и руки любимых людей, и гордилась она вовсе не тем, что мебель была дорогая, а тем, что она не походила на мебель ни в одном из белградских домов. Если у нее спрашивали о разрушенном доме, она говорила, будто снаряд попал в летнюю кухню и немного повредил крышу дома, а в остальном дом стоит нетронутым, каким она оставила его однажды в сумерки, с трудом согласившись уехать в Ниш. Вынудил ее это сделать Иван, а не Вукашин, и потому она отказалась что-либо брать с собой в эвакуацию, кроме платьев и семейного альбома. «Дом и могилы не переселяются. Для того и существует армия, чтобы их защищать. Если погибнет Сербия, пусть и мой дом погибает», – заявила она перед толпой перепуганных соседей; Вукашин ей не возражал, даже посмеивался, а Иван сказал: «Ты права, мама. Какой смысл, если нас переживут все эти бабушкины кресла и тарелки?»
И Милена склонилась над бумагой, дышит на буквы, карандаш касается губ; с тех пор как она начала переписывать из букваря вкривь и вкось первые робкие прописи, она тоже водила носом по тетради, подражая брату. От ее письма пахнет йодоформом; Ольга чуть не задохнулась от этого запаха в госпитальном закутке, куда дочь посадила ее в тот последний приезд. Вокруг сновали врачи, курили, пили из бутылок коньяк и грубо шутили с санитарками, которые даже с некоторым щегольством носили белые окровавленные халаты. И вот самое короткое письмо Милены.
Может быть, этот грубый подпоручик опять ревнует ее. Господи боже! Мужчины – чудовища. Ревновать в окопах, перед чужими штыками, под пулями, девушку в полевом лазарете к мужчинам без ног и рук, с гноящимися ранами! На смертном одре будет она помнить расставание с дочерью, у ворот госпиталя. Они уже попрощались, она поднималась в экипаж, когда Милена крикнула вслед:
– Мама, если можешь, объясни мне как-нибудь: почему мужчины не верят нам, даже когда мы их любим?
И мать поняла тогда, что не только от усталости и госпитального ужаса у нее тень на лице, складка между бровями, прежде всего поразившая ее, когда она увидела дочь на перроне вокзала в Валеве. За два месяца своей службы в госпитале девушка постарела на десять лет.
– Что же это за человек, Милена, дитя мое, который сейчас может тебя ревновать?
– Он ужасно страдает, мама. Говорит, если я не уйду из госпиталя, он бросит меня и погибнет. А как мне сейчас это сделать?
Мать подавила слезы и злобу на этого глупого Отелло с медалями за героизм и ратные подвиги. Но долго молчала, прежде чем собралась с мыслями.
– Мужчины, дочка, верят лишь тем женщинам, которых не любят. А тебя Владимир любит.
– А почему папа не ревнив?
– Твой папа – нечто другое.
Да, твой папа – нечто другое. Нечто другое. А мы одинаковы. И она, бедняжка, сдалась, едва его увидала. Причем раненого. Она, которая ко всякому чужому и незнакомому человеку испытывала неприязнь, недоверие. Любую встречу, любые знакомства воспринимала как опасность. Чтобы затем с первого взгляда влюбиться в раненого четника[33]33
Четники – здесь: участники вооруженной национально-освободительной борьбы против османского ига.
[Закрыть]! Это действительно несчастье. Вукашин был прав. Несколько неровных, торопливых фраз, рука не поспевала за мыслью. Недописанные слова, ничего о себе, опять больше о Владимире. Этом фатальном Владимире, как сказал Вукашин. Он испугался, едва услышал о Владимире.
И в письме Ивана ни слова нежности. Даже что-то ехидное, когда просит очки. Словно упрекает ее, ставит ей в вину, что она родила его близоруким. «На днях мы безусловно отправимся на фронт. Не могу дождаться». Эту его фразу она все время слышит в себе; видит ее, как подожженный шнур, на стене сада и на темном покрывале постели. Затем в письме несколько тщательно зачеркнутых слов. Ей ни одной буковки не удалось разобрать. Конечно, пожалел ее и вымарал самые тяжкие слова.
Как же он такой будет стрелять в людей и колоть их штыками? Даже если они швабы, как? Она не помнила, чтоб он когда-нибудь дрался в детстве. Он даже не боролся со своими сверстниками. Сколько раз ему доставалось от Милены. Слезы выступят у него на глазах, и он уйдет к себе. Никому ни пощечины, ни царапины, а теперь – со штыком на человека. Как он побежит, когда они, изверги, станут гнать его? Ведь это случится в первом же бою, богородица милостивая! Стоит ему на фронт попасть. Да он же ничего не видит, с балкона в воротах своих друзей не различал, а как ночью, в лесу? А в тумане? Осень наступает, дожди и туман. Что толку в очках, просит прислать три пары, кто на этом свете с тремя парами очков уходил на войну?
Металлическая планка оконного переплета нагрелась от горячего лба, она отодвинулась, пусть остынет, и вновь потонула в плотной крепкой прохладе сада. Снаружи падали листья с ореховых деревьев; пахло хризантемами.
Ребенок словно убежал из дому. Будто даже назло отцу. Тот с ним ни разу не поиграл по-человечески. Все в строгости и серьезно. Какие-то принципы. Новейшее воспитание. Свобода личности. Воспитание воли. Свобода, а без любви. Идеи, а все без нежности. С самой колыбели так. Даже раньше, прежде чем Иван свет божий увидел, Вукашин испытывал какое-то «преровское» чувство по отношению к пока не родившемуся сыну. Нечто такое, чего она никогда не понимала. Не хотела. Или не могла понять.
Она вспоминала и тут же забывала о том светлом воскресном дне, когда они в саду ели черешни и она спросила мужа:
– Ты очень огорчишься, если я не рожу тебе сына?
– Мне бы больше хотелось, чтоб ты родила дочку.
– Не верю. Ты, крестьянский сын, серб, – и больше хочешь дочку?
– Боюсь, чтоб ты не родила еще одного Вукашина!
– Чтоб не был похож на тебя?
– Да. Чтоб не был моим повторением.
– А почему? Господи, неужели мужчина должен быть не таким, как ты?
– Ты роди мне дочку. Я тебя еще больше стану любить.
До родов она несколько раз затевала с ним такой разговор. А Вукашин молчал в ответ на ее расспросы о сыне, не скрывая, что ему весьма неприятно подобное любопытство.
К чему сейчас это? Как она смеет сегодня подозревать его, отца, в отсутствии любви? Подозревать? Разве она его подозревает?
Но даже сразу после родов она первым делом подумала об этом, когда, приходя в себя, услыхала выстрелы с балкона и поняла, что это ее отец радуется появлению внука. Она позвала Вукашина; хотела увидеть его и понять, насколько он обрадован. На рассвете, когда гасили лампы, он, утомленный и задумчивый, стоял у нее в ногах, держась за спинку кровати. Она разглядывала его сквозь полуопущенные веки: даже не кажется счастливым? Он улыбнулся ей. Улыбался долго, долго, любовно и нежно, словно вглядываясь в нее из какой-то дали. Все лицо его превратилось в ту незабываемую улыбку. Она не различала ни его головы, ни рук, ни тела. Была лишь невиданная улыбка, которая ее усыпила. Она заплакала во сне, вероятно от счастья, акушерка разбудила ее, вытирала ей мокрое лицо, утешала: «Ничего больше не бойся. Сын у тебя крупный, как Королевич Марко[34]34
Королевич Марко – герой югославянского эпоса.
[Закрыть]». И она больше ничего не боялась; позабыла о разговоре, когда они в саду ели черешни в тот светлый воскресный день. У нее не было причин его помнить. Почему она вспоминает сейчас, каким расстроенным, задумчивым застала она Вукашина над колыбелькой?
– Отчего ты так грустно на него смотришь, Вукашин?
Она зажмурилась, чтобы не видеть, как тяжело, в последний раз, падают листья с ореха.
– У него мой лоб. Воображаю, что можно придумать и передумать с таким лбом. Если, как утверждают, по наследству передаются склонности к определенным цветам и запахам, значит, передаются и другие склонности.
– Тебя это беспокоит? Что сын будет похож на тебя?
– Он будет жесток. И несчастен.
Он как-то странно умолк и отошел от кроватки, а она, растерявшись, не сумела ни слова произнести. Долго после этого, всякий раз склоняясь над кроваткой, она спрашивала себя: «Почему Иван будет жесток и несчастен?» Она боролась с собою и сумела избежать какого-либо вывода. И Вукашин не побуждал ее к этому. Но оставался неизменно сдержанным, скупым в своей нежности.
А когда родилась Милена, он искренне горевал о том, что у него, дескать, грубые «преровские ручищи» и он не может купать ребенка. Он вставал ночью, едва она начинала плакать, брал ее на руки, баюкал ее и пел ей какие-то смешные песенки собственного сочинения. И, оправдывая свою нежность к Милене, часто говорил:
– Несчастные эти девочки. Если их не балуют и не любят в отцовском доме, они могут всю жизнь прожить, так и не узнав, что такое нежность. Если у отца нет к ним нежности, то…
– Что – то? Отец – это не весь мир, – возмущалась она.
– Девочку отец должен любить за всех мужчин. А если кроме отца ее еще кто-нибудь полюбит, это и есть то самое, что женщины называют счастьем.
И он опять как-то по-своему умолк; ей не удалось больше ничего услышать из его уст о женской доле. И тогда уже находились поводы для разных дум; она не хотела их, не желала. Она могла обходиться без них.
Почему к Милене он был столь щедр в своей нежности, играх, подарках, великодушен ко всем ее капризам и поступкам? Он лишь улыбался, слушая, что на танцульках она в знак протеста, как сербка, отказывалась плясать польку, кадриль, вальс – все, кроме национального коло. Он ни словом ее не упрекнул, когда по тем же причинам она отказалась учиться играть на фортепьяно. «После австрийской аннексии Боснии и Герцеговины стыдно сербской девушке играть на рояле. Правда, папа?» А он в ответ разразился смехом и дернул ее за косу. Он даже не упрекнул ее, когда из шестого класса гимназии она убежала во Вране по объявлении войны Турции, чтобы стать санитаркой. Он иногда выказывал недовольство по отношению к ней, скорее грусть, нежели раздражение, с тех пор как узнал, что она влюбилась во Владимира, поручика и четника-македонца.
А с Иваном он был совсем другой человек: воспитание и принципы, отеческая строгость и мужское, крестьянское равнодушие, даже когда тот болел, редкие разговоры за обедом, непременно об идеях и об истории; награда за отменные успехи в учебе и подарок в день рождения – старые французские книги; однажды, перед отъездом Ивана в Париж, он провел наедине с сыном целый вечер; написал ему, может быть, несколько писем. И когда Иван за два дня до мобилизации вернулся из Парижа, он ему не обрадовался. В самом деле не обрадовался. Хуже того – даже не старался скрыть недовольство, но, по своему обычаю, промолчал. Помимо расспросов о суждениях французов в связи с сараевским покушением и о том, что говорят о войне студенты из славян, живущих в Австро-Венгрии, она не слышала, чтобы отец и сын беседовали о чем-то ином. И этот разговор тем злосчастным вечером, когда Иван после скромного ужина бесприютных беженцев сообщил, что завтра уходит добровольцем, а он ошарашенно, стиснув челюсти, смотрел на сына, сигарета догорала у него во рту, он позабыл о ней, начали тлеть усы. Иван пытался было встать, отец поспешно кинул окурок в стакан с вином, в свой стакан с невыпитым красным вином, на них было невыносимо глядеть. Она хотела закричать, разразиться рыданиями, но в прихожей хлопали карты и слышались голоса играющих. Она не знала, куда деть руки и как вырваться из этих чемоданов, сундуков, коробок, а Вукашин прохрипел:
– С такими глазами, в очках минус семь, добровольцем? – и задержал Ивана, который встал, чтобы куда-то уйти.
– Я, отец, в этом не виноват. Воюют такие, какие есть.
– Ты хорошо продумал?
– Основательно и со всех сторон. – Сын иронически улыбался, произнося эти им, Вукашином, часто повторяемые слова. А потом нахмурился, словно злясь на самого себя, и сердито добавил – Поэтому я и вернулся из Парижа. Ты хочешь, чтобы я оказался подлецом в глазах своих ровесников?
– Послушай меня, Иван. Я счастлив, что ты честный и храбрый юноша. Я воспитывал тебя, чтобы ты поступал только в соответствии со своими убеждениями. Если ты убежден, что тебе, полуслепому, нужно идти на войну, тогда иди. Иди, Иван. Иди, сын.
Он произнес эти слова изменившимся, странным голосом. Словно из какого-то темного омута. Куда ей никогда не удавалось заглянуть. Никогда. Хотя она давно, давно почувствовала, что такой омут существует. Тогда, пока он молчал, она, кажется, привстала с места, чтобы лучше видеть лицо мужа, глаза, слышать дыхание, потому что он не был похож на себя самого, когда сказал: «Иди, Иван, иди, сын». С каким-то вызовом, мстительностью, ненавистью. Такого выражения лица у него она прежде не видела. Это был какой-то другой, незнакомый ей Вукашин, тот, что залпом осушил свой стакан и выплюнул в тарелку окурок. Его лицо, голос, поведение так потрясли ее, что она не смогла произнести ни слова. Даже «Это безумие и самоубийство» – слова, которые рвались у нее из сердца, когда Иван сообщил о своих планах. Иван тоже был растерян от слов отца, от его вида, не удивлен, но напуган, настолько ошарашен, что в смятении, с нескрываемым чувством собственной вины и горя снова сел за маленький столик у окна, прижавшись своими коленями к ее коленям, и она ждала, что он зарыдает и попросит у отца прощения. У него тряслись губы, он смотрел прямо перед собой. Она вонзила ногти себе в тело, чтобы не закричать, не зарыдать, чтобы остаться безмолвной, окаменев перед отцом и сыном, которые сейчас истинно стали ими, через двадцать лет, вынужденные наконец бросить эти свои отвратительные мужские игры в идеи и принципы, эти свои ненавистные роли «современного отца» и «современного сына», это жестокое соперничество тщеславия. Однако ей не удалось победить себя и остаться безмолвной, она плакала. Беззвучно, наверняка беззвучно. А они оба, да, оба, презрительно глядели на нее. По-мужски и еще как-то. Они пришли в себя. Ее плач привел их в чувство. Ей-богу, они не ожидали, что она заплачет в такую минуту. Она обманула их ожидания. Ибо она вела общественную патриотическую работу в Обществе сербских сестер милосердия. А как она могла не заплакать? Хуже того – как могла остаться безмолвной в присутствии отца и сына, которые лишь громким дыханием выдавали то, что хотели сказать сейчас друг другу? Иван бы не выдержал, он должен был бы заговорить и признать, что его намерение – безумие и самоубийство, если б Вукашин с привычной угрюмостью и строгостью, тот самый Вукашин «с принципами», не встал из-за убогой трапезы и не произнес обычным сухим голосом: «А теперь вы договоритесь между собой, что из белья и вещей тебе нужно собрать на войну». И вышел из комнаты. Он не позабыл ни шляпу, ни парижскую трость. Застегнул сюртук. Даже в тот вечер он не вышел из своей комнаты в городскую тьму, не застегнувшись.