355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Добрица Чосич » Время смерти » Текст книги (страница 44)
Время смерти
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Время смерти"


Автор книги: Добрица Чосич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 53 страниц)

– Господин генерал, смею ли я спросить, каким вином располагает штаб армии? – нарушил наконец молчание Кайафа, кладя на стол руки с переплетенными пальцами.

– Будет жупское. Да, Милосавлевич? Вы ничего, другого не хотели сказать, Кайафа?

– Нет, господин генерал. Я сказал все, что хотел. И теперь меня интересует только вино. Из-за отсутствия тех волшебных дамских штучек. Самых удивительных на всем белом свете зверушек.

Мишич засмеялся и подумал: пожалуй, это первый его смех с тех пор, как он принял командование Первой армией?

7

Дорогая моя мама.

Прошел целый век с тех пор, как мы простились на нишском вокзале. Не век времени. Век жизни, сто моих жизней. Событий, людей и смертей. Потому что у солдата времени нет. Война убивает и самое время. Существуют опасности и физические усилия, недоступные пониманию человека, который не воевал. Отсутствие сна. Холод. Голод. Страх смерти не всегда самое тяжелое.

При нашем прощании ты была настоящей матерью Юговичей! Еще чего! Ты есть ты! Ты была… Не могу сейчас ни дивиться, ни испытывать благодарность к тем, кто меня породил.

Со вчерашнего утра мы находимся где-то южнее Сувобора. Не знаю, до каких пор. Не знаю, почему уже второй день здесь тишина. Связные бывают в Милановаце, а там, вероятно, есть почта.

Мама, на этом свете я сейчас больше всего жажду постели. Своей. Постеленной тобою, чистой постели. Ты, мама, даже не представляешь себе, как несчастен и грязен наш народ. Почему он сплошь так несчастен – слишком мутно у меня в голове, чтоб я мог до конца в этом разобраться. А для того, чтобы разводить грязь, у крестьян есть какие-то свои органы чувств, какой-то особенный дар!

Я хочу, мама, нырнуть в свою постель и уснуть. И проспать несколько лет. И чтоб ты сидела у меня в изголовье, но не снимала у меня очки, как ты, бывало, делала, когда, зачитавшись, я в них засыпал. Умоляю тебя, пока я жив, никогда не снимай у меня очки, когда я сплю. Сон в своей собственной постели, в очках, которые ты надевала бы мне, если б они спадали, – это стало бы моей военной победой. Моей свободой. Моим покоем.

Я вспоминаю иногда о наших спорах по доводу человеческих достоинств. На войне я убедился, что ты абсолютно права. Доброта – самая редкая и самая большая человеческая добродетель. Мне попались два-три человека, которые обладают силой доброты. Этим даром можно, вероятно, чуточку спасти мир. Об этом я несколько больше писал в своих «Истинах» для тебя.

Утешать тебя и убеждать в том, что у тебя нет причин беспокоиться обо мне, – на такое «геройское» и национальное лицемерие я не способен. Беспокойся, мама! Очень беспокойся за меня! Я очень этого хочу. Потому что не знаю, в чем бы тогда заключалась для меня твоя любовь.

Обнимаю тебя, Иван

Дорогая сестра!

Мы убежали от швабов и теперь отдыхаем в тишине. Но продолжаем убивать: вшей, живность и скотину. Сегодня в середине дня я ходил по своим «взводным делам» в штаб батальона и по дороге про себя произносил это письмо. Переписываю его, сидя у очага в крестьянском доме. Милена, понимаешь ли ты, что такое крестьянская нищета? Понимаешь ли ты, что такое женщина-крестьянка? Сперва пойми это, а потом получай аттестат зрелости и ступай учиться дальше.

Я считал, будто тоска по любимому существу – самая тяжкая мука. Теперь я понимаю, что мороз ночью в окопах тяжелее всех душевных страданий.

Я считал, будто муки мышления, постижение тайны, духовные проблемы – самое тяжкое для человека. Теперь я понимаю, что нет ничего тяжелее отсутствия сна.

Я считал, будто постижение истины – самое значительное в жизни, а теперь я убежден, что хлеб – самое в жизни важное.

Как ты понимаешь, мне понадобилось оказаться на фронте, чтоб за две недели войны постичь основные истины в жизни человека. Люди невоевавшие никогда не смогут уразуметь эти основные истины о человеке и о жизни. Если я переживу этот ледяной ад, никому, кто не воевал, не сумею я всерьез поверить. Ни философу, ни писателю, ни ученому.

Мой друг Богдан убеждал меня, будто войн не будет, когда в мире победит социализм. Если это произойдет, людей погубят ложь и всякие химеры. Если человечество не воюет, на земле производят только пищу и предметы домашнего обихода. Исчезнут великая мудрость и великое искусство. Не подумай ненароком, будто я где-то вычитал эти мысли. Впрочем, если вернусь с войны, я привезу тебе свои «Истины», и ты сама увидишь, что я «прочитал».

Я сознательно не захотел начинать письмо самым важным событием за время моей войны. Тяжело ранен, и не знаю, жив ли, Богдан Драгович. Говорят, будто в плен попало триста раненых из нашей дивизии. А Богдан находился именно в том лазарете, в каком-то селе на Сувоборе. Та ночь, когда ранило Богдана, и эта картина в пастушьей сторожке: лежащие у огня рядом он и командир нашей роты, убитый кем-то из своих солдат за то, что не захотел отступать без приказа, – та ночь все сломала во мне. В ту ночь я стал подлецом, убийцей, дезертиром!

Пришел новый командир роты, надо прервать письмо. Сестра моя, ты должна простить мне, что я так категорично был настроен против твоей любви к Владимиру Тадичу. Это была моя наивность мирного времени. Непонимание основной истины в человеке. Самого редкостного в нем. Если существует нечто, что можно считать человеческим счастьем, то прежде всего это любовь. Мы счастливы постольку, поскольку мы любим и поскольку нас любят. И я, как солдат, по-солдатски тебе советую: люби, Милена! Люби, не бойся того, что будет завтра.

Твой брат Иван

Папа!

Сегодня я долго разговаривал с одним крестьянином из твоего Прерово. Он подробно и очень интересно рассказывал мне о тебе и деде Ачиме. Этот Тола Дачич, его сын в моем взводе, – весьма лукавый и продувной мужик. У него гораздо больше слов, чем ему нужно для жизни. До сих пор мне таких людей из народа не доводилось встречать. Будь он неладен! Очень меня взволновал и встревожил его рассказ о деде Ачиме. Мне больше не кажется убедительным твое объяснение причин вашего разрыва. Все гораздо трагичнее и сложнее, чем ты мне в Крагуеваце при прощании рассказывал… Как только я получу увольнительную или после безразлично какого завершения этого ужасного душегубства, я поеду прямо в Прерово. Мне кажется, ты сделал ошибку, отправив меня в Сорбонну и не свозив никогда в Прерово. Меня мучает, что в одном я остался неискренен по отношению к тебе. Я должен сказать тебе правду. С седьмого класса гимназии я стыдился, что у меня отец – видная личность в партии и человек политики. Потому что политика для меня страсть гораздо более низкого сорта, чем даже склонность к обогащению. А как профессия – бесчестнее купеческого ремесла. Об этом я хотел сказать тебе, когда в Крагуеваце после ужина мы шли с тобой по улицам. Но мне не хотелось тебя обижать.

В горных селах, где нам часто приходилось останавливаться на ночлег, я вспоминал разговоры о политике у нас дома между тобой и твоими друзьями. Для вас политика – дело освобождения и объединения южных славян, дело прогресса, морали, демократии… Никогда я не слышал от вас, чтоб вы говорили о нищете и бедности нашего народа. А знаешь ли ты, папа, как ужасающе нищ наш народ? Этот народ можно или презирать, или честно бороться за его избавление. Существует только одна сербская политическая проблема – бедность! Нищета народа! Прав был мой друг Богдан Драгович. Ты помнишь его, папа? Он тяжело ранен во время безумной ночной атаки на вражеское пулеметное гнездо. Этого человека одолевал комплекс храбрости, как меня до моего ухода на войну преследовал комплекс истины. Я слышал, будто он попал в плен. Одна мысль об этом наполняет меня отчаянием.

А мы отступаем, непрерывно отступаем. В этом жутком испытании – на войне – для меня не самое худшее то, что здесь убивают и гибнут. Люди по преимуществу гады. Убивают из потребности убивать, и это считается подвигом. Однако на войне нет воюющих сторон. На войне воюют и против своих, и против своего народа. Штабы ужасны, как и любая власть на земле. И тем более ужасны, чем больше у них права распоряжаться человеческими жизнями. Глупость, испорченность офицеров, их жестокость в обращении с солдатами – беспредельны. У нас был один прекрасный командир, но его тяжело ранило. А солдаты, герои Цера и Майкова Камня, люди высочайших достоинств, способные на великие подвиги и поступки, грабят все, что попадет под руку. Уничтожают имущество крестьян, как будто оно принадлежит врагу. За кусок хлеба, фляжку водки, тряпку обнажают штыки и бьют прикладами. Меня заставляет страдать и мучиться это варварство во имя отечества и свободы. Этот разгул всех инстинктов, этот воинствующий эгоизм, это солдатское отчаяние! Я в смятении, папа! Неужели мы в самом деле такой народ? Или человек вообще таков? И я в смятении от собственной смятенности. Где же это я рос? На каких истинах я воспитывался, чтобы быть патриотом и гуманистом?

Прости, папа. По существу, я теперь больше ни в чем тебя не упрекаю.

Прощай, Иван

8

Когда Тола Дачич услыхал весть о том, что сын его Милое жив и здоров, находится на позициях в охранении и добраться до него нельзя, он извлек из котомки дудку и со всем светом поделился своей радостью. И пошел по селам, где стояли войска, от дома к дому, от конюшни к хлеву, от амбара к корчме, чтобы ободрить, повеселить людей, вызвать у них смех.

– Сынки мои, детки, последний петушок швабам прокукарекал. Оттуда, с Крайны, черным-черны дороги, грядет русское воинство. Земля гудит под копытами коней, животины все огромные, господь их сохрани, все жердины у нас обгложут. Клока сена не останется на пахоту, ненасытны русские кони, а о русах уж и не говорю. Бочку зараз осушают, господь им пошли здоровья. Как это откуда я знаю? Но коли спрашиваешь, знай: говорил мне командир полка. Перед всем батальоном, триста человек слыхало, по-нашенски, по-сербски человек толковал: генерал Мишич депешей сообщил, подошли русские к Чуприи. Как буря идут они и через два с половиной дня будут в Милановаце. Как же ты смеешь, сынок, не верить в русского царя? Он ради Сербии объявил войну германскому Вильгельму, своему брату двоюродному, а ты здесь, под Сувобором, сербский капралишка, русскому царю не веришь. И вправду мы, сербы, стручок от человечества. Нишкни, не ломай веры и запомни: я есть Тола Дачич из Прерова, и можешь мне могилу опоганить, ежели не встретишь ты рождество со своими домашними.

Люди, воины. Чего нахмурились, будто у вас фруктовый сад вырубили? Человек с черной душой все равно что полчеловека. А от веселого и черт с чумой убегают. Пойте, пляшите, балагурьте, хоть в шутках у нас, сербов, недостатка не будет.

Он вытаскивал из котомки дудку, играл коло. Одни облаивали его и гнали прочь; другие, положив руки на плечи соседу, становились в круг и лихо отплясывали. Скорей от досады и назло всему плясали, чем от радости. Утомившись, прогоняли его, он шел дальше, брел по проулкам и улицам, опять собирая людей вокруг себя.

– Слушайте меня, дети мои и братья. Три сына у меня в армии генерала Мишича, а четвертый был в войске у Степы. Этот, Живко мой, остался лежать на Цере. И я вам говорю как отец: если нет тебе счастья на этой земле, то не берись ни рыбу ловить, ни сватом ходить, а куда там против двух швабских царей войну весть. На земле, милые мои, живут одни удачливые, а другие невезучие. Так уж повелось, а почему и отчего, про то никому не ведомо. Есть люди, у кого зерно всходит, пусть они семя на камень бросают. У кого коровы двух телят приносят. У кого в доме два парня родятся, а одна девка, у кого град виноградник обходит. У кого в дом болезнь не заходит, когда вокруг мор стоит. Кто по шипам шагает, а ноги целехоньки. Кто середь змей ходит, а не кусаный. Такой человек командир ваш Живоин Мишич. Это генерал, который на всех нас, мужиков, похожий. Этому Мишичу от его удачи нелегко в жизни. Не будь он удачлив, не дошел бы до генерала из пастушонка. Не будь он удачлив, не одолел бы турок с болгарами. Не будь он удачлив, не доверил бы ему король команду над Первой сербской армией. Могилу мне можете опоганить, если не будет всем вам удачи под его рукой. И сейчас вперед пойдете, до самой Дрины не остановитесь. Перевернулось все, сыны мои, разом и вдруг перевернулось. Теперь вся вода наши жернова вертит!

Он брел по улицам, толкуя о русских и о счастье, больше о счастье, чем о русских, потому что в удачу верил больше и веру эту особенно доказывать не приходилось. А умолкнув, играл и угощался, когда подносили.

Проходя мимо сеновала, увидал, как солдат одолевал бабу, которая, ругаясь, оборонялась вилами. Тола Дачич подошел к изгороди, положил голову на забор и за свое:

– Не отбивайся ты, милая, от него, небось только во сне мужика и видала. Окажи ты милость ему свою бабью. Всегда лишку останется для домашней потребности. Солдат детей и дом твой защищает, завтра может голову сложить у твоего порога. Чего щеришься, дуреха! Небось не монастырь Жичу под юбкой хранишь. Серб он и солдат первого призыва, неужто сообразить не можешь, дурья твоя башка, что твой мужик сейчас где-нибудь другую бабу на сеновал тянет?!

Баба метнула вилы в забор, Тола еле успел убрать голову.

– Ох, придет шваб, отведаешь горького!

Какой-то унтер-офицер положил руку ему на плечо:

– Приказано доставить тебя к командиру полка.

– Зачем меня доставлять? Я и сам пойду. Мне очень даже приятно будет увидеть и услышать командира столь яростной армии.

Унтер ввел его в богатый дом, где вокруг обильного стола – он от самой двери заметил – сидело несколько офицеров в добром расположении духа.

– Помогай вам бог, начальники!

Не все ему ответили на приветствие, зато с почетного места поднялся крупный усатый мужчина, чина не разглядишь.

– Это, значит, ты и есть тот самый старик, который распространяет слухи, будто русские подошли к Чуприи?

– Верно, тот самый. Они и в самом деле подошли. Если не сегодня, то завтра к вечеру непременно там будут.

Офицеры, пересмеиваясь, разглядывали его.

– А знаешь ли ты, старый, что воевода Путник разослал приказ отдавать под военный суд всех, кто распространяет ложные слухи и смущает армию?

– Честь и слава воеводе Путнику, только неладный этот его приказ. Сейчас не такое время, господин мой, чтоб пускать средь народа токмо те вести, что швабов славят и об их победах толкуют.

– Нашему войску никакой лжи не надобно, болтун ты старый. Нам нечего себя обманывать.

– Приходится, командир, и себя обманывать, если иначе нельзя.

Офицеры улыбались, и это его ободряло.

– А знаешь ли ты, старый, каково солдату, когда он узнает, что его обманули?

– Знаю. Тогда ему нужно уголек за пазуху сунуть. Мученый человек, господин ты мой офицер, больше любит, чтоб его добром обманули, чем в страданье недоброй правдой оставили.

Командир полка вплотную подошел к нему.

– Да ты, старик, опасный смутьян. Скажи мне, что нам делать, когда завтра армия не поверит, даже если мы станем ей правду говорить?

– Когда армия правде не верит, тогда палку бери. Есть у тебя сила и власть, наказывай, бей тех, кто не верит. Нет такого человека, у кого долго будет болеть, если его за правду хлестнули. Он поверит, что начальники у него люди справедливые. И нет большего наслаждения для человека, господин ты мой, чем радоваться такой правде.

– Ну, дай тебе бог, старый! Ты самый большой смутьян, какого мне на войне доводилось видеть. Снимай котомку и садись, горло прополосни да закуси малость.

9

Генерал Мишич держал в ладонях телефонную трубку и то поглядывал на часы, лежавшие на столе рядом с написанной от руки «Диспозицией командующего Первой армией о наступлении на войска противника по всему фронту», то снова перечитывал эту свою «Диспозицию»: «…Решил я силами всей армии завтра, 3 декабря, в три часа утра начать наступление против неприятеля. С этой целью приказываю…»

И мысленным взором видел фронт и позиции своей армии: леса и поля, села и склоны, луга и овраги, холмы и лощины, речки и дороги; на вершинах гор снег, в низинах гололедица стянула тонкой коркой снежок и месиво разбитых дорог. Туман, тишина: в селах, в овинах и под навесами дымят очаги и костры, которые поддерживают солдаты, а над кровлями домов и сливовыми деревьями дым растворяется в тумане, накрывая сумерки; войска отдохнули, отоспались, подкормились, подлатали обувь и штаны, вшей чуть повыбили; солдаты, по донесениям ординарцев, уже отлежались и бродят по дворам, крутятся вокруг женщин; старослужащие борются друг с другом на сеновалах, новобранцы играют в чижика на орехи с деревенскими ребятишками; офицеры, сидя в теплых комнатах, пьют, режутся в карты, ссорятся из-за политических партий и Аписа, поносят Пашича, ругают союзников; у лафетов пушек груды снарядов; а согласно донесениям, поступающим из дивизий, противник длинными плотными колоннами по оврагам и лесам медленно, без единого выстрела спускается с гор, укрываясь от взглядов и биноклей сербских постов и дозоров, крадется лощинами, самые длинные его колонны на правом фланге армии – готовится удар на Милановац. Судя по всему, завтра. На Сувоборе резерва не оставляют, двинули вперед все, что есть.

Сильно пренебрегает им и презирает его генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек. Убежден, что стер с лица земли Первую сербскую армию. И теперь торопится подтвердить победу, за которую уже награжден и возвеличен в Вене.

Ошибка на ошибке, заблуждение на заблуждении. Теперь я тебя отлично раскусил, Оскар Потиорек. Никогда, генерал-фельдцегмейстер, нельзя концентрировать свои войска вблизи от неприятеля, который собрался перейти в наступление, хотя бы ты и считал себя много его сильнее. Позабыл ты опыт своих предков 1809 и 1870 годов. Не знаешь или пренебрегаешь результатами наполеоновских побед над твоими предками под Абенсбергом, Зибенсбургом, Регенсбургом? Завтра я тоже перехожу в наступление. Завтра.

И заканчивал: «Со всею надеждой и верой в бога вперед, герои!»

Все громче тикали часы, комната отзывалась эхом; минутная стрелка торопилась, спешила, убегала вперед: всего лишь пятнадцать двадцать, а сумерки уже окрасили серостью окна. Ровно в пятнадцать тридцать он вызовет воеводу Путника. Что могло быть упущено?

Снова оценивал он свою позицию и свой замысел: главный удар на Простругу. Проструга – основной узел стратегического расчета. Дальше на Липовачу. Здесь все решится. Здесь он сокрушит армию Потиорека, переломает ей хребет на Сувоборском гребне. И погонит к Колубаре до полного уничтожения. Уничтожения? Смеет ли он, думая о своем спасении, ставить такую цель?

Мчится минутная стрелка, звенит, грохочет комната: три двадцать восемь. Взявшись за ручку аппарата, он решительно крутит ее.

– Пожалуйста, Верховное командование. Говорит Мишич. Я хочу доложить о своем решении. Завтра в три часа утра силами всей армии я перехожу в наступление на противника.

Живко Павлович, помощник начальника штаба Верховного командования:

– Завтра? Что вы говорите? Вы готовы к наступлению? Это удивительно! Скажите об этом воеводе Путнику сами. Подождите, пожалуйста, я сейчас его позову.

Воевода Путник:

– Ваше решение о завтрашнем наступлении в самом деле остается в силе, Мишич?

Генерал Мишич:

– Я исполнен решимости, господин воевода.

– Дай вам бог, Живоин Мишич! Именно так надо действовать в подобные минуты. Дай вам бог! Я тоже готовлю приказ о переходе всех армий в наступление. Выбора у нас нет. Если не сейчас, то считай, Сербии отзвонило. Назовите мне направления ударов дивизий. Слушаю вас. Очень хорошо, очень хорошо. Так. А главный удар, Мишич? Проструга – Липовача, так. Завтра ваш день. Может быть, тот самый день, которым полководец перед историей и перед богом оправдывает свое участие в любой войне. Когда приходит не только признание отечества, но и прощение матерей и сирот погибших воинов. Вы слышите меня, Мишич?

– Тогда поскорее прикажите другим армиям завтра в три двинуть в бой все свои силы.

– Сейчас же сделаю. О времени договоритесь по телефону. Вы знаете, что завтра швабы торжественно вступают в Белград, который мы сегодня оставили? Я надеюсь, мы испортим им парад и веселое настроение. Только, прошу вас, не забывайте поддерживать связь и взаимодействие с соседями.

Генерал Мишич опустил трубку на рычаг. Тиканья часов не было слышно. Дрожащей рукой дополнил свою «Диспозицию»: «Остальные две армии и части Ужицкой группировки переходят в наступление одновременно».

Драгутин принес вязанку дров.

– Послушай-ка, Драгутин, не будь морозов, через несколько дней было б поздно сеять пшеницу?

– Ну, в недобрые годы и у плохих хозяев случалось начинать сев под самый сочельник.

– Принеси яблок.

Он чувствовал, что у него дрожит голос. В таком состоянии нельзя говорить со Штурмом и Степой о начале наступления. Он пригласил Хаджича и попросил его это сделать. А сам подошел к окну, чтоб, глядя на Рудник и Вуян, успокоиться: вершины утопали во мгле и, выгибаясь в корчах, словно куда-то проваливались.

– Господин генерал, Третья армия не может начать наступление до одиннадцати часов.

– Еще что! Какой дурак начинает в полдень? Скажите им, что мы ждать не можем.

И вновь устремил взгляд на горы, в сумрак и тишину, которые, тая в себе угрозу, овладевали пространством.

– Господин генерал, и Вторая армия не может начать движение до одиннадцати.

– Я начинаю в назначенный час. Сообщите им об этом.

Его пугала перебранка Хаджича с начальниками штабов из-за времени; ему хотелось тишины, хотелось слушать это проклятое время, грозившее сломить его волю и спутать его планы. Хаджич доложил, что генерал Штурм, командующий Третьей армией, не готов начать наступление ранее девяти часов. Он сам взял трубку.

– Господи, Штурм, чего мы добьемся, если пойдем в девять часов? Сам представь себе солдат, которые до девяти часов ждут начала прорыва.

Генерал Павле Юришич-Штурм:

– А ты, Мишич, представь себе командарма, который в семь часов вечера отдает приказ по своим дивизиям, чтоб они в три часа утра перешли в наступление. Я тебя спрашиваю, когда получат этот приказ командиры полков и сколько им понадобится времени, чтобы, осмыслив, довести его до батальонов?

– А что будем делать мы, Штурм, если Потиорек решил атаковать мою армию завтра на рассвете, скажем, в шесть? А судя по всему, он именно так и надумал сделать. Ты меня слышишь, Штурм? Кто атакует первым, тот выигрывает сражение.

– Я не предсказываю исход завтрашнего сражения. Я тебе говорю толком: я не стану отдавать войскам приказ, который они не в состоянии выполнить. К трем часам связные даже не успеют добраться до полковых штабов.

– Когда ты можешь привести армию в действие?

– В девять. Причем не вполне готовую. С максимальным риском.

– Поздно, Штурм, ей-богу, поздно!

– Да и тогда отчетливо осознавая, что я отдал приказ, в исполнение которого не верю. Ты меня хорошо слышишь, Мишич?

– И для той и для другой армий риск одинаков. Задача в том, чтоб до рассвета предупредить встречный удар. Если мы этого не сделаем, у нас вообще не будет возможности идти ни на какой риск. Потом для нас все будет поздно. Вот мои тебе и Степе слова. Сообщите мне, что надумаете.

Крста Смилянич:

– Господин генерал, моя дивизия не в состоянии начать наступление в три часа утра. Местность чрезвычайно пересеченная, крутизна, в темноте губительно.

Генерал Мишич:

– Когда рассветет, в атаку пойдет противник. Вы меня слышите, Крста?

– Я вам серьезно говорю: раньше семи я не могу начинать.

– Выполняйте приказ, полковник.

Люба Милич:

– Докладываю, я не в состоянии выполнить ваш приказ. В таком тумане до рассвета я не могу подготовить войска к наступлению.

– Когда рассветет, господин полковник, австрийцы тоже будут готовы наотмашь ударить по нам. Выполняйте приказ.

Милош Васич:

– Разрешите вас попросить. Вы меня слышите, господин генерал? Умоляю: подумайте еще о приказе, который вы нам отдали. Сегодня ночью решается судьба Сербии. Пусть ваш приказ останется в дневнике штаба Первой армии. Как свидетельство исключительной силы вашего духа, вашего мужества и решительности.

Генерал Мишич:

– Кому это вы читаете проповедь?

– Я следую своему долгу по глубочайшему убеждению. Я готов отдать за это убеждение голову.

– Я приказываю вам, полковник, отдать свое убеждение и свою голову делу выполнения полученного вами приказа.

– Выслушайте меня, прошу вас. Если вы настаиваете на своем фатальном решении, то ответьте мне на один вопрос: как вы представляете себе на наших позициях действия артиллерии в темноте? Три часа утра – это ведь темень темная. Туман как тесто.

– В своем фатальном для противника решении я принимал во внимание и темень, и туман. И скалистую местность, и разобщенность войск. Выполняйте приказ, полковник… Алло, Дунайская первой очереди! Говорит Мишич. Кайафа, вы меня слышите? Как вы считаете, три часа утра не слишком рано для начала наступления?

Кайафа:

– Я за три часа. Чтобы солнце согрело победителя.

– Но в темноте трудно управлять войсками. И туман будет густой. Туман, ночь, пересеченная местность. Артиллерии придется нелегко.

– Все эти неудобства гораздо тяжелее для противника, чем для нас.

– Вы очень самоуверенны, Кайафа. У меня складывается впечатление, что вы учли не все обстоятельства.

– Кто не хочет, чтоб для него в полдень наступила тьма, должен на заре начинать день. Вы меня слышите, господин генерал? Застать их на ночлеге и разогнать по оврагам в темноте. Все психологические основания на нашей стороне.

– Я понял вас, Кайафа. Продолжайте работу. Я вас еще вызову.

Он взял яблоко из корзинки возле стола, надкусил, отложил в сторону: у Кайафы желание наступать сильнее заботы о том, как подготовить и совершить это наступление. Здесь тоже таится опасность – опередить время. Не согласовать с ним. Он положил на печку надкушенное яблоко. Рядом положил еще несколько. Подсел к огню, устремив взгляд в языки пламени, в жар. Степа – за одиннадцать часов. Штурм – за девять. Трое из начальников дивизий – за семь. Васич вообще против завтрашнего дня. Только он и Кайафа за три часа утра. Он и Кайафа. Возможно, и Оскар Потиорек в эту минуту намечает час своего наступления. И у него завтра будет тоже всего один-единственный шанс. Он рассуждает примерно так: сербы – крестьяне, встают рано, надо застать их врасплох, атаковать в шесть утра. В шесть утра? Но никто не называл этот час. А ведь существует, вероятно, всего один час, один-единственный, когда дело касается спасения и победы.

На столе стучали часы: их тиканье вдребезги дробило все вокруг. Какой час ему назначила судьба? Когда надо начинать, чтобы выстоять?

10

За пустым длинным столом в пустой комнате одиноко сидел Данило История и пытался при свете свечи закончить письмо деду, которое писал уже два дня; никак не удавалось изобразить атаку, в которой до сих пор он так и не участвовал. Он поклялся писать после каждого боя и посылать письма на имя какого-то приятеля деда в Белград, а тот каким-то образом через Земун, Женеву и Пешт переправит их в Нови-Сад. Помимо требований исчерпывающе описать бой – а оба они представляли его себе только в виде атаки – и просьб сообщить, «о чем ты думал и что сказал, пока длилась атака», дед умолял его подробней рассказывать о своих командирах и особенно о сербских крестьянах.

Из этих трех тем, чрезвычайно интересовавших старика, он бы мог отписать ему без лжи и разочарования лишь о свекре Стамены, том необыкновенном мужике из Больковцев, который сердечно угостил их и смутил своим разумом; но Данило почему-то стыдился первое письмо с фронта начинать описанием праздничного угощения и рассуждений вокруг ломящегося от яств стола в жарко натопленной комнате. И как при всем этом не помянуть об удивительной Стамене? (Заедет он непременно в Больковцы в первый же мирный год, исполнит ее желание и свое обещание. Он должен вновь пережить это с нею в молодой буйной траве под кроной зазеленевшего бука, за верхушку которого зацепилось солнце. Так начнутся для него свобода и мир. Независимо от того, в какое время года окончится война. Независимо ни от чего для него мир и свобода наступят в конце весны, в начале лета, на земле ее отца.) Но если бы в своем письме он упомянул имя женщины, старик наверняка б во всеуслышание его упрекнул.

А начав письмо рассказом об офицерах и командирах, он бы глубоко разочаровал деда, который после сербских побед над Турцией и Болгарией публично и громогласно, чтоб слыхали мадьяры и прочие власти, утверждал, будто «сербские офицеры – это европейская элита». Однако Даниле до сих пор не попалось ни одного офицера, который бы хоть сколько-нибудь соответствовал представлениям деда о сербском офицерстве и сербской армии. Солгать об офицерах – этого он никак не мог. Потому и приходилось начинать письмо выдумкой о большом сражении на Сувоборе: атака пехотного полка сквозь редкую дубраву, которую обстреливало несколько гаубичных батарей, а затем по заснеженным полям. Ему никак не удавалось красиво описать эту вымышленную картину: особенно неубедительными казались ему собственные переживания, когда «разрывы снарядов засыпали меня землей и камнями». Он запутался в своем повествовании, слишком уж размахнулся, потому что понимал: письмо станет известно по меньшей мере половине Нови-Сада; дед будет читать его по кофейням и на рождество, отец – своим друзьям, мама – своим сестрам, приятельницам, соседкам, а братья и сестры – в своих компаниях…

Рассказывай он об отступлении, о развале и панике, мародерах и дезертирах, он бы написал десять писем. Но как можно, смеет ли он писать о поражениях сербов домой, деду, в Нови-Сад? Дед бы мучился и страдал куда больше, чем он сегодня. Если б он написал им правду о себе, о своих истинных приключениях на фронте – о том, как он взял в плен двух мадьяр, когда те вышли по нужде, как он потом их допрашивал и что они отвечали, – это выглядело бы вовсе отвратительно и ничуть не геройски. Написать им, как он убил неприятельского солдата, который, сидя в овраге, звенел колокольчиком вожака-барана, заманивая голодных сербских солдат, которых и без того ловили и убивали, это бы ничуть не походило на «подвиг серба» и геройство, которого от него, добровольца Данилы Протича, ожидали. А вообще-то он испытывал величайшие страдания от того, как он на самом деле начал войну. Он не мог забыть, как в сгущавшихся сумерках, в буран, описания которого не найдешь даже в русских романах, накрывшись с головой полотнищем палатки, прячась за толстыми стволами деревьев, два вражеских солдата звенели овечьим колокольчиком, а он в сопровождении Пауна и Здравко подползал к ним сзади. И хотя сам он строжайше приказал Пауну и Здравко этих «баранов» живьем привести в роту, причем вместе с их колокольцами, он почему-то не выдержал и с десятка шагов пустил пулю в спину тому, который, подпрыгивая, чтобы согреться, громче звенел колокольчиком. Ветер свистел в ветках обнаженных деревьев, перебрасывая снежные лохмотья, а враг звоном подманивал голодных солдат. Чувство унижения одолело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю