Текст книги "Время смерти"
Автор книги: Добрица Чосич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 53 страниц)
*
Вечером тяжело ранило Богдана Драговича. Его куда-то унесли. Меня охватил страх, какого не приходилось до сих пор испытывать. Ночью я долго плакал. Оплакивал Богдана, а еще больше самого себя. Знай я, в какую сторону податься, до утра бы убежал отсюда. Ночь я провел как дезертир. День занялся такой серый, что никто не видит моих глаз и не увидит мою дезертирскую душу.
Отец, оставляю тебе завет: Савве Марину и Алексе Дачичу обязан ты моей жизнью после 26 ноября 1914 года.
Минувшей ночью солдаты убили ротного командира Луку Бога за то, что он поклялся не отдавать больше приказаний об отходе. Преступление ли это?
Вчера ранен командир батальона майор Гаврило Станкович. Это офицер, который своей жизнью оправдывал существование самого гнусного, что воплощает собой армия. Он неотделимо походил на человека, всецело заслуживающего уважения. Я не убежал из окопов только потому, что мне было стыдно перед ним, раненым.
*
Люди делают меня злым. Люди превратят меня в лжеца.
Не петляй! Это значит: ты создан, чтобы быть таким! Отчаяние сделает меня искренним.
*
Колонна исчезает в тумане, в снегу, в темноте. Тишина. Время остановилось. Я завидую деревьям. Клянусь мамой, я выдержу!
*
К чему все, чем я был, что я есть?
Родители мои, зачем вы меня породили? – спрашиваю я вас с Сувобора. В вас, таких добрых и разумных, откуда взялось столько равнодушия, чтобы меня создать?
*
«Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего»[79]79
Л. Толстой. Война и мир. Том I, часть 3, глава XIX.
[Закрыть].
Меня пока не ранило, однако даже сегодня ночью я не верил, будто смертельно раненного Болконского мучает истина жизни. На войне мучает одна бесконечная печаль. Мрачная, очень мрачная.
*
Мы лежали в снегу у подножия длинного и голого склона. Выше нас – мадьяры и их костры, Луна иногда размывала тучи и освещала заснеженные горы. Тогда я смотрел в небо и вспоминал то небо и те тучи, которые видел раненый Болконский.
Потом мы бежали по глубокому, обледенелому снегу и стреляли.
Глухо падали убитые. Крики и стоны солдат обеих армий звучали одинаково. С одинаковой болью.
Мы убивали друг друга, но без ненависти. Убивали из страха. Пока не устали и не свалились на снег. Солдаты двух армий лежали на обледенелом снегу в лунном свете, сохраняя между собою прежнее расстояние. Освобождали место для смерти. Услыхав друг друга, стреляли– опять и стонали. Когда луна исчезала в облаках, становилось легче. И опять бросались друг на друга с криками и стонами. Луна ярко освещала нас, мы отчетливо видели лица друг друга и изумлялись. Спрятаться бы, зарыться в снег.
*
И по всем книгам, что я любил, бьет шрапнель. Ранены все великие мысли и все те справедливые и прекрасные слова, которые я учил наизусть. Я калека внутри самого себя.
*
Когда человек способен убивать, убивать безразлично во имя чего, у него не может быть истинных причин испытывать какие-либо муки совести.
Если мы можем убивать человека, какое значение имеют для нас истины?
Только что, сдается мне, я убил человека.
*
Фельдфебели – творцы национальной славы. Фельдфебели – творцы истории. Фельдфебели. – творцы национальной идеологии. Фельдфебели – философы нации. Фельдфебели – поэты нации. Фельдфебели – учителя нации. Нация опирается на фельдфебелей. И на учителей. Учителя учат нас лгать об отечестве, фельдфебели заставляют нас погибать за него.
Я тоже фельдфебель, но бесталанный. Учителем, само собой разумеется, я не стану. Как и отцом. Со мною, следовательно, погибает некое отечество. Пусть.
*
Сегодня я испытал незнакомую удовлетворенность собой. Без приказа ротного, словно повинуясь какому-то капризу, я вышел из окопов, велел взводу примкнуть штыки и повел его по склону, где с вечера окопался противник. Я разогнал его, как кур, а у нас всего двоих легко ранило. Мы захватили пулемет и десяток коробок с консервами и галетами. Почти целый час наслаждались своим триумфом.
*
Смеркается, и бой нашего полка утихает, я сижу под деревом, на снегу, и спрашиваю себя: с каких пор я существую?
Должно быть, я существую с того момента, когда впервые обжегся о папину сигарету. И событие это не случайно, и я не случайно считаю его своим началом. Потому что тогда я в самом деле осознал данность: не все можно брать в руки. Тот огонек сигареты оставил в моей голове понятие: боль подстерегает нас во всем окружающем.
А когда я удивился, почему так страшно грызутся собаки, случайно оказавшиеся перед нашим домом, тогда у меня родилось предчувствие, что жизнь есть нечто весьма опасное.
А потом, вплоть до сегодняшней нашей атаки в лесах Малена, контратаки наших братьев в германских мундирах и взаимного терзания штыками, предчувствие, рожденное при виде кровопролитной собачьей драки, становилось все более осязаемым. Жизнь воистину нечто собачье и очень страшное.
*
И прошлой ночью мне довелось увидеть во сне, что я потерял очки.
*
Теперь я наверное понимаю, что такое хорошее, красивое, значительное в жизни: я понимаю, что такое сон. Антивоенная пропаганда бездейственна, потому что людей пугают смертью. Потому что люди не знают, Что такое смерть. Людей нужно пугать бессонницей и таким образом предупреждать войну. Поскольку большинству людей как-никак известно, что такое бессонница.
*
От мороза трескаются деревья. Нельзя дышать. Влага смерзается в ноздрях. Мне кажется, наступило оледенение. Война теперь, вероятно, станет невозможна.
*
Убеждаюсь, что творить добро людям – дело разума и смелости. Здесь, в моей роте и на войне, добрыми людьми оказываются именно самые разумные и самые храбрые. Алекса порой нарушает правильность этого моего заключения. Однако и опасно творить добро. Это похоже на подлость. На лукавство. На упрямство. Добро часто оказывается оскорблением для того, кому добро делаешь. Тем не менее мы должны творить добро, даже если нас ничто к этому не побуждает и если от нас этого не требуют. Здесь, в мелких окопах, когда мой друг настолько от меня далеко, что я не могу прикоснуться к его руке, чувствую: дабы убедиться в том, что у меня сохранился разум, мне нужно кому-то сделать добро. Это смелость, которая спасает меня, не позволяет подохнуть от безнадежности.
Где-то я прочитал слова Ницше: «Добрые – не могут творить, они всегда являют собой начало конца». А я на Сувоборе верю: добрые – начало несуществующего. И свободы.
*
Человек ко всему привыкает, убеждает меня крестьянин, унтер-офицер Савва Марич. Могу ли я согласиться с этой верой? Если Савва прав, тогда у зла нет границ. Невозможно освобождение от ressentiment [80]80
Злопамятство (франц.).
[Закрыть] , что Ницше считал свойством истинного человека, то есть некоего сверхчеловека.
Кем я стану, если меня не убьют? Ужасно любопытно знать, каким гадом я стану после войны? Что меня будет интересовать, чем буду заниматься?
*
Фатализм – самая полезная философия. Человек избавлен от всех серьезных дилемм. Фатализм лишает его ответственности. Ликвидирует свободу. Гасит страх. Такую философию наверняка изобрели солдаты.
*
Отец, как же ты не сказал мне, что наш народ состоит из очень немногих мудрых и смелых и остальных, кто не думает, но может вынести больше, чем деревья на скалах?
*
Ницше абсолютно прав: «Заблуждение есть трусость!»
*
Во сне, который не продлился и нескольких минут, мне опять снилось, как чья-то рука снимает с меня очки. Я погнался за ней и ударился лбом о дерево. Глаза залила кровь, я проснулся от боли.
*
Не храбрые, но равнодушные имеют право на превосходство. Впрочем, мне очень часто кажется, что храбрые солдаты постигли какое-то особенное равнодушие. Таким равнодушием отличается мой солдат Алекса Дачич, крестьянин из Прерово.
Он смущает меня неготовностью рассказывать мне о деде.
Крестьяне, люди природы, созданные опытностью, большей частью равнодушны. Мы же, хранители каких-то идей, ослабили свой жизненный корень. Человеческая порода, для которой книги – главное занятие, и хлеб, и радость, должна вымереть.
*
Что с Богданом? Печаль меня убивает.
*
На рассвете меня разбудил холод. То брюхом, то спиной поворачивался я к костру на ветках, которые постелил Савва Марич.
Этот человек делает добро мне и всем во взводе по причинам, которые меня смущают. Он почему-то называет это уважением, а мне кажется неоправданным для крестьянина такое объяснение его усилий. Я убеждаюсь, что для Саввы Марича уважение означает гораздо более широкое и глубокое понятие, чем это принято считать в нашем языке.
Замерзая на ветках, на снегу, я мучительно старался вспомнить, кому принадлежат слова, будто Христос жил во лжи и умер за ложь? Я лязгал зубами от холода, но так и не вспомнил.
*
Не позабыть: дуб между позициями двух армий, две траншеи. И как мы убивали этот дуб. И что было потом в тишине.
*
Когда я вспоминаю последнюю ночь в Скопле, ресторан, разгул, ту несчастную бабу в желтой шали и это «Поезд из Ниша пришел?», мне хочется в одиночку броситься на вражеский батальон. В такие минуты мне не страшен ни штык, ни шрапнель.
*
Помнишь, Богдан, сколько я тебя убеждал, что Дон-Кихот воплощает самый дальновидный идеал человека?
Превратить действительность в мечту и желание. Но это было в Скопле, и я не знал, что такое война. Я спрашиваю себя: кем бы стал Дон-Кихот на войне? Каков Дон-Кихот на Сувоборе? Может быть, полевой суд сразу же расстрелял бы его за трусость. И германцы, и французы, несомненно, уложили бы его в самом начале первого приключения.
Перед отъездом из Парижа я прочел в какой-то газете, будто Зигмунд Фрейд, которого кое-кто считает гением, утверждает, будто даже самый длинный сон не продолжается и нескольких секунд. Это не случайно, Богдан.
Если бы на войне кто-нибудь воочию проявил себя Дон-Кихотом, война не была бы столь жуткой. Или бы вовсе окончилась. Жаль, что Сервантес не показал свою идею в условиях войны. Тогда у истории мира было бы и другое лицо. Розовое и радостное. А так…
А может, Богдан, все мы, отправившиеся на войну с какими-то идеями и идеалами, попросту мрачные и жестокие Дон-Кихоты, как однажды заметил Сташа Винавер. Эх, если б это было правдой! Тогда я был бы уверен, что, если переживу войну, меня не будет мучить совесть.
*
Как нам швабы сегодня наподдали!
Когда остатки роты собрались под какой-то скалой, в глазах у Алексы Дачича я увидел слезы. Слезы у Алексы! Неужели и у него в душе столько боли?
Мне захотелось его обнять, но показалось неуместным и каким-то неестественным это желание.
*
Беспокоюсь о Богдане. Может быть, он переживет войну. Не умрем же мы с ним оба. Будет ли он меня помнить, заслуживаю ли я этого? В его борьбе за будущее неужели в минуту одиночества я не вызову у него грусть? Вызвать грусть у друга – эта надежда меняет для меня образ смерти.
Мне захотелось, Милена, сегодня утром описать тебе восход солнца на Сувоборе. Какая картина! Нет у меня подходящих слов.
*
Вплоть до подъема на Сувобор, точнее, вплоть до первого боя на Бачинаце, я непоколебимо верил, что знание истины – самое ценное, чего можно достигнуть в жизни. И достигнуть этого труднее всего. Но в той тьме под Бачинацем, перед началом моего первого боя и после победной песни наших хорватских братьев, я вдруг понял: познать животворный страх, понять страх, уметь владеть страхом ради собственного существования – вот что самое тяжелое и самое значительное в жизни. В понимании страха, в овладении животным страхом, в умении пользоваться им содержится и храбрость, и интеллигентность, и честность жизни. В самом деле, нелепо и глупо, по существу, несправедливо делить людей на храбрых и трусов. Так же как оценивается храбрость, надо справедливо и мудро оценивать в людях и страх. Потому что и в страхе можно существовать и жить. В страхе даже больше и чаще, чем в храбрости. И нужно учить людей страху, как знанию, как достоинству, как особенной способности. Ты понимаешь меня, отец?
Ты учил меня гордости и правдолюбию. Я старался быть твоим сыном. И все-таки не отправил ли ты меня в мир и на войну неподготовленным?
*
Мои башмаки в самом деле забрызганы кровью. И что-то белое, жирное пристало к шнуркам. Как же не думать?
*
От холода и переутомления не могу уснуть и занимаюсь воспоминаниями. Вспоминаю свое детство и юность. Свои страдания из-за того, что кое-кто из ребят меня не любит. Что в классе у меня было только три искренних друга, хотя почти все списывали у меня математику и французский и, начиная с пятого класса, на вопрос преподавателя «Кто знает?» я ни разу не поднял руку, чтоб не прослыть подхалимом и маменькиным сынком. Хотя я никого не продавал классному надзирателю, хотя я никого не оскорбил, хотя я исполнял просьбу любого, о чем бы меня тот ни просил, хотя я был с классом в каждой истории, хотя…
Очень часто домой я возвращался побитым. Однажды в отчаянии даже спросил у мамы: «Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?» – «Потому, сынок, что добрые не похожи на всех остальных», – ответила она, не задумываясь. «И все-таки, мама, не будет так, чтоб все люди были злые», – возразил я достаточно уверенно.
Мама промолчала, и мне запомнилось ее молчание.
Отца я об этом не спрашивал, опасаясь его ответа.
Болит голова от голода. Ноги заледенели, не чувствую ступней. Снег засыпает. С рассветом неприятель пойдет в атаку, а у меня в голове засело, что ты думаешь, отец, об этом:
Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?
*
Выдержать с честью все – что может быть большего в жизни.
*
Отец, я очень жалею, что в Крагуеваце при нашем прощанье, когда ты рассказывал о своем отце, я не спросил: хотелось ли тебе когда-либо не быть ничьим сыном, не иметь отца?
В начале второго полугодия в восьмом классе, я отчетливо помню, мы сидели за обедом, и ты как-то очень ожесточенно ругал народ, а мне вдруг захотелось тебе сказать: «Вукашин Катич, господин Катич, мы с вами не состоим ни в каком родстве! Я совершенно самостоятельный организм. Признаю, что меня родила мать, но моя благодарность за любовь и заботу не превосходит границ буржуазной вежливости». В те дни я верил, что не существует подвига воли, равного отрицанию своего происхождения, этого пожизненного груза почитания, этого вечного долга любви, благодарности и тому подобного. Я записывал в дневник что-то вроде: «Кто обладает силой не быть сыном, тот способен овладеть миром… Спасителем мира может быть лишь тот, кто не есть сын. Христос оказался несостоятельным, потому что он представлен сыном». Той зимой и весной я читал «Жизнь Иисуса» Ренана и содрогался над идеей божьей отцовской жертвы сына, – этой основополагающей, я убежден, губительной идеей христианства, которая морально оправдывала все жестокости последующей истории. Я размышлял о боге, сын которого, распятый вместе с разбойниками, подвергался издевательствам солдат Помпея, был оплеван толпой, и мне не удалось понять смысл этой жертвы. Жестокость и немилосердность – это было и осталось главным в моем восприятии бога-отца.
А слово «отец» ведь содержится и в понятии «отчизна». Я не любил этого сербского слова. Погибать за землю отцов? В этом я видел принуждение, обязанность, гнет. Это значило погибать за прошлое. Более человеческое слово – родина. Хотя и оно скукоженное, нищенское. Домишко, дым из трубы, а вокруг забор… Это понятие отечества и родины непременно необходимо заменить чем-то более широким и личным.
Вот и связной! Наверняка несет приказ об атаке. Хорошо, что придется прекратить записи, потому что я запутался, многое надо было бы сказать иначе. А ты любишь отточенную мысль. И по возможности меньше прилагательных во фразе. Слова – обманщики, не так ли, отец?
*
Нас оставили прикрывать отход дивизии. Без приказа нельзя отступать. А меня по-настоящему любили только мать и сестра.
*
Стараюсь, чтобы у меня не угасли те желания и цели, с которыми я пришел в казарму в Скопле. А они угасают. Что будет, если я останусь без них?
*
Сегодня в каком-то бедняцком доме я украл чернослив, набил полные карманы. И еще кое-что я украл.
*
Мир я себе представляю как ничем не нарушаемое лежание в моей «детской» комнате, где на столе – книги. Лежать в чистой постели, спать, спать! Бездельничать, прочитывать по нескольку страниц и размышлять о них, выпивать чашку молока, которую приносишь ты, мама, и опять спать. В тишине… С закрытыми ставнями и опущенными шторами. И только в сумерках я буду выходить на короткую прогулку. Иногда с Миленой, чаще – в одиночестве.
Мама, в душе у меня возникает и струится печаль, которой я буду жить после войны, которой буду дышать и которую буду пить, которая даст мне успокоение… Дивная, чудесная возможность быть печальным!.. Иметь условия для того, чтобы честно и преданно жить своей грустью. Я так устал и измучен бессонницей, что страдание – это единственное, чего я могу желать после войны. И оно будет у меня, стоит мне вспомнить этот еловый лес под снегом и ветром. И то, что с нами здесь происходило…
*
Кашляю, легкие разрываются. Болит голова. Если я разболеюсь, что со мной будет?
*
У меня появилось желание написать письмо самому себе – вернувшемуся с войны. Мне захотелось сказать себе, как нельзя жить в условиях мира, чего нужно бояться и что я должен позабыть о войне, чтобы не оплевывать людей. Мне хотелось еще кое-что передать себе, но сон меня одолел, и я уснул, уткнувшись головой в эту тетрадку.
*
Нищета. Мерзость. Безнадежность. Но в этом и наше величие. Свою блевоту в Скопле я никогда не смогу забыть. Никогда.
Вчера в сумерках, ожидая швабской контратаки, я думал о том, что Богдан Драгович называет «счастливым будущим», и удивлялся человеческому легковерию: как можно провести жизнь среди счастливых людей? Впрочем, я убежден в том, что и эти «счастливые люди» вернулись бы к людоедству!
Мой военный до сих пор опыт: мы добры настолько, насколько страдали и насколько нам страшно страдание.
*
Мати моя, что-то побуждает меня сегодня ночью, после нашего тяжелого поражения и после того, как мои солдаты украли у меня из ранца кусок галеты и несколько грецких орехов – единственное, что у меня было на ужин и на завтрак, – если я не замерзну в этом буране, что-то побуждает меня сказать тебе, как в течение двух или трех лет меня мучило подозрение, что твоя любовь ко мне не всегда была самым большим чувством. А если правду сказать, мучило меня то, что целую неделю ты не любила меня.
Мне было девять лет, я окончил второй класс, стояло лето, и мы с Миленой играли в казаки-разбойники у нас в саду. И пока я, скорчившись, прятался в кустарнике, услышал, как ты рассказывала госпоже Персе Проданович, что, когда ты меня носила, тебе хотелось, чтобы первым ребенком была девочка. Но боялась говорить об этом в присутствии папы и деда Тодора. И по-настоящему ты полюбила меня лишь спустя неделю после рождения, когда на меня напала какая-то желтуха. Мне не удалось услышать, почему тебе захотелось, чтобы первым ребенком была девочка, потому что выбежала Милена и завизжала от удовольствия. С тех пор начались мои страдания и я стал подслушивать твои разговоры с приятельницами. А когда ты обнимала меня, мне всегда хотелось спросить тебя, именно в эти минуты нежности: «Мама, скажи, почему ты целую неделю меня не любила? Почему ты хотела, чтобы первым ребенком, то есть мною, у тебя была девочка?»
Сейчас на войне, на Сувоборе, я верю: от страха перед войной ты не хотела иметь сына.
*
Мы отдохнули, наелись, отоспались. Мы верим в победу. Однако нашей вере не следует искать причин. Существует сербская вера. Крестьянская и солдатская.
*
Мы пошли, говорят, в наступление. На самом деле это означает: мы лезем на Сувобор, чтобы погибать, сначала всползая вверх, потом на его гребне и затем в стремительном спуске вниз. Генерал Мишич и командир моей дивизии все это, разумеется, понимают иначе. Здесь, на фронте, я часто думал о генерале Мишиче и вспоминал, о чем он разговаривал с папой. И никак у меня не совмещался образ моего и Милениного «дяди-генерала» с командующим Первой армии, солдатом которой я являюсь.
*
И сегодня мы лезли на Сувобор под жутким огнем, но без особых потерь. Мы как будто продвигаемся вперед? В сумерках от усталости я уснул стоя. Разбудил меня взрыв моих очков! Это был только сон! Но зубы у меня после этого стучали долго!
*
Германцы несчастливее нас. Испытывая все, что несет с собой военное поражение, те среди них, кто умеют думать, чувствуют себя виновниками войны, ощущая удар и по своему величию, и по своему тевтонскому тщеславию.
А сколь же несчастны наши братья сербы и хорваты в австрийских мундирах, которые нас убивают, чтобы продлить свое собственное рабство, и которых мы убиваем во имя их освобождения?
*
Все говорят, что мы побеждаем. Действительно ли это так?
*
Я представляю себя отцом, у которого погиб сын. Все чаще я представляю себя в таком положении. И я недоволен собой. Я не вижу ничего, что бы могло сравниться с такой смертью и таким страданием.
Об отцах «из камня», о тех отцах, которых отечество считает образцовыми, о тех жестоких и честолюбивых отцах, которые во имя национальной гордости не хотят обнаружить свою тоску о сыне, об отцах, которые выпячивают грудь оттого, что отдали своих детей отечеству и свободе, я теперь думаю очень плохо.
И все-таки мне не хватает воображения представить себя отцом, у которого погиб сын.
*
Теплый кукурузный хлеб с молоком. Какое пиршество! Мы были богаты, почему у нас в доме не ели горячий кукурузный хлеб с молоком?
*
В селе у подножия Сувобора, откуда прогнали швабов, мы нашли убитых женщин и стариков. Наверное, они пытались припрятать малую толику продовольствия или что-нибудь из вещей и солдаты Франца Иосифа наказали их за этот дерзкий эгоизм.
В другом селе такая картина: старик висит на сливовом дереве перед домом, из горла торчит ветка; исколотая штыками старуха, еще живая, переброшена через порог и обсыпана мукой; мальчуган застрелен и насажен на изгородь.
Неужели такие дела – проявление воинской ненависти? Не верю, не верю. После этого меня рвало.
*
И в других селах так же. Жуть.
Трудно себе вообразить, какое зло могут совершить люди, не способные думать.
*
Мы побеждаем! Спускаемся с Сувобора к Колубаре и Валеву. Мне и не снилось, какая это радость – побеждать неприятеля! Откровенно говоря, я никогда не верил в радость военной победы. Но… существует радость убивания. Существует! Это какая-то жестокая, тяжелая, глухая радость. Радость всего тела, мышц, костей. Не могу ее объяснить. Я больше не чувствую себя усталым, невыспавшимся, голодным.
Мне почему-то ужасно стыдно всех пленных. Мне неловко на них глядеть. Их несчастье и горе меня унижают. Сегодня я отказался быть переводчиком на допросе австрийских офицеров. А услыхав, как попавшие в плен наши братья, хорваты, сербы из Воеводины и мусульмане, ругают Франца Иосифа, кричат «Да здравствует король Петр!» и поют «Погоди, погоди, Австрия, ты за все заплатишь», я попросил ракии у Алексы Дачича.
Меня изумляет великодушие победителей, которое выказывают мои солдаты по отношению к пленным. Унижения пленных мне пока не доводилось видеть. Все проявляют какую-то удивительную серьезность, которая лишь, изредка напоминает оскорбленность. И это после четырех месяцев войны и тех бесчинств, которые творили ныне побежденные в наших селах. Очень это важно!
Я раскаиваюсь в тех недостойных осуждениях, которые выражал своим боевым братьям. Убеждаюсь: проще всего говорить о людях плохо.
Сегодня мне грустно оттого, что небо облачное и темное и я не могу увидеть ни одной звезды.
*
Мы побеждаем. Какова истина! Не все последующие поколения ее поймут.
*
Сегодня мы буквально сбились с ног, преследуя неприятеля. Заночевали в селе у подножия Сувобора.
Алекса Дачич где-то украл курицу, то есть освободил ее, как он утверждает, изжарил, раздобыл пирог и отличной ракии и пригласил нас с Саввой на ужин.
Как я наслаждался! Мама, если б ты знала, какая радость – хороший ужин после победоносного боя!
Когда людям не страшно и они не голодны, им легче быть добрыми.
*
Наконец спокойная ночь. Я спал в сене, незабываемо. Как летом в лугах, в этом невиданном Прерове. В детстве и юности отца. Я хочу, чтобы запах сена был запахом моей родины.
Туман…
У края загона разорвался снаряд. Алекса вздрогнул, перестал читать, но встал не сразу. Удивленный и взволнованный исповедью Ивана, он чуть не пропустил начало боя. Что было в голове у несчастного парня! И что заставляло его это записывать, для кого он писал?
Алекса аккуратно сунул тетрадку в карман и не торопясь пошел искать своих: его полк, отразив контратаку, переходил в наступление.