355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Добрица Чосич » Время смерти » Текст книги (страница 19)
Время смерти
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:09

Текст книги "Время смерти"


Автор книги: Добрица Чосич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 53 страниц)

В комнату опять вошла девочка, в руках она держала яблоки; засунув их ему в карман, она забралась на колени и принялась пальчиком ковырять погоны.

– Да, да. Если человек думает так, как ты, Живоин, у него воистину есть право отдавать любой приказ. С чистой совестью. А в истории люди и народы более всего терпели от совестливых руководителей. – Словно испугавшись собственных слов, Вукашин быстро выпрямился. – Прости мне эти мысли.

– На войне, Вукашин, надо обладать твердой верой. В бога и в себя самого в равной мере. В себя – чтобы уметь долго терпеть, а в бога – чтобы не делать того, в чем порядочные люди раскаиваются. Потому что война гораздо больше позорит людей, чем их убивает. – Он произнес это укоризненным тоном, отчетливо выговаривая слова, словно диктовал адъютанту.

Вукашин встал и снял с вешалки пелерину и шляпу.

– Давай простимся, генерал. Побудь с нею еще мгновение… – Голос у него оборвался.

Генерал Мишич нежно опустил с коленей девочку и подошел к Вукашину.

– Если в мое отсутствие, – произнес он негромко, – Луизе и детям понадобится дружеская помощь, я хочу, чтобы ты знал: я рассчитываю на тебя. Ни на кого другого. Если я не вернусь, то как-нибудь выплатите по моим проклятым векселям. Продайте вещи, но оплатите их в любом случае.

– О каких долгах ты сейчас говоришь! Плюнь ты на векселя, пожалуйста. Если погибнет Первая армия, погибнут и сербские банки.

– Не погибнут ни Первая армия, ни банки. Но мое имя может быть опозорено. Ты знаешь, для меня в жизни ничего не было тяжелее долгов. Ничто так меня не угнетало и не унижало, как векселя.

– Если об этом нужно говорить, то будь спокоен. Луиза может рассчитывать на меня, как на брата. И ты тоже, всегда, Живоин. Прощай, генерал!

Они долго жали друг другу руки. Потом Вукашин вышел и медленно побрел по мостовой, мимо хризантем. И шагал все медленнее и тяжелее; в кармане у него лежало письмо Пашича, которое Иван должен был передать командиру своего полка в армии Мишича. А он промолчал об этом письме. И теперь стоял в раздумье: куда его девать? По какой улице и по какой дороге сегодня и ближайшей ночью идти, изнемогая под тяжестью голубого конверта Пашича с грифом Верховного командования?

Во дворах Крагуеваца горько пахло хризантемами и похоронами. У подъезда, на улице, фырчал автомобиль; он ждал командующего Первой армией; командира его сына.

3

Под сумеречным, замешанным на облаках лунным светом возвращалась домой Наталия Думович, медленно ступала по загустевшей грязи, останавливалась при звуках рыданий и поскорей обходила их садами и огородами, чтобы хоть сегодня вечером не знать, кто из ее ровесников и соседей никогда больше не возвратится в Прерово. Потому что в сумерках сельские старосты читали новые списки погибших и раненых. Одной рукой она волочила палку для обороны от собак, а другой прижимала сумку с чистой тетрадкой, конвертами, марками, карандашами. Она возвращалась из Шливова, где с самого полудня писала письма на фронт и читала письма солдат, адресованные женам и матерям. Переполняют ее душу их слова, сказанные под карандаш обрывающимися от рыданий голосами, вздохи или сокрушенное молчание над бумагой, испещренной ее крупными буквами. Слова гудят, точно пчелы, смешиваются, исчезают, появляются вновь; у всех у них есть глаза, губы, свое выражение; каждое отчетливо звучит, тянет за собой свой вздох, как пчела тянет свое жужжание. Солдатские письма все кажутся ей забрызганными грязью, мокрыми, холодными; между их строками зияет бесконечное страдание; буквы только что не взрываются от горя и отчаяния. Начальные слова по обыкновению выписаны крупными буквами, а подписи словно второпях, наспех выведены перед бегством, или солдат, мучаясь, считал их ненужными и для себя, и для тех, кому писал. А ведь как раз в эти закорючки всматривались неграмотные матери, просили пальцем показать им подпись, долго и пристально всматривались в каракули, должно быть, стремясь угадать то чувство, с каким выводила свое имя сыновья рука, а потом отходили, сжав губы, очевидно несчастные от того, что этот узор ничем не был похож на их сына. Слова, размытые каплями дождя или слезами, особенно притягивали их внимание: вглядывались в них, словно пытаясь увидеть конец войны; отцы и деды – те дольше всматривались в конверты и адреса, словно удивляясь тому, как вообще этой бумажке под дождями и бурями, из неведомой дали удалось добраться до них. Жены мужьям высказывали свои печали и чередом перечисляли свои мучения; матери сыновьям – придуманные радости и слова утешения; отцы делились жизненным опытом и особенно предостерегали против непослушания начальству; деды делились домашними заботами, новостями из хлева и конюшни, изредка шутили. И так от одного дома к другому; люди поджидали ее, встречали, усаживали к очагу или на самый порог дома, угощали виноградом, яблоками, сладким вином, ласково и робко касались ее своими огрубелыми, негнущимися пальцами. И когда стемнело и она отправилась домой через поля и сады, одиноко шагая от Шливова в Прерово, окруженная плачем и лаем, ее охватило такое чувство, будто у нее целый батальон мужей, целый батальон сыновей, целый батальон братьев, И даже мысли о Богдане, попытки вслух повторять его письма не освобождали ее, нет, и сейчас по пути в Прерово не освобождали от роя слов, прочитанных и написанных сегодня.

А впереди и вокруг – из мрака хлевов и конюшен, возле тупых царапин света, сквозь голые кроны слив и яблонь – видит она огонь очагов в открытые двери и слышит рыдания и непрекращающийся плач. Когда она, держась за жердь, перелезала через забор, ее заставил замереть вопль мужчины: «Ой, горе, сынок!» Голос донесся из сада Ачима. Под ногой хрустнула лесина, ждала: погиб Адам? Стало тяжко: и почему она не ответила на его письмо! Пусть оно глупое и любовное. Ей было жалко огорчать его, а обрадовать тем, чего он желал, не могла. Надо было б ему ответить. Адам был первой ее девичьей тревогой, первой пестрой и печальной бессонницей, первым побежденным желанием. Она напряженно вслушивалась и не узнавала голоса мужчины, оплакивавшего сына или внука. Соскочила с забора, кинулась мимо садов и сеновалов, отбиваясь от неугомонных собак, где палкой, где ласковыми словами.

Остановилась перед зданием школы – своим домом; в окне горел свет, виднелась фигура отца; и сегодня на партах, где сидели ребята, зажигает он свечи в память о погибших учениках. Не любила она этот отцовский ритуал. Точно так же ей неприятно и невыносимо его поведение с тех пор, как началась война; в первый день за трапезой, простоволосый, какой-то перепуганный и непонятно отчего торжественный, он возвестил: «Чтоб в моем доме не слышались ни песни, ни смех. И не свистеть на дворе, пока Сербия воюет». И от самого момента объявления мобилизации он каждое утро, без нужды и слишком рано, будил ее с сестрами, хлопал дверьми, кричал: «Вы чего не встаете, постыдились бы! Сгниете от сна, а ваши братья в окопах всю ночь глаз не сомкнули», и сам себя презирал и упрекал жену за то, что они «одних баб наплодили», а теперь должны стыдиться сербов, пославших на фронт сыновей. Этими разговорами о том, что они не мужчины и не могут «исполнить свой долг перед родиной», он сокращал обед, мешал ужинать, не позволял присесть, выдумывая для них дела. А стоило ему услыхать чуть громче произнесенное слово, орал: «У меня в доме надо шепотом говорить до конца войны! Слышите, балаболки!»

Наталия с вызовом стучала палкой по стволу акации, но отец не отходил от доски, словно окаменев, глядел на колеблющиеся огоньки на скамьях. Вспомнив, как он их, этих своих учеников, сурово хлестал прутом, заставлял часами стоять голыми коленями на кукурузных зернах, а сейчас столь нелепо оплакивает, она сильнее застучала палкой. Однако даже ее раздраженное покашливание не могло вывести его из оцепенения, и взгляд его не оторвался от горящих свечей.

Это смутило ее, и она на цыпочках миновала школу, неслышно отворила калитку, однако колокольчик дал знать о ее приходе. В освещенном прямоугольнике кухни появилась мать: что-то она скажет? Медленно ступала Наталия по выложенной плиткой дорожке между кустами самшита, касаясь листьев кончиками пальцев, как обычно, наслаждаясь их мягким невнятным шорохом. У матери в руках листок бумаги. Письмо Богдана! Девушка пошла быстрее, отбросив в кусты палку. Мать молча протянула телеграмму. Под лампой Наталия несколько раз прочитала ее и, в растерянности положив на кухонный стол, села на кровать. Что сказать отцу: зачем она едет в Крагуевац? Она поедет, даже если не придется возвращаться в Прерово. Опустив голову и зажав между коленями руки, сидела, раздираемая неясными противоречивыми мыслями.

– Отец велел тебе ехать в Крагуевац, – озабоченно произнесла мать, стоявшая у печки.

– Папа? – пробормотала девушка. Он, учитель, велит своей дочери отправляться на прощальное любовное свидание с парнем, которого он не знает, о котором она ему не сказала ни слова.

– Когда он это сказал, я больше тебя испугалась. А он разбушевался: «Как же не проводить солдата на фронт!» Поезд, говорит, приходит в Паняк в восемь утра, пусть, говорит, на рассвете идет. Велел для тебя индюшку поджарить и пирог испечь.

– Что ты говоришь, мама? – Вскочив, Наталия бросилась обнимать мать, а та вдруг заплакала.

– Ната, воду для тебя согрели, – вышла из комнаты младшая сестра.

– Какую воду? – Наталия выпустила мать из объятий.

– Вымойся. На дорогу, – грустно улыбнулась высокая девочка с косами.

Смущенная и поникшая, Наталия вошла в комнату, где она спала вместе с сестрами, и в свете огня, пылавшего в печи, увидела большое корыто и чугунок с водой, над которым поднимался пар. Мать звала ее ужинать, а она обессиленно опустилась на кровать.

– Не могу я. Закрой дверь. Скажу, когда буду готова, – едва выдавливала слова. Как к свадьбе готовят. Неужели это случится в самом деле? Неужели это должно случиться? У нее пересохли губы. Пропал голос, чтобы прогнать сестру, которая держит пучок бессмертника, нету сил взять его в руки. Сестра молча наклонилась над корытом, растирает в ладонях высушенные цветы. Протяжный женский вопль донесся из села. Сестра подошла ближе, что-то шептала. И взахлеб зарыдала на ее волнующейся, набирающей силу девичьей груди. Одна во тьме, свою обнаженную белую плоть и дрожь погружала Наталия в горячую воду, окутанная ароматным паром. «Пиши мне, Наталия, что будет, когда наступит свобода. В первый день свободы что будет. Напиши мне это обязательно.

Я буду смотреть на тебя, сначала буду просто смотреть, пока не заболят глаза. Пока смогу. Пока не ослепну».

…Когда она впервые его увидела перед зданием факультета, он стоял на лестнице, прислонившись к стене, кого-то ждал; она засмеялась этим его огромным усам на детском лице. Он услыхал смех и, будто в одиночестве стоял перед зеркалом, ладонью разгладил свои усищи, распушил, привел в порядок; она взяла за руку подругу и вновь расхохоталась, проходя мимо, а он строго, не выражая, впрочем, своего неудовольствия, как бы накрыл ее взглядом своих темных глазищ. Долго еще потом, встретив его, она смеялась, рассказывала подружкам, как он «ужасно смешно», свирепо выглядит, да и просто вспомнив о нем, вдруг начинала громко смеяться. Она знала, как его зовут, а про себя и когда никто не мог слышать, звала его не Усачом, а Усищем, глаза его называла глазищами, волосы – волосищами, голову – головищей. И лишь потом, после все более частых встреч на лекциях и на студенческих вечеринках, когда она заметила, что он ничуть не испытывает неудобств от того, что, наверное, беднее всех студентов, что хуже одет, что ночлег у него – чердак какой-то харчевни, что, случается, он не ест целыми днями, – лишь после этого в ней проснулся интерес к юноше, настолько исполненному чувства собственного достоинства, что даже нищета делала его гордым. Его преувеличенная серьезность и нарочитое подчеркивание значения каждого сказанного им слова мешали ей увидеть его живой ум, и ей стало его чуть-чуть жаль. Потом долгое время он был ей неприятен из-за строгости к людям, из-за той легкости, с какой говорил об их недостатках и высказывал в лицо неприятное. Однако она все чаще и все дольше думала о нем. И все-таки, как ни старалась, ей не удавалось на основе внешних черт его характера создать цельный и определенный образ студента, который был уже известным революционером и с которым Димитрие Туцович, когда был свободен, гулял по Белграду. Пусть она удивлялась ему, считая его человеком, который многое может и на многое отваживается, он был далек ей и чужд, хотя бы потому, что она ни разу не слышала его смеха или шепота.

Так продолжалось до маевки в Топчидерском парке, до того момента, когда она услыхала взволновавший ее мужской смех. Она покинула свою компанию и пошла на этот смех, к ручейку. И уже собиралась вернуться, когда среди группы рабочих, расположившихся у ручья, заметила Богдана – он сидел на истлевшем пне и мыл ноги, до колен завернув штанины. Ее увидел и окликнул парень с тамбурой в руках. Теперь возвращаться было неловко. Богдан беседовал с рабочими, не обращая на нее никакого внимания. Она села неподалеку, спросив, не помешает ли. «Известно, кто нам на этом свете мешает», – ответил он, не оборачиваясь и продолжая ругать подмастерьев, которые являются социалистами до тех пор, пока не откроют собственное дело и не заведут своего подмастерья. Он болтал ногами в студеном прозрачном ручье, и она испугалась, что он простудится. «Обуйся, простынешь», – сказала она ему в затылок, коснувшись лбом его черной кудрявой шевелюры, а он мгновенно, словно обожженный, оглянулся и оттолкнул ее взглядом. Или она сама отшатнулась, увидев его широко раскрытые глаза. Она дрожала всем телом, у нее не было сил убежать. Она смотрела на воду, опаленную солнцем, стремительно убегавшую вдаль между зелеными кустами. А когда Богдан опять засмеялся чему-то, она вдруг увидела, что деревья в лесу покрыты листвою. Она встала и пошла, только когда он взял ее за руку, свободно, будто не в первый раз, будто это для него обычное дело; и не предполагая или оставаясь равнодушным к тому, что ее рука, может, впервые оказалась в ладони мужчины, он повел ее куда-то, где все светло зеленело под голос кукушки и еще каких-то птиц. А когда стемнело, она узнала, что он умеет говорить и шепотом. Волнующе и убеждающе.

С тех пор часто она слышала в Кошутняке или на Калемегдане его смех и шепот. Поэтому однажды, когда зацвели липы, она и сказала ему: «Никогда не говори мне, Богдан: я люблю тебя. Любовь – это вера. А говори мне: я верю в тебя. Потому что я в тебя верю. Мы верим друг в друга, Богдан».

А тогда почему в Лапове она сошла с поезда, отправившись на свидание с ним в Ралю? Чего она вдруг испугалась и почему выскочила из вагона, чтобы к вечеру не попасть в Ралю, где он ждал ее перед отправкой на фронт? А после прощания в Рале, когда весь эшелон гимназистов и студентов, отправляясь на войну, смеялся над ними, когда они заливались слезами возле вагона, и после стольких его писем из Скопле чего ей бояться теперь? «Я буду смотреть на тебя, сначала буду только смотреть, долго, долго, пока не заболят глаза. Пока буду видеть. Пока не ослепну». И тогда, если ты такой дурень, тогда пусть будет твоя свобода…

Ей стало легче, когда на рассвете отец грубо оборвал ее бессонницу:

– Тебя поезд, а его – начальство ждать не будут! – и вышел, не притворив за собой дверь.

Она вскочила: он заметил травы в воде, в которой она мылась. Поймала улыбку и взгляд сестры; стыд заполнил ее до кончиков пальцев на ногах. Она стала проворно одеваться, не имея сил преодолеть стыд и это густое, зловещее предчувствие, рождаемое непостижимой неизвестностью.

В кухне отец гневно упрекал мать за то, что подгорела индюшка и вместо пирога с яблоками она не сделала пирог с орехами, который в эти студеные дни может и десять дней пролежать и будет спасением, а не лакомством для солдата в окопах. Наталия не верила своим ушам: это говорил ее отец, учитель! Она причесывалась помедленней, может, он уйдет из кухни. Она промчится мимо него, не станет завтракать, схватит косынку, белую, почему именно белую? Она возьмет синюю. По селу неслись причитания, крики, стучали крышки колодцев, топоры. Отец ждал ее на кухне, зажав в ладони деньги.

– Это тебе на билет и на всякий случай. А это для него.

Она опустила глаза на котомку, набитую гостинцами и едой, и пробормотала:

– Я должна сказать тебе, папа, о ком идет речь. Кого я провожаю.

– Я знаю, что это сербский солдат и он уходит на фронт. Больше мне нечего объяснять. Пожуй что-нибудь и поторопись.

Она выпила стоя стакан молока, надела котомку, молча поцеловала мать, повернулась к отцу, однако он, нахмурившись, с всклокоченной седой бородой, стремительно пошел впереди нее к калитке. Она поспешила следом, вспомнив, что не поцеловала сестер. Девушка не слышала, что говорила ей мать, потому что в открытой калитке стоял старик, простоволосый и заросший бородой, старик Сретен, у которого груши считались лучшими в Прерове и сын которого погиб первым из преровцев в бою против швабов. Сретен стоял и кричал:

– Сноха у меня рожает, учитель. Покойного моего Милутина жена. Все бабы, кто хоть что понимают, пришли, а она с самых сумерек, бедняга, мучается. За Наталией я пришел.

– Я ведь не доктор. И ничем не могу ей помочь.

– Иди, Наталия, посмотри, – приказал отец.

– Папа, я ж никогда не видела, как рожает женщина. И смотреть не могу.

– Я тебе сказал: положи котомку и поспеши с человеком.

Ветки айвы склонились к ней, кусты самшита сжали бедра; нет мочи снять котомку. Старик в белых подштанниках и летней кацавейке плакал перед нею, умолял, заклиная.

– Да не училась я этому. Не умею.

Отец снял котомку у нее со спины. Оттолкнув старика, она выскочила на улицу и бросилась к его дому.

В комнате возле очага, где кипела в чугуне вода и плясали языки пламени, раздавались протяжные стоны лежавшей на домотканой подстилке женщины, голова ее была покрыта рубашкой мужа, а вокруг, низко склонившись над ней, что-то шептали преровские бабки. В головах с зажженной свечой в руках стояла свекровь, возле растянутой высушенной свиной кожи. Ворожеи ворожили о спасении жизни: одна в корчаге на пороге «погашала угли», твердя, что любой жар поднимается к солнцу; другая разламывала яблоки, чтобы увидеть зернышки, и раскалывала тыквы в углу; третья поверх головы роженицы откусывала красные шерстяные нитки. Прикрикнув на бабок, Наталия опустилась на колени рядом с лужей крови; впервые видела она и принимала в свои руки то, что получило жизнь.

Время перестало существовать. И она для самой себя тоже. И только когда бабки зашептали: «Мертвенький», поняла она, что давно рассвело, и увидела старика, который истово крестился, стоя на коленях у порога.

– Девочка, – сказала она, проходя мимо, удивляясь самой себе, как это она сообразила, что ложь, будто младенец женского пола, может уменьшить его скорбь. Еле-еле доковыляла до своей калитки, в которой стоял отец. Он протянул ей котомку.

– Беги прямо на перевоз!

Она побежала селом, потом неубранной кукурузой, к Мораве напрямик. Задыхаясь от страха, хватая ртом воздух, достигла реки и на противоположном берегу увидела паром, пустой, без паромщика. Крикнула, позвала. Шумела Морава на отмелях и в омутах. Солнца как не бывало. Густые низкие облака накрыли долину. Оглянулась, высматривала на берегу, на полях; только ивы и пни. Нигде ни души. Где-то вдали, ближе к селу, в кукурузе, чернели и белели чьи-то платки. Обезумев, звала она паромщика. Шумела река, шумело время. Сняв котомку, она бросилась берегом к мельнице, не переставая кричать и звать паромщика. И глохла от шума Моравы и звона утра. Подбежала к запертой мельнице, заколотила кулаками в дверь. Вновь метнулась на берег, кинулась вдоль него, опять к парому. «Эй, мужики!» – горло разрывал крик. Вспомнила, что идет война, закричала: «Эй, женщины, сестры, преровки!» Если она опоздает на поезд, следующий идет только завтра в это же время. Следующего поезда для нее уже нет. Она переплывет реку. Спустилась ниже, остановилась: осенняя вода накрыла отмели и броды. Она переплывет ее. Торопливо разделась, осталась в одной сорочке: как же в поезд-то мокрой? Принялась снимать сорочку, перепуганная, опустила ее наземь; юбки, кофты, косынку увязала в узел.

Сбежала к воде и вошла в мутную реку. Острый холод резанул по коленям, стал подниматься выше, к бедрам, сжал их, достиг груди; впереди стремнина, вода подмывает песок под ногами, надо плыть, но тут ее охватил ужас, и она вдруг оглохла, услыхав протяжный свисток поезда, входившего на станцию. Она окаменела; река яростно бросилась на нее, выкусывая гальку из-под ног, цепляясь за сорочку, рвала за бедра, утягивала в себя. Только сердце барахталось на речной поверхности. Морава перевернулась вместе со своими берегами, ивами и тополями и потекла к горам, круто вверх, раздирая продолговатое небо, упавшее на тополиную поросль. Наталии кое-как удалось выбраться из воды, и она села на берегу. Снова раздался свисток паровоза и утонул в шуме реки, прегражденной запрудой. Как мокрый листок, прижалась она к берегу.

– Это судьба, – чуть погодя вслух сказала она. Потому и с поезда она сошла летом в Лапове. Потому и сегодня утром появился мертвый младенец, чтоб преградить ей путь. Зубы у нее застучали. Застучали и от чувства унижения перед рекой и желтыми плавающими по ней тыквами.

Когда над водой и у нее над головой закружили вороны, спасающиеся от гула колоколов преровской церкви, она сняла с себя мокрую сорочку и не спеша натянула на голое тело кофты и юбки.

4

Сквозь удушающий сон услыхал Иван крики и шум, осознал, что приехали в Ниш мама и папа. Снова патриотическая сцена. Он не желал сейчас никого видеть. Свернулся клубочком под шинелью и остался лежать, в то время как другие выскакивали из вагона, окликали друг друга, обнимались с родными и знакомыми. Тревожный отрывистый гул голосов, отражаясь от перрона, засыпал его. Что, только он один лежит в вагоне? Нет, за спиной он различал дыхание Богдана. Он был благодарен ему за эту защиту. Что бы он делал, не будь его рядом? Только бы их там, на позициях, не разлучили. Если это произойдет, он просто перебежит к нему в роту. Его душило какое-то смутное чувство, заключавшее в себе не только боль, стыд и раскаяние после вчерашнего вечера. Он услышал свое имя. Это она, мама. Ее сдавленный, обрывающийся голос вызвал у него боль. Папа, конечно, и сейчас преисполнен своего строгого достоинства. Несколько мгновений он ничего не мог понять в вихре слов и смеха. Неужели возможно, чтобы сейчас кто-то смеялся? И опять услышал свое имя. Это Бора Валет звал его. Нет, ему я не стану отзываться. Если я произнесу хоть одно слово, то разрыдаюсь. – Несколько человек звали его одновременно. Кто-то пробирался по вагону, схватил его за плечи, встряхнул:

– Тебя мама ждет, Кривой! Ты что? Мы в Нише.

– Мы уж однажды простились. Именно здесь, в Нише, – проворчал он и, поднявшись, перескочил через Богдана, который теперь остался в вагоне совершенно один. Хорошо, что он с головой накрылся шинелью и не смотрит на него.

– Прости, сынок, что я тебя разбудила.

Она сказала это очень тихо, с дрожью, прижатая к вагону.

А он где-то очень высоко, в каком-то облаке, и не видно его глаз. Она звала его:

– Я принесла тебе теплое белье, носки. Все, что вам сейчас нужно.

Она говорила еще что-то, но он не слышал; все это звучало где-то далеко внизу, на уровне его башмаков.

– Никаких сладостей я не возьму на фронт!

Он спрыгнул на перрон и горячо обнял мать.

А у нее не было силы даже пошевелиться. Она еле держалась на ногах, почти лишившись сознания под тяжестью тела своего ребенка, младенца, отрока, юноши, сына, уходящего на фронт.

Он почувствовал слабость матери и отпрянул от нее. Смущенно посмотрел на нее, и вдруг его озарило: как она прекрасна, моя матушка.

Она оперлась рукой на стенку вагона и опустила глаза на его грудь, на большое пятно от вина на куртке, разглядела еще какие-то пятна; постарел, подумала она. Постарел, очень постарел. За две недели, что она его не видела, постарел.

– Дожди, скоро снег выпадет, – шепнула она.

– Ты мне очки принесла? – Он оглядывался, не видя отца. – Где папа?

– В Крагуеваце ждет тебя с очками. Ночью я получила телеграмму. Ты знаешь, что Валево взяли? И Милена с госпиталем осталась в городе? – Она смотрела ему прямо в глаза. И ты уходишь – этого не произнесла.

– Разве она могла поступить иначе? – И прикусил язык, боялся, что у нее потекут слезы. Если она заплачет, он убежит в вагон. Он перевел взгляд на плотную колеблющуюся толпу, окружавшую их и прижимавшую к вагону. Ни разу до этой минуты ему не приходило в голову, что Милена может погибнуть. Неужели он даже не подумал об этом?

Ольга видела, как дрожали у него губы, подбородок. Не надо было говорить ему о Милене. Только бы поезд еще постоял.

– Да, сынок, – ничего больше она не могла произнести.

– Они варвары, но ведь не настолько преступники, чтобы раненых, госпиталь… А потом, существуют и международные соглашения о госпиталях во время войны. Существует, мама, международный Красный Крест. – Он опустил руку ей на плечо. Нужно как-то убедить ее в том, что Милене не угрожает опасность.

– Что с пакетом делать, Иван?

– Прости. – Он взял у нее большой, красиво завернутый, она позаботилась, пакет с лентой трех цветов, унес в вагон.

Она заметила, как небрежно он кинул пакет. Для него это ничего не значит. Так же он швырял свой школьный портфель. От самой двери.

– Украдут, – укоризненно заметила она.

– Господи, мама. Мы ведь Студенческий батальон. Мы как одна семья, состоящая из лучших братьев. – Он умолк, сам удивленный своими словами и уверенностью, звучавшей в голосе. – Мы творим легенду. – И опять помолчал. Сейчас он повторил слова Винавера. Ладно, не забывать об этом. – Я серьезно говорю, мама.

Он отвел взгляд от ее удивленного, уже не столь красивого лица. Стал рассматривать толпу на перроне, узнал каких-то знакомых белградцев, штатских, тыловиков-симулянтов, собирающихся бежать на юг, в Грецию. У него рождалось презрение к ним. И какое-то упрямое чувство: он и его товарищи выступают на поле боя, двигаются на север, они одни едут сегодня с юга на север. Вновь повернувшись к матери, он нежно обнял ее правой рукой и повел к локомотиву, к голове эшелона.

– Слушай, мама. Не может погибнуть страна, в которой есть полторы тысячи таких, как мы. Ты думаешь: что значит полторы тысячи в сравнении с неприятельскими дивизиями? Однако, мама, в истории не раз случалось, когда несколько человек или даже одна личность изменяли ее течение. И самое сокрушительное поражение превращали в победу. Я, мама, твердо верю в нашу победу. Когда речь идет о духе людей, цифры ничего не решают. А мы – это дух. Это наш светлый час, мама. «Пусть будет то, что быть не может» – как говорил один из моих парижских друзей.

– А я бы, Иван, как и все матери и сестры, была счастлива, если б вы не были духом. Если б вы оставались только детьми. Детьми в наших объятиях.

Она выскользнула из его рук и сама крепко его обняла. Нагнувшись к ней, он позволил ей, только сейчас, поцеловать его в лицо. Он открылся ее отчаянию. Он чувствовал, что, целуя его, она целует Милену, и гладил ее плечи. Паровоз поперхнулся и запыхтел с какой-то мрачной гневливостью и бездушной силой. Их окутало облако пара. Шум на перроне словно бы вдруг отдалился. И только сейчас, не имея сил совладать с собой, она шепнула:

– Зачем ты вернулся из Парижа?

– Если б я не вернулся воевать, я бы никогда больше не возвратился в Сербию, – ответил он ей в затылок; ее голова лежала у него на груди.

Она вдыхала запах вина и немытого тела, смрад его верхней одежды. Но не убирала лицо, желая вдохнуть запах его детства, запах своего молока, его запах после ванны перед сном.

А ему нужно было говорить:

– Не по душе мне те слова, которыми объясняют, из-за чего мы, сербы, воюем. Из-за чего я стал добровольцем. Мама, разве есть сейчас смысл нам с тобой говорить об этом?

Он опустил руки, чуть отодвинулся от нее. А она держалась за его куртку, глядя на какие-то отвратительные пятна. В детстве был он брезглив и только из ее рук соглашался есть пирожные и фрукты.

– Мама, пожалуйста.

– Я не плачу, Иван. Нет. – Она опустила руку. Нет, она не плачет.

Все, что уходит сегодня, таким и должно быть.

– Не нужно сейчас повторять папины принципы.

– Верно, прости. Сейчас нужно… – Они сделали несколько шагов, чтобы выйти из облака пара. Неизвестно, что нужно в такую минуту. Не годится вот так расставаться, оставлять ее в отчаянии. За спиной звучала песня, которую затянули ребята:

 
Чтоб хвалиться – поступай в солдаты,
Чтоб спасаться – начинай играть…
 

Она остановилась, желая целиком окинуть его взглядом. Сутулится. Раньше он так не ходил. Песня мешала ей. Сейчас нужна тишина, чтоб они могли молча глядеть друг на друга. Глаза дольше всего помнят. Только бы поезд скоро не пошел. Только бы он вовсе никогда не пошел.

– Пройдем подальше по рельсам.

– Да, наша песня лишена смысла. И эти слова. Но дух… Какие последние новости на фронте, мама?

– С нами все кончено, Иван. Говорят, наша армия, так сказать, больше и не оказывает сопротивления. Сегодня утром говорили, будто Верховное командование потребовало от правительства немедленно заключить мир с Австрией. А вчера по городу прошел слух, будто Пашича убили в Лапове. А король и престолонаследник бежали в Черногорию. Об этом я слышала раньше от одного депутата парламента.

– Гнусен, отвратителен наш тыл! И что еще происходит?

– Ужас, сынок. Все укладывают вещи, собираясь бежать.

– А ты?

– Неужели ты, Иван, считаешь, что я могу бежать из Сербии? Волочить чемоданы, мешки, спасать самое себя в такое время?

– Не все пропало, мама. Не все. Это в тылу потеряли веру. Там грязь и мерзость. Ничтожества, отбросы. Если бы родина состояла из одного тыла, ей немедленно следовало бы изменить. – Он с отвращением сплюнул.

Прежде она не замечала, чтобы он так плевал. Почему он меня таким образом утешает? Она догнала его, пошла рядом, касаясь плечом; она всегда испытывала чувство гордости, когда шла по улице рядом с сыном, который был намного выше ее. Стройный, высокий. И вот его грудь пронзят штыком. В темноте она плохо видела его.

– Что ты сказал, Иван?

– Я счастлив, что иду в бой. Клянусь тебе, мама, счастлив. Я не разыгрываю национального героя, клянусь жизнью Милены. – Он повернулся к ней, посмотрел в глаза: зеленые слезы. Какие глаза у моей мамы! – Что ты там шепчешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю