Текст книги "Разведка - это не игра. Мемуары советского резидента Кента."
Автор книги: Анатолий Гуревич
Жанры:
Военная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 83 страниц)
Кто и на каком основании, не предупреждая меня о вынесении какого-либо изменения в «решении Особого совещания МГБ ССР», имел право вносить поправку, что, оказывается, я был осужден по ст. 58 1 «б», то есть как офицер Советской армии.
Более существенными являются еще и следующие замечания.
Во-первых, на основании каких документов или чьих-либо показаний совершенно неожиданно более чем через сорок лет после ареста меня стали обвинять в том, что в период следствия в гестапо в 1942–1943 гг. я сообщал гестапо известные мне «совершенно секретные сведения, составляющие в тот период государственную тайну», и по многим другим вопросам? Мною, а вернее, начальником зондеркоманды «Красная капелла» Паннвицем доставлено в Москву следственное дело, заведенное гестапо на Кента. Я уже не говорю ни о моем докладе, ни о стенограмме моих «показаний»: продиктованные в «Смерше» 8–12 июня 1945 г., во всех моих обращениях в различные инстанции, но даже только по этому «следственному делу» видно, что гестапо еще в Брюсселе в результате предательства, а быть может, данных под давлением пыток Михаилом Макаровым показаний, им удалось расшифровать полученное мною задание «Центра» на поездку в Прагу и Берлин и мой отчет, направленный по рации в Москву с весьма важной информацией, полученной в Берлине от Шульце-Бойзена. Так неужели сейчас, то есть в ответе Генеральной прокураты СССР, именно этот мой отчет является теми «секретными сведениями», переданными мною гестапо? А ведь именно ими, в основном только ими в ноябре 1945 г. гестапо меня изобличало!
Во-вторых, «моя вина в совершении преступления, предусмотренного ст. 58-16 УК РСФСР полностью доказана показаниями Л.3. Треппера, Ф. Панцингера, Г. Паннвица и другими имеющимися в деле материалами».
Так сочла возможным указать в ответе Генеральная прокуратура СССР. Почему же не поинтересовались хотя бы только одним вопросом: были ли мне в ходе следствия в «Смерше» предъявлены направленные против меня показания? Нет. Конечно, если впоследствии «Смерш» не подшил к делу какие-либо протоколы показаний этих «обвинителей» и не подделал под этими протоколами мою подпись, подтверждающую факт моего ознакомления с нами. «Исключительно добросовестный» сотрудник Генеральной прокуратуры СССР, подготавливающий на подпись начальству ответ, должен был обнаружить, что в 1956 г. старший следователь КГБ СССР Шарапов пытался меня изобличить на очной ставке с давшим для моего обвинения показания Леопольдом Треппером. Не удалось ни Шарапову, ни Леопольду Трепперу – последний вынужден был признаться, что данные им на предварительном следствии обвинительные показания в мой адрес являются ложными и не отвечают действительности.
Показания Ф. Панцингера во время следствия никогда не предъявлялись. О том, что Панцингер Ф. арестован в Австрии и скрывает свое прошлое, как я уже неоднократно указывал в моих заявлениях, я узнал только после предъявления мне его фотографии Кулешовым. За что тоже Кулешов высказал мне благодарность. Единственная выписка из показаний Панцингера Ф. была предъявлена мне в 1960–1961 гг. старшим следователем КГБ СССР Луневым и военным прокурором Беспаловым. Эта выписка, по их словам, была обнаружена ими в личном архиве Абакумова.
Однако показания Ф. Панциигера не служили поводом для моего обвинения по какому-либо вопросу, а скорее могли быть использованы в мою пользу. В выписке указывалось, что вскоре после провала в декабре 1941 г. в Брюсселе гестапо удалось установить значение фирм в Бельгии «Симекско», а в Париже «Симекс», что позволило фашистам установить наблюдение не только за самими фирмами, но и за имеющими к ним отношение разведчиками.
Наконец, моя преступная деятельность доказывается и показаниями Паннвица Г. Здесь ограничиться только вопросом – почему мне их ранее не предъявляли, нельзя. Здесь нужно внести определенные уточнения. Мог ли крупный гестаповец, «который руководил ликвидацией нашей сети» (Треппер Л. Большая игра. Послесл. А.И. Галагана. с. 370), зная о действительной преступной деятельности Кента против своей Родины, против советской разведки, согласиться на проводимую им вербовку, на продолжительное сотрудничество с ним, удовлетворение всех его требований и даже не отказаться от прибытия совместно с этим «предателем своей Родины» именно на его Родину?
Мог ли Паннвиц выдвигать конкретные обвинения против меня, Кента, исключая возможность их распространения и на него самого?
Однажды Кулешов, в несколько уже ставшем непонятным состоянии, пожалуй, будучи слишком веселым, вдруг совершенно неожиданно дал возможность прочесть «протокол» показаний Озолса (Золя). Звучно смеясь, он сказал: «Смотрите, как ваш бывший подчиненный, генерал, хорошо отзывается о вас и пишет о том, какой вы хороший человек и руководитель». После этих слов я понял, что у меня в руках был не протокол, а составленная лично Озолсом записка. Я прочитал эту записку и моей радости не было предела. Нет, не следует думать, что меня обрадовал теплый отзыв обо мне, высказанный латвийским генералом. Радость моя была вызвана, главным образом, тем, что я убедился, что Озолс, а, следовательно, его милая жена и удочеренная этими людьми столь преклонного возраста девочка живы и находятся в Москве и, быть может, скоро смогут уже быть у себя на Родине.
Приходится вновь, несколько опережая ход следствия, остановиться на той «счастливой» ночи, когда мне надлежало подписать протокол об окончании следствия. «Весьма любезный» Кулешов положил на столик, за которым я сидел, кипу не подшитых и не пронумерованных бумаг – следственных протоколов. Среди этой кучи бумаг указанного отзыва Озолса уже не было. Как я неоднократно писал во многих моих обращениях в самые различные инстанции, начиная с 1948 г., он был заменен другими показаниями Озолса, оформленными в виде следственного протокола. Эти показания были направлены исключительно против меня.
Случившееся меня очень встревожило. Невольно я подумал, неужели и старый генерал, так много переживший за свою жизнь, мог оказаться одним из заключенных этой, ставшей для меня уже невыносимой, внутренней тюрьмы НКВД СССР?
Во время одного из проводимых Кулешовым «допросов» в его кабинет вошел неизвестный офицер, если память мне не изменяет, в звании подполковника. Я не знал, кто это такой, но меня крайне удивило его поведение. Мне показалось, что в этом кабинете он был абсолютно чужим. Он подошел тихо к письменному столу Кулешова, не обращая никакого внимания на меня. Мне показалось, что он чего-то боялся, возможно... самого Кулешова. Несколько минут они тихо между собой о чем-то переговаривались. Разговор у них был недолгим и велся почти шепотом. Вежливо попрощавшись с хозяином кабинета, посетитель тихо, скромно прошел мимо, боясь взглянуть в мою сторону и задеть столик, за которым я сидел, ни минуты не медля, он вышел в коридор.
Позднее, совершенно случайно я узнал, что это был военный прокурор Новиков, которому, как выяснилось впоследствии, и было поручено наблюдать за ходом следствия по моему делу. Узнав об этом, я спросил Кулешова о том, почему прокурор, встречу с которым я с таким нетерпением ждал и неоднократно просил о ней, не обратил внимания на меня и не поинтересовался, почему я прошу свидания с ним. Кулешов коротко ответил: «Когда надо будет и – встретитесь, на этот раз он приходил по совершенно другому вопросу!»
Не теряя надежды на то, что моя просьба будет все же удовлетворена, я продолжал ждать. Однако встреча эта так и не состоялась. Когда же мне была предъявлена стопка бумаг для ознакомления с делом и подписания протокола об окончании следствия, я обнаружил совершенно неожиданно для себя один протокол якобы состоявшегося моего допроса, под которым стояла подпись «присутствующего при этом допросе» военного прокурора Новикова!
Возбужденный, не владеющий собой, в резкой форме я сказал Кулешову, уже не боясь употребляемого мною выражения, что этот факт является прямым подлогом.
Выслушав мое полное возмущения резкое замечание, ничуть не смутившись, Кулешов совершенно спокойно мне ответил: «Вы незнакомы с порядком ведения следствия, составления и оформления протоколов допроса! Прокурор не обязан лично присутствовать на допросе, а ему вполне достаточно иметь возможность ознакомиться с одним из протоколов, а подписать он может в любое время после его прочтения!»
Этим Кулешов окончательно подорвал мое доверие и укрепил сомнения в части того, соблюдаются ли в органах, наследниках Чека, правила, предусмотренные революционной, советской законностью, в которую я продолжал еще верить!
Естественно, после состоявшегося между мной и Кулешовым разговора у меня продолжала все же оставаться единственная надежда, что, несмотря на подписание мною протокола об окончании следствия со всеми допущенными следственными органами не только нарушениями законности, но и явными подлогами, я смогу на заседании Военного трибунала все опровергнуть и доказать свою полную невиновность в совершении каких-либо преступлений. Я не счел нужным просматривать остальные протоколы, вернее, не подшитые листки дела и потребовал только приобщения к нему привезенного мною моего доклада. Спор продолжался несколько дней, и, добившись моего требования в дело, абсолютно обессиленный, я подписал последний протокол.
Окончание следствия вызвало у меня весьма тяжелые переживания, вызванные тем, что я впервые перестал верить не только органам государственной безопасности, но еще в большей степени прокуратуре.
Ни Абакумов, ни Леонов меня больше не вызывали, но однажды я был «удостоен» вызова заместителем Леонова полковником Лихачевым. В его кабинет мы вошли вместе с Кулешовым. Лихачев был очень возбужден, резок и явно настроен против меня. В самом начале я не мог понять, чем это вызвано. Буквально через несколько минут все стало ясно из-за характера задаваемых полковником вопросов.
– Как вам удалось из тюрьмы сообщить в Наркомат обороны СССР, в Главное управление советской разведки о том, что вы арестованы? Кто вам дал на это право и кто вам в этом помог?
Я не мог понять, что происходит. Прибыв в Москву 7 июня 1945 г., я был немедленно арестован или, как я привык уже говорить, «перехвачен» непосредственно в аэропорту сотрудниками НКВД СССР. Кому-кому, а полковнику Лихачеву должно было быть хорошо известно, что из внутренней тюрьмы НКВД СССР общения с внешним миром достигнуть было абсолютно невозможно! Что же означал подобный вопрос?
Несколько помедлив, поразмыслив, я ответил, тоже в довольно раздраженной форме:
– Вы хорошо знаете, гражданин полковник, что в Москве я ни с кем не мог до моего ареста, произведенного непосредственного у трапа самолета, встречаться или переговорить каким-либо способом, в том числе и по телефону. Вам хорошо известно и то, что во внутренней тюрьме установлен очень строгий режим, и, естественно, я не мог никому, в том числе и в Наркомат обороны СССР, сообщить о моем аресте!
Явно нервничая, Лихачев, выслушав мой ответ, с раздражением распорядился, чтобы Кулешов меня вывел.
И этот разговор, длившийся несколько минут, вызвал у меня весьма сильные моральные переживания. Вернувшись в кабинет Кулешова, я, находясь еще под впечатлением, попросил следователя пояснить мне, чем могли быть вызваны подобные вопросы. Кулешов отделался только улыбкой и «пояснил», что он лично ничего не знает. Мне же показалось, что он был заранее осведомлен, чем Лихачев будет интересоваться. Я был уверен, что эта «беседа» для него не была неожиданной.
Следствие продолжалось. Меня ежесуточно вызывали, как днем, так и ночью. Я курил, читал газеты и журналы, а Кулешов что-то писал и писал, продолжая рвать какие-то бумаги, умышленно убеждая меня в том, что это текст моих «показаний».
В это время, без моего прямого участия, создавались все новые и новые протоколы «допроса», которые время от времени предъявлялись мне на подпись. Это делалось не сразу, то есть существовали некоторые перерывы в ведении следствия, на время которых я направлялся в камеру. В лучшем случае они клались мне на стол один раз в сутки, а иногда даже через какое-то количество дней по нескольку «протоколов» одновременно. Между тем меня вызывали, и Кулешов продолжал свою «сложную работу». Чаще всего это происходило под утро, когда я уже был до предела усталым. Все это создавало впечатление, что, до того как «созданные его усилиями» протоколы давались мне на подпись, Кулешов считал необходимым их содержание согласовать со своим начальством.
Моральное состояние и усиливающаяся усталость вызывали постоянно растущую тревогу, что и было замечено моими сокамерниками. По их совету я даже стал просить у надзирателей валерьянку или другие успокаивающие капли либо таблетки, и даже снотворное, хотя большую часть времени моего содержания во внутренней тюрьме на сон оставались буквально считаные часы.
Прием снотворного был еще и опасен, так как никто из нас, ложась спать в камере, не знал, будет ли внезапно вызван на допрос этой ночью. Естественно, этот неожиданный ночной вызов порождал нервозность и даже страх, а у остававшихся в камере заключенных – определенную возбудимость. Чаще всего после этого никто не мог заснуть. Постепенно все стали понимать, что ночные вызовы, в первую очередь, касались меня. Сокамерников обычно вызывали на допросы значительно реже и чаще всего днем.
Продолжал я размышлять и над тем, что происходит с Блондинкой и нашим сыном Мишелем? Удалось ли ей выбраться из Фридрихроды, где они находились в лагере для интренированных? Сумела ли она разыскать своего старшего сына, Рене? Где все они в настоящее время? Не сочли ли органы государственной безопасности СССР выловить и ее во Франции или в Бельгии? Не доставили ли и их насильно в Москву?
Мысль о Блондинке возникала и крепла постоянно, особенно после того, как Кулешов заявил мне, что она, якобы разыскивая меня, неоднократно обращалась в наше посольство. В какое именно посольство, в какой стране, он не уточнял. Однако я не мог понять того, как она могла обращаться в одно из наших посольств в целях моего розыска, ведь она, как и все члены моей резидентуры, даже и Леопольд Треппер, не знали моей настоящей фамилии, только, что по паспорту я значился Винсенте Сьерра. Правда, то, что я являюсь советским разведчиком, она узнала после моего ареста гестапо.
Думая обо всем этом, я дошел до такой степени состояния, что днем и ночью прислушивался к шуму и голосам в тюремном коридоре. Особое внимание и тревогу вызывали у меня крики голубей, а их было немало. Эти крики напоминали мне мучительный плач женщин. Более приглушенные – голос жены Жаспара, а более тонкие – голос Блондинки, а иногда и Мишеля.
Одним словом, моральные переживания, повторяю, были гораздо более страшными, чем те пытки, о которых я только слышал, находясь в гестаповских тюрьмах, или от тех, кто там побывал и которым удалось остаться в живых. При применении пыток подчас были неимоверные боли, люди страдали физически, а здесь на Лубянке были ни с чем не сравнимые переживания, не прекращающиеся ни на минуту, ни днем ни ночью.
Однако я не тонул в уготованном мне болоте, а старался держаться на плаву, следовательно, мог еще существовать. Много лет спустя, читая роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», я неожиданно наткнулся на строки, целиком и полностью совпадавшие с моими мыслями на Лубянке. Автор констатировал: «Кто научился думать, того лишить свободы нельзя».
Нет, не буду скрывать, иногда я сожалел, что по моей вине все так в моей жизни. Но я ни на минуту не сожалел о том, что вернулся к себе на Родину!
Могу предположить, что Кулешову было очень приятно, что состряпанное им против меня обвинение не потребовало для «Особого совещания» никаких обоснований. Оно принято начальством, которое сумело, возможно, даже не знакомясь с делом, подписать решение по нему. «Особое совещание», в свою очередь, не будет искать доказательств моей невиновности. Я думал, что для этой «тройки» достаточно поручить машинистке отпечатать на типографском бланке: «слушали, постановили», и он тут же будет подписан, а затем все пойдет в тщательно оберегаемый архив – и никто не будет разбираться в действительной сущности дела, опровергать сфабрикованное следователем обвинение.
С тяжелыми переживаниями я ждал этапа в ИТЛ. Ждать пришлось почти целый год.
ГЛАВА XXXI. Последний год тюрьмы. Дальний путь по этапу и многие годы в исправительно-трудовых лагерях Воркуты, а также короткий миг свободы.
Выписка из протокола постановления о заключении Анатолия Гуревича в исправительно-трудовой лагерь. 18 января 1947 года
После неожиданного свершившегося объявления решения «Особого совещания» МГБ СССР, приговорившего меня по ст. 58-1а к 20 годам ИТЛ, я в напряжении ждал направления этапом в какой-то лагерь для заключенных. Должен признаться в том, что я не имел никакого представления, в какой лагерь меня направят и что такое вообще исправительно-трудовой лагерь. Не мог себе я представить и того, что означает этап. Впервые услышал это слово от моих сокамерников, но и они точно ничего не могли объяснить.
Продолжая находиться на Лубянке, мне оставалось только превозмочь боль, вызванную незаслуженным осуждением. Мне надо было найти в себе силы, для того чтобы сохранить уважение лично к себе, не потерять лица достойного гражданина своей Родины. Не буду скрывать, что эта боль становилась все более нетерпимой в результате того, что вынесенные в отношении меня незаслуженное обвинение и приговор заставляли задумываться над тем, что происходит у нас в социалистическом государстве. Чем могло бы быть оправдано нарушение всех форм законности, предусмотренных не только Конституцией СССР, но и другими правовыми документами?
В этих тяжелых переживаниях еще целый год я провел в камере внутренней тюрьмы НКВД СССР.
С одной стороны, тот факт, что меня продолжают содержать в этой тюрьме, мог несколько успокоить. Это могло означать, что я мог быть еще нужен органам государственной безопасности. Конечно, зачем – представить себе не мог.
С другой стороны, это меня волновало, так как я мог предположить, что в ИТЛ меня решили вообще не направлять, а в результате возникал вопрос: что со мной будет дальше, как вообще решили со мной разделаться?
Я отлично понимал, что после всего происшедшего Абакумов был заинтересован ни при каких обстоятельствах не дать мне возможности обжаловать решение «Особого совещания» и подробно изложить командованию и даже лично И.В. Сталину все, что Абакумов и его сатрапы удачно пытались скрыть исключительно в своих интересах. Тогда я мог думать только о немногом: в чем состоят эти интересы? Мои сомнения основывались следующими предположениями:
Абакумов стремился приписать только себе и руководимой им организации «Смерш» мой захват (не указывая, однако, где именно ему удалось меня арестовать) и «разоблачение», в результате которого я был «вынужден» признаться в допущенной мною «измене Родине»;
Абакумов умышленно ни в одном протоколе проводимого следствия не потребовал, чтобы было указано, при каких обстоятельствах были арестованы без малого два года перед моим «арестом» завербованные мною начальник зондеркоманды гестапо «Красная капелла» Паннвиц, его радист Стлука и секретарша Кемпа, доставленные мною с разрешения ГРУ в Париж в миссию по репатриации и, наконец, в Москву (это тоже должно было служить поднятию авторитета Абакумова и его службы);
Абакумов стремился к своим заслугам приписать и то, что «Смерш» сумел захватить из архивов гестапо очень важные документы, с тем, чтобы их представить лично И.В. Сталину (тогда я еще не мог думать, что Абакумов эти документы вообще утаил от руководства);
Абакумов стремился скрыть от руководства, допущенные нашими органами контрразведки ошибки, что, по моему мнению, создавало возможность гитлеровцам разгромить наши резидентуры и в особенности группу немецких патриотов, руководимую Харро Шульце-Бойзеном.
В то же время тюремная камера меня несколько и успокаивала. Я еще продолжал верить, что Главразведупру, возможно с помощью Генерального прокурора, удастся заставить Берия и Абакумова пересмотреть все материалы проведенного следствия, а в результате и обеспечить рассмотрение выдвигаемого против меня обвинения в Военной коллегии Верховного суда СССР. Мне казалось, что именно и это могло заставить органы государственной безопасности продолжать мое содержание в тюрьме.
Итак, следствие уже закончилось. Я был вправе считать, что меня больше не будут вызывать к следователю. Это тем более, что Кулешов «дружески» со мной попрощался еще до того, как мне стало известно решение «Особого совещания». В последний раз, когда мы встретились с ним в его кабинете во время моего очередного вызова, мне показалось, что у него изменилось настроение в лучшую сторону по отношению ко мне.
Я ошибался, что это были мои последние встречи с Кулешовым. Через некоторое время после предъявления мне решения «Особого совещания» он вновь вызвал меня к себе. И на этот раз проявил свое «дружелюбие», что, естественно, меня очень удивило.
Выкурив по сигарете и даже выпив по чашечке заказанного им кофе, он позвонил по телефону и попросил зайти к нему. Вскоре в кабинет вошел довольно молодой, хорошо подтянутый, в форме майора человек. Своим поведением он не был ничем похож на Кулешова. Вежливо поприветствовав меня, направился к столу, за которым восседал Кулешов.
Назвав фамилию вошедшего в кабинет майора Леонтьева, Кулешов представил ему меня, что в дальнейшем я буду работать с ним. После этого Кулешов вызвал сопровождающего и меня препроводили в камеру.
Перед тем как я покинул кабинет, майор Леонтьев предупредил о том, что вскоре он меня вызовет к себе. Кулешов в необычной для него форме, вежливо со мной попрощался и, встав из-за письменного стола, проводил меня до двери кабинета.
Я не мог, конечно, себе представить, в чем будет заключаться моя совместная работа с майором Леонтьевым. Я не выдержал и поделился с сокамерниками вызванными у меня сомнениями. Они высказали свои предположения, что следствие по моему делу будет, возможно, возобновлено, несмотря на подписание протокола об окончании следствия и принятого «Особым совещанием» решения. Что могло послужить причиной для этого, никто определить не мог. Во всяком случае, мои сокамерники предпринимали все от них зависящее, чтобы своими высказываниями в процессе наших бесед по этому вопросу меня успокоить. Несмотря на это, я не мог успокоиться и найти подходящий ответ.
Вскоре был вызван к майору Леонтьеву. Первый вызов мне не позволил понять, в чем точно будет заключаться наша «совместная работа». Наоборот, я мог только еще глубже задуматься над тем, с какой целью я был передан этому майору.
Несколько часов, в отличие от того, как проходило следствие в кабинете Кулешова, мы сидели за одним столом, беседовали по многим вопросам. В основном они касались моей зарубежной работы, того, что я знал о гестапо и абвере и фашизме вообще. Он очень интересовался, какими языками я владею.
В ответ на задаваемые мне вопросы я уточнил, что довольно свободно владею французским и немецким, что касается испанского языка, то я стал его уже несколько забывать, так как последние годы у меня не было возможности на нем разговаривать. Я подчеркнул, что английский и итальянский знаю на самой начальной стадии, так как к их изучению приступил, находясь уже на разведывательной работе за рубежом.
Майор Леонтьев держался во время нашей беседы очень просто, внимательно прислушиваясь к тому, что я ему рассказывал. К моему удивлению, мне казалось, что он относился ко мне даже с некоторым сочувствием. При первой нашей беседе я не мог предположить, как сложатся наши отношения.
Сокамерники, относясь ко мне дружелюбно, интересовались, в каком направлении идет вновь начатое следствие. Естественно, на этот вопрос я ничего не мог ответить.
Уже значительно позже, проводя совместно с майором Леонтьевым работу, абсолютно не затрагивавшую ни мою конкретную деятельность за рубежом, ни мой арест в Москве, ни ведение следствия и принятое решение по созданному против меня обвинению, я убедился, что он, видимо, сохранил порядочность и честность, которыми, в моем понимании, обладали настоящие чекисты.
После того как майор Леонтьев сообщил мне, что он имел возможность полностью ознакомиться с моим следственным делом, обнаружил, что к делу не был приобщен и мой доклад на имя руководства Главного управления военной разведки, о чем я просил при подписании протокола об окончании следствия. Поинтересовавшись, какой доклад я просил приобщить к делу и где он находится, я ответил, что речь идет о докладе, написанном мною в Париже перед вылетом в Москву и доставленном нами вместе с документами, о которых уже шла речь, – Леонтьев задумался. Насупившись, несколько помедлив, он, как я уже говорил, сообщил мне о том, что им обнаружена приобщенная к делу справка командования о том, что никакой доклад на его имя не поступал.
Став, по существу, «сотрудником» майора Леонтьева, мы уже редко касались вопросов, связанных с ведением следствия по моему делу.
Чаще всего меня привлекали к уточнению выполненных переводов некоторых документов с немецкого на русский. Это объяснялось тем, что имевшиеся в НКВД СССР переводчики, видимо, вызывали сомнение в их подлинном знании политической и экономической терминологии. Моей работой, по словам майора, начальство было довольно.
Правда, иногда меня привлекали и в качестве «консультанта». Это, прежде всего, касалось известных мне действий гитлеровских оккупантов в Бельгии и во Франции, в том числе и направленных против местных движений Сопротивления. Мои ответы удивляли майора осведомленностью по многим вопросам.
За почти целый год моей «совместной работы» с Леонтьевым я ни разу не обнаружил какую-либо предвзятость по отношению ко мне, желание вынудить на какие-либо ложные показания. Да, мне казалось, что в данном случае я помогал не только ему, желавшему расширить объем своих знаний, но и органам, которым мне все же хотелось верить. Мне казалось, что наряду с нечистоплотными сотрудниками НКВД СССР типа Кулешова, не говоря уже о самих Абакумове, генерал-майоре Леонове и полковнике Лихачеве, которые меня с первого дня после моего ареста все время обманывали, есть и честные работники.
Время шло медленно. Вызовы к майору продолжались. К меняющимся сокамерникам я постепенно привык. Часы, проводимые в камере, не казались длинными. Шли беседы на разные темы, избегая, однако, всего, что касалось наших арестов и дел. Обменивались взглядами по отдельным вопросам, касающимся литературы, истории. Конечно, в первую очередь часто обсуждались вопросы, связанные со Второй мировой войной, с Великой Отечественной войной. Бывшие гитлеровские военнопленные – наши генералы, а их было немало в числе моих сокамерников, рассказывали о своих военных действиях на фронтах, до того как они попали в плен, о своих переживаниях в фашистских лагерях.
В январе 1948 г. совершенно неожиданно для меня открылась дверь камеры и мне предложили собраться с вещами. Естественно, я подумал, что решили перевести меня в другую камеру. Я оделся в свой довольно поношенный костюм, конечно без галстука и подтяжек. На этот раз поведение сопровождавших было совершенно иным, непривычным для меня. Меня препроводили не в камеру и не к майору, а вниз.
Оказавшись внизу, я понял, что, видимо, меня ждет этап, так как выдали часть вещей, которые были отобраны при аресте. Конечно, не были возвращены ни мои золотые наручные часы, ни кольцо, ни авторучки, ни очень хороший фотоаппарат «Кодак». Безусловно, не могла идти речь о возвращении привезенных мною документах и пистолетах, не говоря уже о имевшейся, правда незначительной, валюте.
Ждать пришлось недолго, и вдруг меня усадили вновь в «черный ворон», которым мне уже пришлось пользоваться для переезда в Лефортовскую тюрьму, а затем при возвращении на Лубянку. Мы двинулись в неизвестном направлении. До этого ничего не объявили.
Сидя в «черном вороне», я еще в большей степени, чем в тюремной камере, чувствовал, что со здоровьем у меня не все в должном порядке, не говоря уже о повышенном нервном состоянии после неожиданного вызова для отправки этапом в лагерь. Нет, общее мое самочувствие было плохим.
В тюремной камере более двух лет мало дышал свежим воздухом. Совершаемые прогулки на специально оборудованных, огороженных высокими стенками изолированных друг от друга площадках на крыше внутренней тюрьмы не могли восполнить недостаток свежего воздуха, а следовательно, и поступления кислорода в организм.
Справедливость требует, чтобы я особо подчеркнул, что после начала «совместной работы» с майором Леонтьевым меня кормили по усиленному рациону, но, видимо, отсутствие достаточного количества свежих овощей, полное отсутствие фруктов, малое количество употребляемых жиров тоже не могло не сказаться на здоровье.
Кроме того, я никому не признавался – ни сотрудникам НКВД СССР, с которыми мне пришлось за все тюремные годы встречаться, ни моим сокамерникам, – что я все больше чувствовал левостороннюю паховую грыжу.
«Черный ворон» остановился. Открылась дверка, и из каждой находящейся в нем камеры начали выводить доставленных заключенных. Я оказался одним из первых. Видимо, нас уже ждали – около каждого «черного ворона» была размещена охрана. Нас провели к одному из огромных товарных вагонов, которые назывались телятниками. Их было довольно много.
Увидев наш эшелон, я окончательно убедился, что меня направляют в исправительно-трудовой лагерь. Куда именно – ни я, ни те, с которыми уже встретился в вагоне, конечно, не знали.
Как вскоре выяснилось, и в вопросе формирования эшелона, видимо, ответственными лицами были допущены необдуманные ошибки. Наш этап должен был состоять из «политических» и уголовных преступников. Предусматривалось, что каждая из этих групп будет размещена в разных вагонах.
Однако все обстояло иначе. К месту посадки заключенных был подан железнодорожный состав, состоявший из сдвоенных вагонов. В каждом из них были размещены заключенные из двух следующих друг за другом вагонов. Так было и с вагоном, в котором оказался я.
Смешение в одном вагоне «политических» и уголовных преступников в скором времени про явилось в невыгодном свете для «политических». Этап оказался длительным и сложным.
В моем вагоне, как и во всех остальных, были нары в несколько ярусов. На них и под ними, на полу, с боем разместились все многочисленные заключенные. Вполне естественно, уголовники завоевали себе лучшие места. В вагоне были установлены параши значительных размеров. Их можно было выносить только на полустанках, когда последовательно открывалась створка вагонов, и конвоиры выводили тех заключенных, которые должны были выносить параши. И в этом случае преимущество оказывалось уголовникам.