412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Лосев » Поздний эллинизм » Текст книги (страница 7)
Поздний эллинизм
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:08

Текст книги "Поздний эллинизм"


Автор книги: Алексей Лосев


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 76 страниц)

5. Этико-эстетический смысл трактата

Читатель "Золотых стихов" не должен относиться к их содержанию поверхностно и с пренебрежением. Но особенно было бы большой исторической ошибкой сводить содержание "Золотых стихов" на какую-то унылую и абстрактную моралистику. Такой чистой и вполне абстрактной моралистики, как это мы уже доказывали много раз, античность вообще никогда не знала. Ее не было также ни у Платона, ни у Аристотеля, у которых все моральное обязательно опиралось на торжественную космологию, на созерцание небесного свода и его вечных и правильных движений, на невозможность абсолютного разрыва души и тела и на наличие самодовлеюще-созерцательных сторон всякого бытия с его величайших вершин до его последних низин. Вся эта система этико-эстетической космологии проповедуется и в "Золотых стихах". Если эта сторона не формулируется в самостоятельном виде, то Гиерокл, во всяком случае, прекрасно поступил, доводя этико-эстетическую картину "Золотых стихов" до ее логического завершения.

Тем не менее этим указанием на общеантичную этико-эстетическую концепцию "Золотых стихов" ни в каком случае не может исчерпываться наша историческая характеристика этого произведения. Дело в том, что вся эта сторона выраженного здесь мироощущения дана в чрезвычайно принципиальной и весьма негибкой форме. Наставления, из которых состоят "Золотые стихи", звучат необычайно строго и сурово. Это какой-то ничем не смягчаемый устав какого-то небывало аскетического монастыря. Черты такого этико-эстетического аскетизма, несомненно, тоже разбросаны по всей античности. Их можно находить и в древнем пифагорействе, и у Платона, и у Аристотеля, и у стоиков, и даже у эпикурейцев. Но везде такого рода черты трактуются скорее как идеал, чем просто как неукоснительная действительность, и для достижения такого идеала всегда в античности преподавались разного рода методы, приемы, то или иное жизненное поведение и вообще, фигурировала на первом плане вся практика жизни. Но в "Золотых стихах" ни о каких практических путях, ведущих к достижению этико-эстетического идеала, нет ни слова. Весь трактат состоим из повелений, распоряжений, приказаний, неукоснительных требований, как будто бы никакой реальной жизненной практики вообще не существует. В этом смысле необходимо признать, что "Золотые стихи" свидетельствовали о каком-то философско-эстетическом тупике, в который зашел весь ранний эллинизм, явно уже не справлявшийся со своей основной задачей уничтожить разрыв между субъективной жизнью человека и его объективной предназначенностью.

Еще какие-нибудь 150 лет назад в лице Панеция и Посидония эллинистический субъективизм стал на путь слияния субъекта с объектом или, конкретно говоря, на путь слияния субъективизма стоиков и объективного идеализма Платона или Аристотеля. Но к началу новой эры летосчисления этот путь слияния стоицизма и платонизма уже стал свидетельствовать о своем несовершенстве и о своей недостаточности. Не умея объединить субъект и объект, идеальное и реальное, личное и космическое, автор "Золотых стихов" явно ударился только в одну крайность, а именно в проповедь сплошного и непоколебимого этико-эстетического идеала. Оказывалась уже забытой жизненная слабость человеческого субъекта, который далеко не сразу может достигнуть идеала и которому нужно еще очень много трудиться на путях преодоления реально жизненных недостатков обыкновенного человеческого субъекта. "Золотые стихи" – это проповедь высочайшего этико-эстетического идеала, но в то же самое время это есть и безвыходный тупик для человека, пожелавшего коренным образом объединить свою реальную жизнь со своими красивыми и глубокими, но недостижимыми идеалами. Явно намечался, какой-то другой путь для этико-эстетического совершенствования человека. Но что это за путь, "Золотые стихи" об этом не знают.

Другим таким же тупиком оказался для неопифагореизма, а следовательно, и для всего раннего эллинизма путь, противоположный "Золотым стихам" и состоявший, наоборот, из чересчур большой свободы личного поведения. Эта личная свобода доходила у Аполлония Тианского, тоже деятеля I в. н.э., почти до приключенчества, почти до чудачества и даже до какой-то психопатологии. К обрисовке деятельности этого Аполлония Тианского мы сейчас и обратимся.

§4. Аполлоний Тианский

Аполлоний Тианский (из. города Тианы в малоазиатской Каппадокии, деятель I в. н.э.) сделался героем философской легенды, одним из двух главных святых неопифагорейства, в которых оно выразило свой идеал философской жизни. Другим таким святым, кроме Аполлония, был сам Пифагор, которого легенда также изображает пророком, чудотворцем, аскетом, любимцем и даже потомком богов. Современная наука, как известно, отделяет этого героя легенды и традиции от подлинного исторического Пифагора, об аутентичном учении и тем более о жизни которого мы можем мало что сказать. То же самое в значительной степени относится и к Аполлонию Тианскому.

1. Общие сведения

Аполлоний Тианский – это несомненно историческая личность. Он жил в I в. н.э., умер, вероятно, в самом его конце, после воцарения Нервы. Согласно Суде, его акме приходится на эпоху Калигулы, Клавдия, Нерона и их преемников. Об Аполлонии упоминают Апулей, Лукиан, Дион Кассий и многие другие более поздние авторы, в том числе и Ориген. Все они говорят о нем как о философе, маге и провидце. Из разных источников известно, что Аполлонию принадлежали сочинения: "О жертвах", "Жизнеописание Пифагора", "О гадании по звездам" и много писем. Отрывки из этих сочинений приводятся у Порфирия, Ямвлиха и Евсевия.

Однако Аполлоний по преимуществу известен нам из "Жизнеописания Аполлония Тианского", написанного знаменитым ритором Флавием Филостратом (III в.) по поручению, как он сообщает (I 3, 1), императрицы Юлии Домны, матери Каракаллы, около 220 г.{14} Это настоящий биографический роман, который ко всем историческим сведениям об Аполлонии многое присочиняет и расцвечивает.

Очень трудно в изображении Филострата отделить черты подлинного Аполлония от легендарно-беллетристических моментов. Филострат не ставит себе никаких исторических задач. Можно предполагать, что подлинный Аполлоний учился в Тарсе у ритора Эвтидема, в Эгах (под этим названием известно несколько городов) у пифагорейца Эвксена, что он занимался пифагорейской аскезой, много странствовал и действительно дошел до Индии, что при Домициане он впал в подозрение. Однако конкретные подробности рассказа насыщены также многочисленными чертами, содержат столько фантастических выдумок, что об их достоверности не может быть и речи. Флавий Филострат утверждает, что он писал на основании рассказов Дамиса, ученика и спутника Аполлония.

Немецкая наука прошлого века, много занимавшаяся исследованием источников, полагала, что Флавий Филострат переработал какое-то сочинение, курсировавшее под именем Дамиса, исследовав другие источники и присочинив, наряду со многим другим, речи якобы самого Аполлония и разного рода географические описания. Его фантазия несомненно работала в плане традиционных рассказов о Пифагоре.

Многие писавшие об Аполлонии, начиная с первой половины XIX века, утверждали, что одной из причин создания филостратовского романа было широкое распространение христианства и стремление образованного языческого общества противопоставить Христу своего пророка и чудотворца, божественное существо, не уступающее ему ни в чудесной силе, ни в способности пророческого предвидения. В связи с этим рассматривали стремление Филострата отделить своего героя и его мудрость от обычной восточной "тайной науки". Однако M.E.Грабарь-Пассек в своей статье весьма убедительно показывает, что Филострат противопоставляет Аполлония "гоетам" – расплодившимся в то время кудесникам и шарлатанам, и что мышление Филострата развертывается в чисто античной плоскости{15}.

2. Философские взгляды Аполлония

Что касается философских взглядов Аполлония, то они не были ни особенно глубокими, ни особенно оригинальными. Если попытаться выделить "учение" Аполлония, как его изображает Филострат, освободив его от эксцентрической и авантюрной оболочки, мы найдем общепифагорейские теории, разбавленные элементами общей популярной философии того времени. В самом пифагорействе Аполлония привлекают не математические спекуляции, а больше всего учение о переселении и странствовании душ (о чем приводятся красочные рассказы) и внешние уставы и обрядность пифагорейцев. Он учит о воздержании от мяса и вина, о безбрачии мудреца, о льняном священном одеянии и многолетнем послушании учеников, отвергает кровавые жертвы. Как о своей главной задаче Аполлоний говорит о богопознании и богопочитании, но то, что он излагает по этому поводу, не ново, не отличается последовательностью изложения и не составляет никакой системы. Аполлоний признает все существующие религии как формы богопочитания, но отвергает недостойные представления о божестве греческой мифологии и тем более египетское поклонение животным. Чистейшее видимое божество для него – солнце. Человек – божественное существо и через свою добродетель и мудрость становится богом. Образец такого идеально-чистого и разумного образа жизни являет сам Аполлоний.

О той же непоследовательности и малой заинтересованности теоретическими вопросами говорит отношение Аполлония к главным философским направлениям того времени – стоицизму и кинизму. С представителями обоих направлений Аполлоний был связан личными отношениями, далеко не всегда дружелюбными. Лучше Аполлоний относился к киникам, суровый образ жизни которых и равнодушие к житейским удобствам вызывали его симпатию, хотя их учение ни в коей мере не совпадало с неопифагорейством, а кинический идеал демократического плебейского мудреца Аполлоний отвергает. Напротив, последователи стоицизма были Аполлонию чужды, и их главный представитель, Евфрам, изображен в нарочито окарикатуренном виде. Но и здесь у Аполлония трудно говорить об идейной подоплеке разногласий.

Ко всему предыдущему необходимо добавить, что христианские элементы у Аполлония весьма преувеличены у тех исследователей, которые им занимались. Ведь чистота жизни, целомудрие, посты уже давным-давно проповедовались в орфико-пифагорейских общинах. Пророчества, чудеса и всякого рода магические операции свойственны были вообще всем прежним религиям. Если этот образ пророка и чудотворца даже и сознательно противопоставлялся Христу, то противопоставление это – весьма слабое и мало убедительное.

Гораздо ярче представить самый образ этого пророка и чудотворца в качестве попытки вырваться из тенет языческой религии, которая к I в. н.э. уже безнадежно устарела, и никакими философско-теоретическими доказательствами ее нельзя уже было оживить и сделать убедительной. Оставалась только одна попытка – это представить ее защитника в сказочном, чудотворном и мифологическом виде, что, конечно, тоже действовало на умы довольно слабо. Поэтому считать, что вся эта биография Аполлония Тианского целиком выдумана Флавием Филостратом, писавшим, по крайней мере, лет через 200 после Аполлония, было бы вполне антиисторично и для критически настроенного филолога-классика чрезвычайно самонадеянно. Несомненно, многое было присочинено самим Флавием. Но несомненно также и то, что вся эта сказочность, фантастичность и мифологизм создавались уже при жизни самого Аполлония Тианского, а может быть, в значительной мере и им самим. Этот полулегендарный образ Аполлония Тианского является для нас не только символом падения языческой религии в античности, но и трагедией неопифагорейской эстетики, перебравшей уже все, какие только можно было, моралистические и даже монашеские, а также почти все возможные для нее космологические и аритмологические построения и в конце концов оказавшейся в объятиях самого откровенного волшебства, магии, пророчества и чудотворной фантастики.

Филостратовского жизнеописания Аполлония Тианского мы коснемся ниже. Сейчас же нам хотелось бы коснуться вопросов, которые имеют самое прямое отношение к эстетике. Сюда относятся вопросы о подражании и фантазии.

3. Эстетические проблемы (подражание и фантазия)

а) Прежде всего, Аполлоний у Филострата признает, что искусство состоит из подражания реальной действительности, а также из различного рода комбинирования явлений этой действительности (Apoll. Tyan. II 22, 6, 12). Но в искусстве мы находим и такие вещи, которых никто не видел в действительности – кентавров, колесницу солнца и т.д. Это заставляет нас различать два рода подражания. Уже когда мы рассматриваем однокрасочный рисунок и добавляем от себя недостающие там краски, мы пользуемся подражанием отнюдь не просто в обычном, воспроизводительном смысле слова. Чтобы оценить образ Аякса, мы уже должны иметь или создать какой-то предварительный его образ, так как иначе не может состояться ровно никакой его оценки. Значит, есть какое-то особое подражание в уме, в духе.

Впрочем, небезынтересно обратить на этот текст подробное внимание (II 20, 22).

Аполлоний, повествует Филострат, прибыл со своим ассирийским спутником Дамисом в индийскую столицу Таксилу. В то время пока о них докладывают царю, они рассматривают в храме Александра, перед городской стеной, изображения из времени битвы Александра с индийским царем Пором.

"На каждой стене были прибиты медные доски, изображавшие подвиги Пора и Александра. На меди, серебре, золоте и бронзе были нарисованы слоны, лошади, солдаты, шлемы, щиты. Копья же, стрелы и мечи были все из железа, и насколько идет молва о тех знаменитых изображениях, они представляли собою как бы какие-то произведения Зевксиса или Полигнота и Эвфранора. Эти последние любили светотень, живое дыхание, наступающее и уходящее [пространство]. То же, говорят, виделось и здесь, так что металлы были смешаны как краски. Приятен был и самый "этос" ["стиль"] письма. Произведения эти поставил Пор после смерти [Александра] Македонского. Побеждает на них, [однако], Александр и вновь приобретает Пора [в качестве друга], хотя и раненого, и дарит ему остальную, принадлежащую ему Индию" (II 20.)

Далее происходит беседа между Аполлонием и Дамисом (II 22).

"Дамис, – спросил Аполлоний, – представляет ли собою что-нибудь живопись?" – "Да, – ответил тот, – если только и истина [представляет собою что-нибудь] ". – "Но что же делает это искусство?" – "Оно смешивает краски, какие только существуют, синюю с зеленоватой, белую с черной, зеленую с желтой". – "Однако, – сказал Аполлоний, – ради чего оно так смешивает? Ведь не ради же одного цвета, как это делают нарумянивающиеся женщины". – "Ради подражания, – ответил Дамис, – то есть ради отображения собаки, лошади, человека, корабля и всего, на что взирает солнце. Даже и самое солнце отображает оно – один раз на четверке лошадей, как здесь [на Востоке] говорится об его виде, другой раз опять так, как оно освещает небо, когда [это искусство] рисует эфир и жилище богов". – "Так, значит живопись есть подражание, Дамис?" – "Что же еще другое, – ответил тот. – Если допустить, что живопись не делает этого [подражания], то она окажется смешной в своем глупом обращении с красками. [Аполлоний на это] сказал: "Ну, а то, что видно на небе, когда облака своим распределением [образуют] кентавров и химер, а также, клянусь Зевсом, волков и лошадей, – не является ли это, по-твоему, произведением подражательного искусства?" – "Похоже" – отвечал тот. "Так, значит, Дамис, бог, это – живописец, покинувший свою крылатую колесницу, на которой он разъезжает для управления божескими и человеческими делами (реминисценция из Plat. Phaedr. 246 е), и восседает, забавляясь живописью подобно детям на песке?" Дамис покраснел от этого рассуждения, дошедшего, как казалось, до такого абсурда. Но Аполлоний не выразил к нему пренебрежения, так как вообще он не был резким на возражения. Он сказал: "Но, может быть, Дамис, ты хочешь сказать, что эти [изображения] ничего не значат и носятся по небу как попало, по крайней мере с точки зрения бога, а что только мы, обладая этим подражательным [свойством], упорядочиваем [воображением] и создаем (anarrythmidzein te auta cai poiein)?" – "Лучше, Аполлоний, будем считать, что это действительно так, – отвечал Дамис, – это убедительнее и гораздо лучше". – "Так, значит, Дамис, подражательное искусство двояко? Одно, по-нашему, то, которое подражает при помощи руки и умом (это и есть живопись), другое, с своей стороны, отображает только умом". – "Нет, – сказал Дамис, – не двоякое. Но – одно искусство подобает считать более совершенным, именно живопись, которое способно уподоблять и умом и рукой; другое же искусство – только момент этого; поскольку подражать в уме умеет даже тот, кто не является живописцем, рукой же он, может быть, и не пользуется для живописи". – "Потому, возможно, Дамис, что у него не действует рука от какого-нибудь ушиба или болезни?" – "Нет, – сказал Дамис, – клянусь Зевсом, только потому, что он не брался ни за кисть, ни за какой инструмент или краску, но был совершенно не обучен живописи". – "Стало быть, – ответил Аполлоний, – мы оба соглашаемся, что подражательное искусство возникает у людей от природы, рисование же – из искусства. Так же можно было бы сказать и о скульптуре. Сама же живопись, по-твоему, как кажется, не возникает только в результате красок (ведь у более старых художников для нее было достаточно уже одной краски, и только в своем дальнейшем развитии она воспользовалась четырьмя красками и еще большим их числом), но в живописи возникает и от одних линий, без всякой краски. Поэтому прилично называть живописью и то, что состоит из тени и света. Ведь и тут можно видеть сходство, фигуру, ум, [характер], скромность, дерзость, хотя такая живопись лишена красок и не выражает ни телесной окрашенности, ни цвета шевелюры или бороды, но единообразно оформленное похоже здесь и на рыжего человека и на белого; и если мы нарисуем какого-нибудь индийца при помощи "белой линии", то все равно он должен оказаться черным. Курносый нос, курчавые волосы, раздутые щеки и как бы удивление в глазах делают то, что здесь видно, черным и рисуют индийца даже для тех, кто неискушен в живописи. Поэтому, я бы сказал, что зрители произведений графического искусства нуждаются в подражательной [способности], так как никто не оценивал бы высоко нарисованную лошадь или быка, если бы не представлял себе в душе того животного, с которого произведено уподобление, и никто не удивлялся бы Аяксу Тимомаха, который нарисован у него в состоянии безумия, если бы не вызывал у себя в памяти образ [действительного] Аякса, взаправду перебившего в Трое воловьи стада и сидящего после этого в изнеможении, обдумывая собственное самоубийство. Вот эти барельефы Пора (ср. Hom. II. XVIII 482), Дамис, мы и не считаем только произведениями из меди, так как они есть подражание рисунку, и [не считаем] только нарисованными, раз они сделаны из меди. Нечто подобное этому имеется у Гомера относительно Ахиллова щита работы Гефеста (II. XIII 474-608. Они также полны убивающих и убиваемых (ст. 509-540), так что ты скажешь, что здесь окровавлена земля, хотя она и из меди (ср. 538, где появляется "кровавая" cer)".

Этот текст заслуживает подробного комментария, но мы ограничимся рядом замечаний (следуя отчасти Э.Бирмелин){16}.

Произведения, о которых здесь идет речь, очевидно, вымышленные. Цвета и живость сюжета, о чем идет разговор вначале, сильно напоминают картины, изображенные Филостратом Младшим в его сочинении "Картины". Филострат разделяет, далее, "подвиги" (erga) Александра и Пора с их "характером" (ethos), "нравом". Уже это одно способно вызвать у нас в памяти известное аристотелевское противопоставление (ИАЭ IV, с. 412) этих же самых понятий. Мысль о зависимости Филострата от Аристотеля укрепляется также указаниями на Полигнота (с Эвфранором) и Зевксиса (см. Arist. Poet. 6, 1450 а, 21 слл.), а также учением о врожденности подражания.

Важнее, однако, другое. Мы видели, что у Филострата специфичным образом разделены сферы духовного "приведения в порядок и созидания", с одной стороны, и бесформенные, случайные, разорванные облака на небе в роли вполне иррационального материала – с другой. И тут важны как оба члена этой антитезы, так и сама эта антитеза. Филострат подчеркивает подражание именно умом. (Xyniesi cai mimeitai toi noi, eicadzen toi noi). Э.Бирмелин вполне справедливо говорит здесь о некоем интеллектуальном созерцании ("мышление, но не в понятиях, а в созерцании"){17}. Это созерцание родится с человеком, в то время как само рисование образуется только в результате выучки и искусства.

Что же касается самого содержания подражания, о котором говорит Аполлоний, то и здесь, по-видимому, скрывается некая аристотелевская тенденция. Прежде всего, самый термин "рисовать белой линией" едва ли значит буквально рисовать белой краской. Из контекста слов Аполлония мы должны заключить, что здесь имеется в виду именно рисование "по белому фону" без наложения красок, то есть черчение или графика. Но у Аристотеля мы тоже помним (Poet. 6, 1450 b 2, Новосад.): "Если кто размажет самые лучшие краски в беспорядке, тот не может доставить даже такого удовольствия, как набросавший рисунки мелом". После сравнения этого текста с вышеприведенным местом Филострата, leycographein, кажется, нельзя переводить ни "писать мелом", ни "писать белыми линиями", но – "писать без красок", "писать по белому". Другими словами, в трагедии миф и характеры относятся между собою так, как графический набросок и раскрашенный образ. И Аристотель и Аполлоний у Филострата считают, что самое главное в искусстве – подражание и в подражании самое главное – бескрасочный рисунок. Что же касается красок, то хотя эстетическое значение их не отрицается ни Аристотелем, ни Филостратом, они есть нечто уже вторичное и необязательное. У Аристотеля читаем: "А если раньше не случилось его [образец] видеть, то изображение доставит удовольствие не сходством (oych ei mimsma), а отделкой, красками или чем-нибудь другим в этаком роде" (Poet. 4, 1448 b 14). Аристотелевское выражение в этом месте о том, что в подражании происходит "заключение" от образа к первообразу (syllogidzestai), вполне аналогично филостратовскому: "Если бы не представил себе в душе" (т.е. me ...enthymetheis II 22). "Удивление" и "похвала", по Филострату, следуют за "подражанием", а не за техникой в искусстве.

Наконец, и по Филострату, предметом подражания является вероятное. Ср. выше место о неистовом Аяксе, который преподносится зрителю и художнику как "некий образ" (ti... eidolon) и как нечто вероятное (hos eicos). Таким образом, связь идеи подражания у Аполлония Филострата с такой же идеей у Аристотеля вполне несомненна.

Однако безоговорочно нельзя приравнивать филостратовскую концепцию подражания к аристотелевской. Несомненным является здесь только то, что у Филострата замечается субъективизм, который ведет свое начало от Аристотеля. Тем не менее в Филострате гораздо больше чувствуется эллинизм; и у него, вероятно, были какие-то еще другие источники для его понимания подражания, не только аристотелевская "Поэтика". Какие это источники, неизвестно. Не нужно также особенно преувеличивать моменты интеллектуального созерцания у Филострата в данной проблеме. Тут, после Платона и Аристотеля, едва ли можно найти что-нибудь оригинальное в античной эстетике. Важно, конечно, это знать и всячески подчеркивать, чтобы не сводить всю античную эстетику на рационализм и техницизм. Но едва ли здесь Филострат оригинален.

б) Немного яснее источники Филострата в другом вопросе, о "фантазии" (phantasia) (Apoll. Tyan. VI 19).

Сперва прочитаем эту главу VI 19. Тут Аполлоний беседует со старейшим эфиопским гимнософистом в Египте, Теспесионом, об египетском и греческом способах представления богов.

"Спрашивай, – сказали они [гимнософисты], – ведь за вопросами как-то следует и наука". И Аполлоний сказал:

"Прежде всего, спрошу вас о богах. Почему вы передаете здешним людям изображения (eide) богов столь абсурдными и смешными, за исключением очень немногих". – "Кроме немногого?" – "Да, действительно, кроме слишком немногого, что утверждается мудро и богоприлично. Остальные же ваши святыни оказываются честью, скорее, для неразумных и несоображающих животных, чем для богов". Рассердившись на это, Теспесион отвечал: "А у вас, как, по-твоему, ставятся статуи богов?" – "Так, – отвечал [Аполлоний], – чтобы создать богов наиболее красиво и наиболее боголюбезно". – "Ты имеешь в виду, – возразил Теспесион, – например, Зевса Олимпийского или статую Афины, и Книдской и Афинской, и вообще все, что вот таким образом прекрасно и полно процветания?" – "Не только это, но и вообще скульптуру и другие произведения; я утверждаю, что они держатся надлежащего [стиля], вы же больше насмехаетесь над божественным, чем его почитаете". Теспесион ответил: "Так что же, фидии и праксители восходили на небо и восприняли изображения богов, чтобы создавать свое искусство, или же было что-то другое, что наставило их на ваяние?" – "Да, – сказал Аполлоний, – другая вещь, и притом преисполненная мудрости".

"Что же это за вещь? – спросил тот. – Пожалуй, ты не имеешь в виду что-нибудь заменяющее подражание?" – "Фантазия (phantasia), – ответил Аполлоний, – это создала, художник более мудрый, чем подражание. Ведь подражание может создать то, что оно увидело, фантазия же – то, чего она и не видела. Она может основываться на существующем [Бирмелин: по аналогии с существующим], потому что раздражение [резкое впечатление] часто мешает подражанию, но оно нисколько не мешает фантазии, действующей в отношении своего предмета без всякого раздражения. Тому, кто замыслил образ (eidos) Зевса, необходимо в некотором роде видеть его самого с небом, временами года и звездами, как тогда попытался Фидий; а тому, кто намеревается соорудить Афину, надо иметь в мыслях военные лагеря, мудрость и искусства и то, как она выскочила из самого Зевса. Если ты после изготовления принесешь в храм ястреба, сову, волка или собаку вместо Гермеса, Афины и Аполлона, то эти звери и птицы окажутся достойными зависти в смысле изображений, боги же, скорее, только потеряют в своей славе". Теспесион ответил: "Похоже, ты производишь оценки наших обычаев без всякой проверки. Ведь мудро же (если нечто подобное относится к египтянам) и не допускать дерзости в отношении изображений (eide) богов, а создавать их символически (symbolica), нечто, под ними подразумевая (hyponooymena). Потому-то они и могут оказаться более возвышенными". Аполлоний же, засмеявшись, сказал: "О люди, много же вы отведали из египетской и эфиопской мудрости, если собака, цапля и козел возвышеннее и боговиднее вас самих. Вот что я слышу от мудрого Теспесиона! Ну, что же в этом возвышенного или устрашающего? Вполне естественно, что клятвопреступники, святотатцы и эта толпа блюдолизов, скорее, презирают такие святилища, чем их боятся. А если это предполагается более возвышенным, то боги занимали бы в Египте более возвышенное положение, если бы совсем ни одна статуя им не ставилась, но если бы вы пользовались теологией более возвышенным и сокровенным способом, нужно было бы как-то построить им храмы, определить жертвенники, и что нужно приносить в жертву, что не нужно, и когда и как долго и с какими словами и действиями. Статую же не надо было бы вносить [в храм], но представить изображения (eide) богов тем, кто посещает святилища, потому что мысль вычерчивает и ваяет значительнее, чем [внешнее] производство (demioyrgias). Вы же отняли у богов и прекрасный вид и прекрасную мыслимость (hyponoeisthai). На это Теспесион сказал: "Да, был некий, вроде нас, старый дурак, афинянин Сократ, который и собаку, и гуся, и платан считал за богов и ими клялся". "Он не дурак, – ответил Аполлоний, но он божествен и безыскусно мудр, потому что клялся он этим не как богами, но чтобы не клясться богами".

Прочитав эти беглые замечания Филострата, иной, может быть, обрадуется, что вот, наконец, и в античности нашлось учение о фантазии, которого так не хватает даже в системах Платона, Аристотеля и Плотина. Мы должны, однако, остеречь от такой необоснованной радости. Учение о фантазии как о трансцендентальном условии свободного художественного творчества, конечно, у Филострата отсутствует в той же мере, как и у всякого другого античного мыслителя.

Совершенно нет никаких оснований вкладывать такое новоевропейское, романтическое представление в этот филостратовский термин "фантазия". В этом смысле не прав Э.Панофский{18}, видящий здесь корень соответствующих европейских представлений. Однако едва ли прав и Ю. Вальтер, говорящий: "Тут идет речь о том же самом восполнении только словесно взятого понятия подражания через идею, которое более или менее обстоятельно вводили уже Платон, Аристотель и Плотин, а именно о том, что сам Филострат назвал подражанием в духе"{19}. Что в "фантазии" Филострата содержится только это "духовное представление", это так. Но если эта "фантазия" и это "духовное представление" совершенно тождественны с платоно-аристотелевским "подражанием" (даже если брать последнее со всеми его дополнительными противоречиями, которые у этих философов фактически встречаются), это было бы очень ощутительной ошибкой.

Дело в том, что Филострат меньше всего классический грек. Его теория – зрелый плод эллинистически-римской культуры. Такая насыщенная интуиция, как у Филострата, уже не могла обойтись строгими и чеканными формами восприятия, которые были у Платона и Аристотеля. Платоно-аристотелевское подражание, какое бы участие субъекта оно ни допускало, есть объективистическая концепция. Главное тут – это верность существу подлинника. Если он наполнен жизненными токами и весь играет насыщенной полнотой жизни, то это само по себе не важно. Важно отразить и зафиксировать в искусстве то, что подлинно есть, – если живое, то как живое, и если мертвое, то как мертвое. Совсем другое у Филострата, которого от платоно-аристотелевской плеяды отделяет самое меньшее половина тысячелетия. Филострата интересует не само воспроизведение жизни, но такое воспроизведение, которое оголяет родовые, зародышевые основы жизни, которое подчеркивает зрелость, пышность, плодовитость, эротическую и общежизненную переполненность, набухание жизни. А так как окружающая жизнь далеко не всегда такова, то такому вкусу приходится особенно культивировать субъективизм художника, его специфическую наклонность удовлетворять не объективному миру, а своему собственному пышному и богатому чувству жизни. Для такого искусства, конечно, очень мало просто воспроизводить жизнь, "подражать" ей. У такого художника "фантазия", конечно, будет гораздо сильнее работать, чем точно воспроизводящее "подражание".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю