Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Альфина и Корнел
сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 87 страниц)
Папа пребывал в задумчивости. Весть о том, что Временный Расстрельный Комитет готов сдать свои позиции, явно была для него неожиданной; он, кажется, уже давно примирился с выскочками, и Скопцов не сомневался ничуть, что дело тут – в его скромной персоне. Это его больше тревожило, хотя отчасти и льстило тоже.
«Простите нас. Всё, что мы делали, творилось ради вас и вашей свободы от старого гнилого порядка, но в борьбе с ним мы и сами порой становились не лучше тех, кого стремились одолеть».
Ах, сколько всего нужно было сказать! О том, что помрачение развеялось, и потому гадкое теперь позади; о том, что Революционный комитет не соврал – жить стало лучше, а будет ещё лучше, лучше для всех; о том, что Скопцов избегал папы, поскольку одновременно стыдился и его положения, и собственного, ведь неловко и противно было бы командовать родным отцом; о том, в конце концов, как рад он теперь не молчать.
О том, что излишнему одеколону давно бы пора смениться на добрую и заботливую женщину, и о том, что в обновлённом мире ничто этому не воспрепятствует.
– Димка, скажи, – с хитрецой поинтересовался генерал, – а как там твоя избранница?
Сердце Скопцова немедленно съёжилось, но папа не заметил и продолжал:
– Слышал я, как ты обошёлся с Еглаюшкой. Не забыл племяшку! Думаешь, небось, я забыл? Не-е-ет, я тоже перед осадой кинулся проверять интернат, да ты меня опередил. И, говорят, не просто Еглаюшку вывел, а сразу – эк! Сразу к девице своей! – От подмигиваний у папы перекосило всё лицо.
– Говорят, значит, – еле слышно пробормотал Скопцов, воспламеняясь до кончиков ушей.
– Ты не думай, я за Ушайкиным тоже присмотрел – он нынче не в моей части, у Каменнопольского, но с этим слад лёгкий. Уж не оставил бы девочку без отца! Когда осада была, в городском патруле Ушайкин ходил, а теперь на выезде – к востоку от Петерберга беглецов из Резервной Армии ловит. Я сперва думал, – многоопытным тоном поведал папа, – его вернуть, поближе к Еглаюшке оставить, а как разобрался… Разобрался да и порешил – зачем ему сейчас в Петерберге быть? От любви к дочурке всё ж не помирает, а тебе третий человек лишний, а? То бишь четвёртый, если Еглаюшку учесть.
– Это, право, было чересчур… – совсем уж тихо пролепетал Скопцов. Папа же восторженно треснул тяжеленным кулаком по столешнице:
– Ловко ты, ловко! Я в твои годы только краснеть и умел, а ты – сразу козла за рога! Молодчина! Теперь уж вы, считай, породнились! – Он вперился в Скопцова сияющими глазами и наконец-то задал вопрос, к которому всё это время и клонил: – Ну что, скоро ль женитьба?
– Папа! – не стерпел Скопцов, отшатываясь и ощущая биение сердца где-то возле кадыка. – И вовсе ни к чему так спешить, мы уедем, а потом… И вообще, я, знаешь, я просто оставил Еглаю под присмотром добропорядочной… рачительной… это вовсе ничего не…
– Ну прости, прости, – генерал, смягчившись лицом, протянул ладонь будто потрепать Скопцова по голове, но передумал и лишь хлопнул по плечу.– Прости старику напор. Но и лукавить с отцом не надо: добропорядочная, рачительная – да и любимая. Уж я-то знаю.
– Откуда? – пролепетал Скопцов, но ответа ему не требовалось: он и сам знал. Пол-Людского знало.
Сегодня днём он ходил в скобяную лавку проведать Еглаю и убедиться в том, что попечительница её согласна и далее таковой оставаться, а также заверить, что отец девочки жив и здоров. И, быть может… быть может, ещё зачем-то ходил, да только любые его желания рассыпались, когда Скопцов увидел, какими взглядами провожали его нарумяненные и голосистые девки Людского.
Они знали. Все знали. Близ лавки его ловили любопытные глаза из-за занавесей, а в самой лавке с незлой девичьей кокетливостью заверяли, что хозяйка на минутку отошла, вот-вот вернётся. И хозяйка вернулась – якобы через чёрный ход, а на деле свежеукрашенная и приодетая, со стайкой подружек. И они тоже знали; не тыкали пальцами, но косились и как-то особенно улыбались, так что сразу становилось ясно: он – лишь тема для сплетен.
А может, не «лишь»; может, такова природа, да и нет ведь греха в чувстве, нет ведь причин его скрывать! Но всё ж имелось в этом нечто столь неверное, непристойное даже, будто Скопцов – зарисовка из девичьего альбома, а чувство его, сокровенное и страшное, – глазурный пряник на потеху. Ему было стыдно, мучительно стыдно, и он сумбурно распрощался, так и не сказав почти ничего.
– К вам гостья, – постучал в дверь солдат; задумчиво перевёл взгляд с одного Скворцова на второго и неучтиво ткнул пальцем в младшего: – К вам.
– Гость… гостья? Ко мне?
– К вам. Прикажете обождать?
– Нет, что вы, – засуетился Скопцов, – что вы, впустите.
Конечно, после мучительных воспоминаний он боялся увидеть в комнате владелицу скобяной лавки – с Еглаей, сплетнями, румянами и глазурными желаниями, однако страхам его не суждено было воплотиться: на пороге стояла всего лишь госпожа Элизабета Туралеева. Несмотря на полумрак, Скопцов с удивительной какой-то ясностью рассмотрел её всю, а рассмотрев, поразился.
– Сударыня! – лихо, как заводной подскочил папа и потянулся к ручке. Ручку он получил, а Скопцову досталась тёплая, почти заговорщическая улыбка.
В Элизабете Туралеевой было всё, чего не хватало владелице скобяной лавки – девушке простой, смелой, бойкой на язык и переполненной жизнью; девушке, чьё имя Скопцов давно уже выяснил, но отчего-то предпочитал не называть.
Среди аристократических дам имелась своя мода на причёски: не высокие, а как бы приподнятые, разбивающие волосы на два ручейка, прихотливо скрученных на затылке. И никто, разумеется, не пытался ставить им моду в указ; однако же Революционный Комитет бесконечно говорил о том, что сословия более неважны. И никто, разумеется, не велел госпоже Туралеевой уложить свои каштановые кудри иначе; однако же она предпочла заплести их в простую косу, а ту – подобрать неброской жемчужной сеткой. Этот незначительный жест говорил о переменах в Петерберге больше, чем любые речи, и в то же время – в то же время он говорил о чуткости самой госпожи Туралеевой. Она не сняла драгоценных серёг и тончайших мехов – это было бы нарочито, громко. Но Скопцов всё смотрел, смотрел на её косу, глупо молчал, смотрел и думал…
Он не знал, о чём думал. Изо всех сил не знал.
– Сударыня, небезопасно гулять по улицам в столь поздний час, – пожурил её генерал Скворцов с самым сальным выражением, на какое был способен. Скопцову немедленно захотелось провалиться сквозь стул – осознав это, он понял, что забыл даже в приветствии встать; теперь это было бы уже неловкостью.
– Тем более в моём положении! – в тон генералу улыбнулась госпожа Туралеева.
– Так точно! – щёлкнул каблуками генерал.
– Папа, выйди, пожалуйста, – с натугой выдавил Скопцов. – Спасибо, что заглянул, и мы непременно ещё поговорим. О делах Охраны Петерберга… и прочем. Пожалуйста, выйди.
– Да я ж… С позволения… Э! – махнув рукой, генерал Скворцов и правда покинул комнату, так что сын его сумел наконец-то выдохнуть. Извиняться ему вроде как было не за что, но очень хотелось. Чтобы сие неприятное чувство проглотить, Скопцов встрепенулся: растопил тесный камин, уложил госпоже Туралеевой на стул подушку. Она созерцала суету благосклонно и лукаво.
Когда папин одеколон чуть выветрился, Скопцов расслышал, что у неё были дорогие, умелые духи – из тех, что пахнут одним, а потом надолго оставляют за собой совсем иной след, а потом сменяют его и вовсе третьим. Из-под мехов духи чуялись едва-едва.
– Чем обязан? – пробормотал наконец Скопцов, обустроив гостью.
– Вы ведь хотели побеседовать, – невозмутимо отозвалась та.
– Я не… Ох, но я ведь не это имел в виду! То есть нет, я рад, рад, но… Право… И ночью!
– Не думаю, что нас кто-нибудь скомпрометирует, – усмехнулась госпожа Туралеева.
Скопцов действительно ей писал, называя и обратный адрес. И он в самом деле хотел с ней беседовать – хотя, быть может, лучше в переписке; да, в переписке, на бумаге слова даются куда проще. Уж точно – не ночью, не здесь! Разве место тут прекрасной светской даме, да ещё и вынужденной делать вид, что она в положении?
– Вы чрезвычайно беспечны, – заметила тем временем госпожа Туралеева. – Меня даже толком не досмотрели.
– Досматривать? Вас? Помилуйте, разве может кто-нибудь вас заподозрить…
– Слышали про дамские револьверы? Конечно, у них нет изобретателя, ведь идея достаточно очевидна, но особенно модны они были в Британии в середине прошлого века. Самая же популярная модель носила имя одного профессора – говорят, идею подсказала ему жена. Изменяла, хотела обезопасить себя от всяческих эксцессов. В итоге жену профессора в припадке ревности задушил любовник, а револьвер остался. – Она легко провела кончиками пальцев по муфте, свободно болтавшейся на её выпуклом животе. – Маленький, лёгкий, легко помещается в карман. А лучше – под оборку чулка со внутренней стороны бедра, где не станут досматривать даже внимательные солдаты. Стреляет слабо, но на близком расстоянии ничем не уступает обычному револьверу.
Скопцов действительно ей писал, потому что его мучило… Мучил вопрос.
Простила ли госпожа Туралеева Революционному Комитету жестокую гибель родных? Простила ли отца и племянника? Простила ли взрывы?
Пальцы в шёлковой перчатке скользнули в муфту.
– Вы чрезвычайно беспечны, – повторила госпожа Туралеева.
Из муфты показался кружевной платок, коим она позволила себе промокнуть лоб – после уличного мороза в комнате наверняка было парко.
Скопцов, без сомнения, выглядел сейчас полным дураком. Сердце его успело замереть, а перед глазами мелькнули тёмные круги. Он с трудом оторвал помертвевшую ладонь от спинки стула.
– П-простите, вы правы… простите, – Скопцов чересчур громко рассмеялся. – Мне на секунду показалось…
– Я знаю, что вам показалось, – невозмутимо кивнула госпожа Туралеева. – Вернее, надеюсь, что знаю. Это вы простите мне издёвку. – Она приняла мягкий, извиняющийся вид. – Мне бы не хотелось, чтобы вы когда-нибудь пали жертвой своей доверчивости, только и всего. Так зачем вы меня пригласили?
Скопцов замялся. Её, гм, урок был верен, но в то же время проведён явно удовольствия ради – на потеху… или нет? Или ей в самом деле не хотелось бы, чтобы он пал жертвой и так далее?
– Я… Знаете, я не думал, что вы придёте лично, тем более ночью.
– Это вы уже упомянули, – улыбка не покидала её губ. – Но в ваших формулировках мне почудилась неотложность, да и выйти из дома теперь удаётся не так часто. Я не могла упустить шанс.
– Неотложность… да. Вы правы. – Скопцов прочистил горло. – Госпожа Туралеева…
– Элизабета, – всё так же мягко поправила она.
– Элизабета, – покорно повторил Скопцов. – Скажите, вы… Я слышал, вы посещали, гм, особое собрание хэра Ройша. Из этого, видимо… по всей видимости… следует предположить, что вы… по-прежнему на стороне революции?
Госпожа Туралеева в самом деле удивилась.
– Разумеется.
– Несмотря даже на то, что стало с вашими родственниками?
– Ах вот вы о чём. – Она глубоко вздохнула, и подбородок её затвердел. – Я солгала бы, если б сказала, что не скорблю по ним.
Теперь судорожно вздохнул уже Скопцов, и в горло ему влился аромат духов – пряных, но прячущих под бархатом свежесть весенних трав. От духа этого кружилась голова и делалось дурно.
– Я скорблю. Гибель отца и Илюши – это трагедия. Наши отношения нельзя было назвать тёплыми, но это не отменяет любви. И я пыталась их спасти… – Госпожа Туралеева медленно крутила в пальцах свой кружевной платок, не сминая его, но бесконечно переворачивая. – Пыталась спасти, однако случилась трагедия. Наивно и нелепо было бы с моей стороны обвинять в ней кого-то.
– Вы говорите так, будто… будто… в них ударила молния! – Скопцов нервно вскочил, меряя комнатку шагами, как папа. – Но это ведь не так, мы их приговорили!
– Их приговорила революция, – в голосе госпожи Туралеевой мерещилась насмешливость. – Поверьте, я осознала её жестокость задолго до этой трагедии. – Она задумчиво подняла взгляд. – Когда происходят перемены… Впрочем, это касается не только перемен. Когда происходит любой значимый и всеобъемлющий процесс, каждый человек втайне надеется, что его – пусть бы и его одного! – обойдёт стороной. Каждый из нас легко находит аргументы в пользу такой надежды. Но ведь я был самым верным и преданным. Но ведь я умён. Но ведь я продумал всё заранее. – Она легко пожала плечами, всколыхнув на шубе снопы искр. – Так не бывает.
– Так не бывает… – раздавленно повторил Скопцов.
«Так больше не будет. Кровавое время подходит к концу – сейчас, сегодня».
– Выходит, вы… нас прощаете?
– Не более чем себя. Думаете, я не отыскала бы способа обезопасить отца с Илюшей, если бы в самом деле приложила усилия? Но я уже говорила вам: будущее интересует меня сильнее, чем прошлое. Анжей пришёл с хэром Ройшем к некоей договорённости, сейчас он не уедет из Петерберга. Он будет здесь, когда родится наш ребёнок. – Во взгляде госпожи Туралеевой проступила нежность. – Разве горечь утраты или затаённая на кого-то злоба – это то, чем я хотела бы встретить в этом мире своего сына?
Госпожа Туралеева – Элизабета – ещё из письма поняла, о чём хочет беседовать Скопцов. Её отточенные формулировки были продуманы заранее, но она потрудилась выговорить их лично, чтобы в эти светлые слова можно было поверить. Она потрудилась переплести волосы, а духи её взбудоражили бы и мертвеца. Она, без сомнений, была чрезвычайно умна, но не стремилась огранить свой ум и выставить его на обозрение, как медальон; не стремилась и прикрыть, умалить, как делают обычно благочинные жёны.
И Скопцов понял – как-то одномоментно и вдруг, – что он безнадёжно влюблён. Безнадёжно, ибо Элизабета была женой, причём женой любящей и любимой, и мысль об измене, о лжи, о попытке нарушить этот прекрасный союз повергала Скопцова в ужас. Но в то же время ему сделалось странно, удивительно легко и хорошо.
Он думал, что был влюблён во владелицу скобяной лавки, чьё имя ему неловко стало теперь и произносить; но ошибался. То была любовь с надеждой, и надежда в ней застилала любовь. Ибо к этой любви непременно прилагались… Даже не так: эта любовь начиналась как бы с конца – с мыслей о том, что будет, воплотись она. С надежды. На женитьбу, на деток, на спокойную и весёлую старость, на солдат, помогающих проследить за сохранностью лавки, на утренний чай с вареньем и коврижками.
Но за надеждами – а вернее, за планами любовь терялась. И лишь теперь, когда Элизабета переплела волосы, стало вдруг ясно: мечты дозволено выбирать и не по чину. В человеке можно увидеть человека, а не родословную, не семейное дело и не благопристойность такого союза.
Эта мысль должна была ранить, но оказывалась сама по себе столь приятна, что Скопцов вновь рассмеялся. Элизабета не удивилась, напротив; она была не только умна, но и проницательна, поэтому наверняка всё разгадала. Но Скопцову отчего-то не было стыдно.
Он был безнадёжно влюблён, и в этой безнадёжности таилось столько свободы, сколько не видел весь свободный Петерберг.
Скопцов не помнил, как они распрощались; помнил лишь, что тоже попросил называть себя по имени, а она туманно заметила, что так рискует запутаться между ним и сыном, и это было почти чересчур. Не помнил он и того, сколько потом вышагивал по комнатке, пытаясь прийти в себя и вернуться к своим открытиям, осознаниям – ах, к своему бесценному, главному делу!
Но когда Скопцов взглянул на исписанные листы, он увидел, что слова его звучат выспренне и фальшиво. «Мы молим», «ужасное», «не лучше тех, кого стремились одолеть»… Какая чушь! Письмо его ничем не отличалось от бесчисленных речей, окрутивших петербержцев, а должно было отличаться.
В этом городе так давно не слышали ни искренности, ни честности.
«Жители Свободного Петерберга, – написал Скопцов на чистой странице, – вы знаете, что Революция преуспела. Если бы вы видели это письмо на бумаге, то разглядели бы большую „Р“ в слове „Революция“. Революция – это чудо, это важнейшее событие в новой истории, и оно далось вам большой ценой.
Вам, но не нам, Революционному Комитету. Вы теряли ближних, вас лишали имущества, вы попадали под унизительные подозрения. Да, да! Я не хочу врать и переименовывать неприглядные наши деяния. Другие расскажут о том, зачем это было нужно; да вы и сами это знаете. Я не сомневаюсь в том, что вас не нужно учить благодарности.
Но мы, Революционный Комитет, и виноваты тоже. Не забывайте об этом.
Нередко нас называют героями и спасителями. Я не стану даже спорить с тем, что прозвания эти верны; я не хочу прятаться ни от вины, ни от благодарности. Мы берегли кровь там, где любой бы её пролил, но и проливали там, где можно было найти иные пути. Жители Свободного Петерберга! Мы боролись за вас и вашу свободу, а свобода означает в том числе и свободу от нас. Пришло время прекратить смуту и кровопролитие.
Пожалуйста, простите нас. Простите нам расстрелы, обман, страх и осаду. Простите нас за то, что мы, обещав вам свободу, так долго держали город закрытым. Простите нас за то, что в казармах Петерберга томятся пленные, которых кормят за счёт вашего труда.
Слов никогда не будет достаточно, и я не надеюсь смягчить вас этим посланием. Нет! Пусть вас смягчит иное – новая, светлая жизнь. Мы же, закончив дела, уйдём. Революция преуспела, а значит – она завершена. Революционному Комитету пришло время смениться новыми формами правления.
Я прошу вас лишь об одном: пусть ваша новая, светлая жизнь будет такой, чтобы в ней не случалось больше подобных жестоких революций.
Ибо революция – всегда мрак. И пусть тени без света не бывает; главное – отыскать в новой жизни такой свет, который не впустил бы в неё тень».
Глава 78. Та ещё картинка
Хикеракли проснулся оттого, что на него упала тень. Попытка сфокусировать мутные глаза постановила, что отбрасывал оную хэр Ройш – пришёл себе, значится, и торчит посреди комнаты в кофейном своём жилете, заложил руки за спину и ухмыляется. Под боком у Хикеракли, загнанно дыша, свился в комок Тимка, вцепившийся что есть силы пальцами во все полотняные изделия, какие только нашёл во сне. К изделиям относились простынь, покрывало, наволочка и рубаха самого Хикеракли.
Конечно, в самом деле всего этого быть не могло, и по такому поводу Хикеракли умиротворённо закрыл глаза обратно.
Потом он их снова открыл. Язвительность, сочащуюся из каждого жеста хэра Ройша, впору было собирать с полу тряпками.
– Вставай, – зловеще прошипел тот.
– Проваливай, – буркнул Хикеракли в ответ. Тут бы отвернуться спиной и захрапеть, да вдвоём на узенькой кушетке особо не повертишься.
Ну а что делать? Одна кровать в доме имеется, одной и обходимся.
– У тебя воняет, – сморщился хэр Ройш, самую малость повышая голос и тем явственно угрожая Тимку разбудить.
– Всё к твоему приходу. Катись, говорю.
– Ты прекрасно знаешь, – хэр Ройш скучающе вздохнул, – что, коль скоро пришёл, уходить я не собираюсь. – Он ещё раз окинул Хикеракли с Тимкой полным ядовитого удовольствия взором. – Впервые в жизни сожалею о том, что не питаю симпатий к фотографическим камерам.
– Катись хотя бы на кухню, – рыкнул Хикеракли. Тимка не шевельнулся. Или, ежели точнее говорить, не шевельнулся пуще прежнего: так-то спалось ему явно дурно, потряхивало его, и губами всё шевелил. Оно и естественно, всё ж первое в жизни похмелье.
Первое в жизни. Н-да-с. Оказия.
– На кухню?
– На кухню, аристократия, на кухню! Это у вас всё гостиные да уборные, а у нас, людей нормальных, разговоры на кухне разговаривают. Не съест там тебя челядь, ибо единственная челядь в этом доме – я сам.
– Не тяни, – шевельнул плечами хэр Ройш и удалился, только сперва самый чуток ещё в двери постоял, полюбовался. И без пальто ведь, без шляпы – небось аккуратненько в передней разоблачился, паскудник, пребывает как дома. Да и что б ему не быть как дома? Ведь попал же сюда как-то – чай распознал рантье высокого гостя, отворил дверки для хэра-то для Ройша самого. Небось и на сапожки поплевал да бархоточкой протёр, а то ну как неуважительно выйдет.
Так что спасибо тебе, хэр Ройш, что ты хоть в кресло не уселся, документики не разложил да песнь трудовую не затянул – а ведь мог бы, эвон как тебя приветили, будто сам ты комнаты и снимал.
Хикеракли осторожно попытался подняться, вытаскивая левую руку из мертвенной Тимкиной хватки, а правой приводя себя хоть в какой порядок. Тимка и правда был Тимкой: лицом он зарылся куда поглубже, так что бороды и не разглядишь, а оранжевые его волосы, оказывается, не так и сильно за это время отросли. Путаясь в волосах и пальцах, шёпотом бранясь, Хикеракли выбрался на волюшку, попутно не сбив со звоном бутылку. Тимка не проснулся.
Эх, Тимка-Тимка, та ещё картинка. Мы с тобой, Тимка, ему не скажем, но хэр Ройш, ежели по уму судить, в своей иронии прав.
Пока Хикеракли умывался, в голове его успело пронестись столько мыслей, что в конечном итоге он махнул на них рукой и решил считать, что не думает ни о чём.
На кухне же хэр Ройш, очевидно, обнаружил, что не умеет греть воду, по какому поводу полез в шкафчики искать вино. Нашёл только уксус и теперь созерцал его со смесью недоумения и интереса. Уксус хэру Ройшу шёл.
– Не дом, а пёс знает что, – проворчал Хикеракли, занимая руки чайником, – проходной двор. Всякий норовит заявиться – а ведь можно было и догадаться, что я вашего общества не ищу, коли прячусь себе в комнатах.
– Чем вы занимались? – проигнорировал его хэр Ройш, не пытаясь спрятать улыбочку гаденького своего любопытства.
Тут, конечно, много можно было бы сыскать ответов всяческих. Вот, положим, сперва на ум пришло: жили и радовались. Потом пришла сразу ещё куча.
У Тимки ведь это впервые – во многих смыслах, ежели не во всех. Впервые весело, впервые просто, впервые без хмари этой его заумной, под графа подделанной, да ещё и неуклюжей. И так ведь хотелось – вот как увидел в «Пёсьем дворе», так и захотелось, чтоб произошло у Тимки его впервые, потому как сама по себе жизнь ивинского дома в специальную колею была уложена, где всякая новь – такая, будто ты сорок раз её уже делал. Приевшаяся, повыцветшая.
И хотелось, уж конечно, чтобы это впервые не абы кто, а ты сам ему устроил, поскольку один только ты в этой жизни хоть что-то и смыслишь. И ведь устроилось же, ведь бутылка пустой стояла, ведь смеялись и тем наверняка обозлили соседей. А Тимка – неловко, неумело, очень робко, но с эдакой в то же время как бы уверенной надеждой учился смеяться, потому как без этого зачем вообще небо коптить? Так это было щемяще, правильно так, будто разом день рождения да каникулярный праздник за экзаменом, или какие ещё бывают в жизни схожие удовольствия.
Да только потом непременно приходит хэр Ройш, бросает поперёк твоей койки тень и давай себе шурудеть: чем занимались.
В общем, много чего мог бы Хикеракли сказать, а сказал одно:
– Не твоя печаль.
Хэр Ройш не обиделся, и это само по себе было делом обидным, поскольку выходило, что ему даже и интересно не было, а так просто.
– К твоему сведению, пол-Комитета в поисках Твирина на ушах стояло. Мальвин распереживался, утверждал, что нельзя больного человека без надзору на улицу выпускать. А он, насколько я могу судить, не так уж и болен.
– «Без надзору» – это ты верные слова выбираешь, – медленно ответил Хикеракли, – это по ним сразу ясно, что твою душу, так сказать, волнует.
– Ты, наверное, не до конца отдаёшь себе отчёт в том, что стало бы, к примеру, с солдатами, да и со всеми жителями Свободного Петерберга, обнаружь они вас с Твириным, и я имею в виду прежде всего Твирина, в таком, гм, безоружном…
– Костик, – Хикеракли, коего прежде плита занимала крепче всего, развернулся, – ты, верно, думаешь, что ты член Революционного Комитета, Петербергу главный правитель, аристократ и лицо неприкосновенное. И, верно, думаешь, что я по такому поводу с лестницы тебя спустить не могу. А я могу, уж поверь старому другу.
Хэр Ройш заткнулся.
– Жизнь моя – не твоего ума забота, – продолжил Хикеракли, – и ежели ты сюда явился, чтоб за чинностью моей проследить, то где ж ты все прошлые годы был? Комнатки эти – тайные, я листовок с адресом по городу не вывешивал, из радио не объявлял, а что каждый меня норовит выследить – то для вашей совести печаль, не для моей. Ясно тебе? Теперь говори, зачем явился, или проваливай.
– Я хочу передать тебе пленных солдат, – коротко сообщил хэр Ройш, от раздражения Хикеракли и особенно от «Костика» подобравшийся. Это звучало столь эксцентрически, что раздражение, собственно, сошло, уступив место недоумению.
– Чего-о?
– Пленные солдаты Резервной Армии, которыми под завязку набиты казармы, сейчас являются, в сущности, единственной серьёзной проблемой Петерберга, и проблема эта требует решения как можно скорее.
– Ну утопи их дружно в Межевке, – развёл руками Хикеракли, – или передуши, или напусти на них ядовитых жужелиц, или что вы там в подобных случаях делаете. Я-то тут при чём?
Хэр Ройш наконец-то снизошёл до того, чтобы опуститься на табурет, всего пару раз рукой его брезгливо обмахнув. Совершенно нет стыда у человека.
– Этот вариант не рассматривается, – отогнал он пальцами Хикеракли, как муху. – Мы обещали им сохранность.
– Графу Тепловодищеву вы тоже обещали.
– Во-первых, «мы», ты там тоже присутствовал. Во-вторых, и нарушил обещание не я, а твой Твирин.
– Теперь ты изображаешь честность? – Хикеракли закатил глаза.
– Изображаю? Напомни мне, пожалуйста, когда я врал?
Глаза Хикеракли выкатились обратно, поскольку он, подумавши, понял вдруг: а ведь никогда. Хэр Ройш темнил, увиливал, плёл интриги, отмалчивался и всячески подковёрничал, но не врал. Он ведь и в бордели ходил – или, вернее, они к нему ходили, но то частности; так вот бордели – они для того как раз завелись, чтоб девицам не врать, не давать ложных надежд. И когда хэра Ройша-старшего Золотце с Приблевым отравляли, тогда младший тоже ведь не соврал, разве только промолчал, а это всё ж иное. И не хэр Ройш ездил в Четвёртый Патриархат под видом поваров и наместников, не он безвинных людей предателями объявлял, не он с теми, кому через десять минут взорваться, пари заключал, будто правды не зная.
Тут, конечно, всякий заметит, что руки в перчатках чище не становятся, и ежели ты сам не делаешь, однако друга подталкиваешь, ты тоже вроде как виноват.
Однако правда ли это? Ведь, начистоту-то ежели, не слишком и требовалось ни Гныщевича, ни Твирина, ни того же, положим, графа подталкивать – сами они управлялись. И не хэр Ройш заварил эту кашу, а вычерпывал зато.
Может, потому он так Твирина и невзлюбил вдруг, что тот – Твирин, значит – обещание, данное хэром Ройшем, нарушил? Как бы замарал его, когда все уж бросили пятна на себе искать? Как бы, получается, хэр Ройш-то посреди этого гулял чистым, вот его досада и взяла?
Нет, паскудство это. Оттого, что хэр Ройш выходил и нравственно во всём этом чистеньким, Хикеракли только злоба сильнее разбирала. Как вот когда, значится, кто-нибудь напортачит, и уличить его нельзя, но нутром-то ты чуешь, что гнилой он, ну гнилой!
Да гнилой ли? Как-то успел Хикеракли сжиться с мыслью, что хэр Ройш циничен и бессердечен, однако, коли он в делах превыше всего держит честность, а чего не даст – не обещает, так из него, быть может, политик-то самый лучший и есть. Это просто обида в Хикеракли говорила, что хэр Ройш его не послушал, голод свой не умерил, а, как говорится, наоборот. Хикеракли когда-то хотел, чтоб каждый по-своему счастлив был, а голод – он счастья принести не может, он завсегда ненасытен. Потому и жаль раньше хэра Ройша было, а теперь перестало, и – да и пусть себе кушают-с.
В том ведь и дело, что не подавятся.
– Картошка вчерашняя, но зато съедобная, – известил Хикеракли, пристраивая на кухонном столе тарелки и чугунок, – самое то, когда холодненькая! Сейчас и чаю налью.
На картошку хэр Ройш уставился с подозрением.
– У меня к тебе вопрос имелся, который наперёд пленных солдат идёт. – Самому Хикеракли есть не хотелось вовсе, почему он вытащил из шкафчика чашку и принялся варить чай. – Вы что же, всерьёз помышляли Твирина убить? Сами, в спину?
Хэр Ройш своей репутации хитреца не посрамил, не закричал – мол, а ты откуда знаешь. Отложил только вилку, за которую всё ж таки успел прихватиться, да на физии у него такая нарисовалась неохота, что сразу стало ясно: всё-таки всерьёз.
– Почему ты так решил?
– Больно уж момент был хороший. Это мне никто не говорил, ежели волнуешься, это я сам придумал – заподозрил, выходит, а то и не заподозрил, просто примерещилось мне, что с тебя б сталось. А потом… Кто же это обронил, не упомню? Но в самом же деле подозрительно: отчего вы речи твиринские на ленту записали, когда лучше б ему самому выступать? А с другой стороны – ежели б Твирин помер, никакой бы лучше, так сказать, нашим солдатам не сыскалось мотивации, кроме как отомстить его. Верно говорю? Верно. – Хикеракли поставил себе чашку, придвинул табурет. – Что, угадал?
– Это была не моя идея, – всё с той же неохотой признался хэр Ройш, даже, поди ж ты, глаза отвёл, – и мы не рассматривали её всерьёз. Золотце опять увлёкся романными построениями, мы их обсудили в качестве шутки, но так ни к чему и не пришли. Остановились на том, чтобы не отбрасывать такую возможность.
– А ежели б… Если б я с ним солдат не отправил – вы ж тут же это разнюхали, не сомневаюсь, – а если б не разнюхали, если б ничто не мешало… Пальнул бы он?
– Да откуда мне знать, – хэр Ройш с раздражением откинулся. – Задним числом я полагаю, что затея эта в любом случае была опрометчивой – даже без охраны под боком слишком уж просто определить, с какой стороны был выстрел. И началась бы тогда междоусобная пальба вовсе не в Резервной Армии, а на нашей стороне. – Он вздохнул, сплёл свои длинные пальцы косичкой и исполнился некоторой храбрости. – Ты, очевидно, хочешь знать, готовы ли мы были Твириным пожертвовать.
– Нет, – печально покачал головой Хикеракли, – это я и так знаю. Давай лучше про пленников.
Эх, Тимка-Тимка, занесло ж тебя всем насолить! Зачем же ты такой неловкий и такой при этом ломкий, а, Тимка?
Что с тобой теперь делать?
– Ситуация с пленниками тебе известна, – ободрился хэр Ройш. – Напоминаю исходные данные: пленники располагаются в казармах; их там много, около тридцати сотен. Вопрос раненых и нездоровых сейчас исключаем. Мы не обещали им свободы, но обещали жизнь и безопасность, однако каждый час здесь ставит и первую, и вторую под угрозу. В Северной части уже разразилась какая-то дрянь лишайного типа, класть заразных в лазарет невозможно. У Петерберга пока что хватает провизии и прочих ресурсов, но логистика затруднена; если выражаться проще, еда есть, но её трудно в срок донести до голодных. И, думаю, тебе в любом случае ясно, что долго такое положение не продержится – наши солдаты фактически спят на улице, что заставляет их недовольствовать.