355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфина и Корнел » «Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ) » Текст книги (страница 51)
«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:21

Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ)"


Автор книги: Альфина и Корнел



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 87 страниц)

Плеть же не был Мальвиным, но он был Плетью. Спокойным и, с позволения сказать, мудрым. Когда он отдавал солдатам приказ, Скопцов мог быть уверен в том, что ничего чрезмерного не случится. По крайней мере, если верить, что таврская мораль не распространяется на росское население.

А Плеть обитал в Восточной части – части барона Каменнопольского, самой большой и прежде – самой тихой. Там не было ни границы с Портом, ни железнодорожных депо – только аристократические особняки, в том числе и собственный особняк барона.

Скопцову барон Каменнопольский казался приятным человеком – быть может, не слишком хорошо сложенным для военного дела, но ему ли кого-то в этом упрекать? А не далее как пару недель назад Скопцов обнаружил у барона – не в особняке, а прямо в казармах – самого мистера Фрайда. Мистер Фрайд в недрах Охраны Петерберга смотрелся фантастически, но в то же время на удивление уместно; можно даже сказать, что его мрачность скрашивала окружение, превращая то в некое подобие гравюры.

На Скопцова мистер Фрайд зыркнул с неожиданной злостью и немедля засобирался прочь.

«Ах, постойте, Сигизмунд, постойте… – не отпустил его барон Каменнопольский. – Не удивляйтесь, господин Скопцов, мистер Фрайд здесь не только с визитом доброго вкуса, но и по делу… Представьте себе, он решил написать про нынешние петербержские события книгу!»

«С вашего позволения, я ещё ничего не решил, – плохо скрывая раздражение, процедил мистер Фрайд. – Я говорил лишь о том, что для европейского ума революция – событие исключительное, и этот опыт, конечно…»

«Надо осмыслить! – барон Каменнопольский так и сиял. – Но в то же время мы, жители замкнутого города, вряд ли способны сделать это в должной мере компетентно… Представьте, господин Скопцов, мы – герои книги, монументального психологического труда!»

Скопцов тогда улыбнулся. В бароне Каменнопольском всегда было не по чину много восторга, кажущегося, быть может, нарочитым, а на самом деле – столь детского! Но сейчас, перекатывая в голове слова госпожи Туралеевой, Скопцов подумал вдруг: обычно детская радость любит переплетаться в людях с детскими же обидами, один лишь граф Набедренных тому исключение. А вот, к примеру, Золотце… Иными словами, нетрудно вообразить, что барон Каменнопольский и впрямь мог обидеться на то, как обошёл его стороной Городской совет. В конце концов, он в самом деле вполне соответствовал требованиям.

– И что же, Петрон Всеволодьевич просил вас перед нами походатайствовать? – спросил Скопцов у госпожи Туралеевой, но та лишь вновь заулыбалась:

– Нет, разумеется, он не просил. Но хотел бы, чтобы я это сделала.

– Но почему было не заговорить напрямую?.. Впрочем, я понимаю, что такие беседы могут быть очень неловкими, тем более что Революционный Комитет вряд ли способен дать барону Каменнопольскому положительный ответ.

– Вот как? По всей видимости, состав будущего Городского совета уже определён?

– Не совсем. – Скопцов тоже улыбнулся, и ему показалось, что улыбка эта вышла столь же спокойной и понимающей, как у неё. – Речь идёт скорее о том, что Городского совета в Петерберге вовсе не должно быть, а его место следует занять иному органу, основанному на иных принципах и остроумно названному Городским Комитетом.

Неловкую иронию она восприняла благосклонно, и сапфиры в её ушах заискрились.

– Смело.

Смело, и сложно, и спорно – сам хэр Ройш по вопросу нового городского управления будто бы не имел с собой согласия. Однако же граф рассыпал на улицах обещания допустить простых горожан к власти, и хэр Ройш выставил-таки это требование столичным делегатам.

Но госпоже Туралеевой о метаниях внутри Революционного Комитета знать вовсе ни к чему.

– Да, это один из пунктов договора, особенно смущающий вашего уважаемого отца и графа Дубина. Я смею надеяться, что вы, быть может, сумеете их переубедить.

– Сумею, – твёрдо сказала госпожа Туралеева. – Не буду скрывать, ваше видение кажется мне – не в обиду вам – нахальным. Но дело не в том, что я полностью вас поддерживаю, и не в том, что хочу превратить наше с вами общение сугубо в сделку… Просто меня ждёт мой малыш, – голос её задрожал от нежности. – И я хочу, чтобы мой малыш рос в мирном, спокойном и процветающем городе.

– А для этого нужно как можно скорее договориться со столичными делегатами, – подхватил Скопцов, – ведь ваш ребёнок, насколько мне известно, совсем скоро появится на свет.

– Да… – она отстранённо провела варежкой по фальшивому животу, будто забыв, что плод созревает не в утробе её, а в Порту. – Жаль, что мне не дозволяют своими глазами ознакомиться с процедурой, и жаль, что господин Золотце отказался сегодня меня проводить. Он, правда, передал мне на днях бумагу за подписью господина Юра Придлева – это имя, которому я доверяю, но дело не в доверии – будь дело в доверии, мы с Анжеем с самого начала бы не согласились. Просто мне хотелось бы самой…

– Господин Золотце, к сожалению, никак не может вырваться, – чересчур поспешно прервал госпожу Туралееву Скопцов. – Вы ведь слышали, что он вступил во Временный Расстрельный Комитет?

Так в лазейку между ловко составленными правдивыми словами пробирается ложь. Золотце не мог вырваться – не из путаницы дел, но из путаницы самого себя; и во Временный Расстрельный Комитет он действительно вступил, в некотором смысле приняв ответственность за подготовку Второй Охраны. О, это было так гармонично: не совсем член Временного Расстрельного Комитета, обучающий не совсем солдат!

Но уделить минутку госпоже Туралеевой он не мог по иной причине. Просто Золотце, вернувшийся на обломки Алмазов, был не тем Золотцем, что заключил с ней когда-то договор. Старый Золотце любил порой уязвить точно отмерянным молчанием, во время которого собеседник должен сам сообразить, какую глупость он сморозил; Золотце нынешний, замолкая, будто чего-то ждал – а потом вдруг не к месту восклицал, руша старательно возведённый купол тишины. Золотце нынешний громче обычного смеялся и резче обычного дёргал плечами.

И всё же это был Золотце.

Тогда, месяц назад, нужно было отослать ему телеграмму. И пока Скопцов ехал до почтамта в сонном городке Супкове, пока выцарапывал короткую записку, его вальяжно глодал страх – страх, что вернётся не Золотце, что Золотце останется там же, в руинах Алмазов, что он разделит судьбу своего батюшки. Но Золотце одобрил решение относительно господина Туралеева и был любезен, когда пять дней назад к Революционному Комитету пришла его супруга – обсудить, как все они могут быть друг другу взаимно полезны.

Она верила, что ребёнок её выберется из алхимической утробы и будет жить в мирном, спокойном и процветающем Петерберге.

И Золотце тоже в это верил. Он не стал трогать обломки Алмазов, но вместо этого решил снимать комнаты вместе с Приблевым, покинувшим родной дом, хоть тот и стоял по-прежнему на месте. Что погибло, то погибло, и незачем собирать обломки неверными руками.

Оставалось только надеяться, что Приблев не позволит Золотцу потонуть в тоске.

Скопцову казалось, что ситуация с делегатами зашла в тупик, но хэр Ройш беззлобно над ним смеялся, потирая длинные пальцы. Не далее как позавчера члены Четвёртого Патриархата наконец-то прислали пухлую папку с поправками и предложениями.

«Диалог затянется, – удовлетворённо промурлыкал хэр Ройш, шурша листами, – но он будет плодотворным. Полюбуйтесь, господин Скопцов! Они даже не отвергли идею нанимать всероссийских чиновников из Охраны Петерберга! Вернее, они думают, что отвергли её по ряду формальных поводов, но на каждый повод сыщется веский контраргумент, а принципиальных возражений здесь не нашлось. – Он поднял лицо и выразил удивительную обеспокоенность: – Наши гости хорошо устроены, они ни в чём не нуждаются?»

«Насколько это возможно в казармах, – развёл руками Скопцов. – Граф Асматов-младший и барон Ярцев, кажется, даже вошли во вкус – барон, оказывается, охотник до азартных игр, а этого добра у солдат, как вы понимаете… Граф Тепловодищев недоволен, всё-таки никто в казармах не будет для него бегать… Ему бы стоило предоставить слугу, но Твирин не позволил. Говорит, не место слугам в Охране Петерберга».

«И он прав, – кивнул хэр Ройш, – ни к чему оставлять бреши. Мсье Армавю сумел привыкнуть к положению арестанта и вполне в оном процветает; уверен, граф Тепловодищев тоже справится. А что с бароном Зрящих?»

Скопцов удивлённо наморщил лоб.

«А что с ним? Ничего особенного».

«Странно. Я убеждён, что это человек, который своего не упустит. За ним стоило бы присматривать повнимательней».

«Зачем вы говорите это мне? – улыбнулся Скопцов. – Я ведь не состою во Временном Расстрельном Комитете, я лишь помогаю с обустройством, поскольку немного знаю казармы…»

– Пока мы не подошли к казармам вплотную, давайте ещё раз уточним, – вырвала его из мыслей госпожа Туралеева. – Что важнее: чтобы делегаты приняли решение быстро или чтобы они приняли как можно больше ваших условий?

Скопцов встряхнулся. Наверное, очень невежливо выглядят его постоянные воспоминания и грёзы. Но Элизабету Туралееву это не смущало; интересно, смутило бы графиню Асматову?

– Важно, чтобы решение было принято. Но, если уж выбирать, то, пожалуй, второе. Мы ведь никуда не…

Закончить он не сумел: чуть не сбив их с ног, из-за угла выскочил молодой тавр, намерения которого были написаны у него на лице. Задним числом вдруг сделалось болезненно ясно, как глупо было Скопцову – Скопцову! – провожать женщину в одиночку, без охраны, вдоль складов… Всё проклятое желание ещё раз поговорить с глазу на глаз.

По январскому морозу тавр был очень легко одет – в кожаную куртку, из-под которой виднелась кожаная же рубаха. Поперёк груди его зигзагом вился узор из сине-жёлтых треугольников – ах, Плеть что-то рассказывал про эти узоры, – а в косу его вплетены были ремешки.

В руке его тускло блестел нож.

– Сымай сер’ги, – коротко повелел он, – и остал’ное тоже сымай.

Узор показывает принадлежность к правящей элите – любого рода, но у тавров только один род, военный. Вот только в Петерберге это не так, в Петерберге у тавров главный давно уже не брал в руки ножа.

Госпожа Туралеева вскинула подбородок, и всё асматовское высокомерие, вся величавость и насмешка загорелись в ней, как зимнее солнце в сапфирах. Насмешка, но в то же время что-то материнское, вовсе не злое.

– Перестаньте, – почти ласково сказала она и вновь провела варежкой по животу. – Разве вы не видите, что я не в том положении, в котором женщин можно обирать?

– Скоро мы все будем в положении, – оскалился тавр, – кораблей нет, торговли нет, денег нет. Революционный Комитет тащит что хочет у кого хочет. Чем мы хуже?

Раз он сказал «мы», значит, мыслит себя в рамках общины. Но община на грабёж средь бела дня не пошла бы, это даже Скопцов знал. Выходит, кто-то мятежный, норовистый…

– Господин Ночка, как вам не стыдно! – закричал он и вспыхнул от того, как визгливо этот крик прозвучал – но вспыхнул немедленно и тавр.

– Как ты меня назвал?

– Тырха Ночка, сын… сын… сын своего отца, вечно недовольный…

Тырха Ночка, когда ввели налог на бездетность, хотел уйти в Порт и в настоящую преступность, Плеть рассказывал; хотел, но отец – да как же его звать! – осадил. Вот только желание взяться за нож, наверное, глубже сидит, чем любые отцовские заветы.

Скопцов же почти не чувствовал ног, зато отчётливо чувствовал, как трясётся его подбородок.

– Вот именно, – гневно кивнул тавр, – Тырха Ночка. С таврами не говорят по прозванию.

– Хорошо, – икнул Скопцов, – хорошо, господин Тырха Ночка. Как вам не стыдно, господин Тырха Ночка?

Тавр захлопал глазами и недоверчиво осклабился.

– Мне? Стыдно? В особое время живём, – хищно выговорил он. – У тебя пал’то дорогое, наверняка часы, портсигар, ден’ги. Выкладывай.

Но Скопцов не мог молчать.

– Как вам, Тырха Ночка, не стыдно! Ходите грабить людей, как мелкий бандит, бандитишка, безоружного человека и беременную женщину… Да что бы про вас сказали равнинные братья!

Тырха Ночка зарычал и прыгнул вперёд – от переживаний, не чтобы покалечить; пока не чтобы покалечить – но Скопцов всё равно отшатнулся, буквально-таки спрятался за спиной побледневшей госпожи Туралеевой – да как же он дальше будет жить с таким позором – если будет жить…

– Не смей даже рот разеват’ про равнинных брат’ев! Что тебе про них знат’?

– Что мы – мы, Революционный Комитет – помогли Хтою Глотке! Что равнинные тавры не беременных женщин обирают, а занимаются войной – настоящей войной, вы такой и не видели! Что они впервые за двадцать лет готовы победить! Что они вот-вот нанесут решающий удар!..

Это всё было правдой – большей, чем можно было бы разобрать из бессвязного скопцовского лепета. Он узнал случайно: в начале недели, почти уже утонув в делах делегатских, Скопцов затосковал. Как это бывает – по давним дням, ушедшим и не вернувшимся; по переживаниям об экзаменах, по посиделкам в «Пёсьем дворе», по отцу, который не обязан всегда быть генералом.

Чин отца так просто не забудешь, в «Пёсьем дворе» всех не соберёшь, но из Академии членов Революционного Комитета не выгоняли, а лекции – их же волею – всё-таки возобновились, как в те самые ушедшие дни. Не так давно начался второй семестр – можно было и заглянуть. Скопцов не сразу уловил нить повествования – лектор продолжал тему с середины, – но всё равно дотошно записывал, вслушивался, передавал по рядам записки и улыбался, улыбался, улыбался. А потом вдруг заприметил в учебном зале За’Бэя.

За’Бэй тоже устал от революции.

От усталости, как и от всех прочих состояний, он становился болтливым – вот и сболтнул, что старому другу по общежитию Гныщевичу пришла записка с Равнины. На конверте так просто и значилось: «Гныщевичу», и все в Петерберге понимали, о ком речь, да только получатель уехал из Петерберга на свой завод, а денщиками из солдат он так и не обзавёлся, и остолоп-посыльный попытал счастья в старой общежитской комнате – а там как раз случайно оказался За’Бэй, тоже член Революционного Комитета. Вот такое совпадение.

«Хэр Ройш скончался бы от такого отношения к информации», – улыбнулся Скопцов. Его омывали тёплые волны ностальгии по временам, когда потерять чью-нибудь записку было так же страшно, но на дне ты знал, что это только игра.

Теперь на дне не было ничего.

Гныщевич скрываться от соседа по комнате не стал. Равнинные сепаратисты выбрали день решающего удара по Оборонительной Армии. День, когда Хтой Глотка намеревается сравнять её с тёплой южной землёй. Представления о чести обязывали его рассказать об этом тому, кто сделал нападение возможным.

«„Мой отец будет стоять в первых рядах“, – восторженно размахивая руками, цитировал За’Бэй. – А ведь это и я сделал, это мои аптекари! Мне Гныщевич потому и показал. Здорово, а? Понимаешь? Жизнь человеку спасли!»

Чтобы тот мог забрать их побольше, подумал Скопцов, но занудствовать не стал – уж За’Бэй тут всяко ни при чём.

«Я знаю, о чём ты думаешь, – посерьёзнел он, – я тоже об этом много думал. Но теперь мне известен ответ. – За’Бэй отложил перо. – Нет, пишут тавры без акцента».

– Ты это всерьёз? – вдруг без акцента заговорил Тырха Ночка, и Скопцов вспомнил: да, порой бывает.

– Вам должно быть стыдно, – как болванчик, повторил Скопцов. – То, что вы делаете, недостойно.

Но это было излишне; Тырха Ночка уже опустил нож. Он был сумрачен.

– И вы – какой-то там Революционный Комитет – узнали об этом ран’ше, чем Цой Ночка? – акцент снова зазвучал. – Я говорил ему, что никто его ни во что не ставит.

И он, сплюнув, ушёл, будто забыв про своих неслучившихся жертв. Госпожа Туралеева, оттаяв, рассмеялась – немного нервно, но без намёка на истерические нотки.

– Я не имею ни малейшего представления о том, что здесь сейчас произошло, – ласково проговорила она, – но, кажется, вы только что пристыдили бандита. Таврского! – Госпожа Туралеева вдруг наклонилась к Скопцову, и его против воли обдало огнём. – Простите за то, что я сейчас скажу, и не примите это как инсинуацию относительно вашего возраста… Но я надеюсь, что мой сын будет таким, как вы.

– Я… Я… э-э-э… я бы не был так уверен, что у вас родится сын, – кое-как проблеял Скопцов; нежнейший взор госпожи Туралеевой лишил его дара речи даже успешнее, чем нож Тырхи Ночки.

– Судя по всему, – она стянула зубами варежку, залезла оголённой рукой под шубу и что-то там поправила, – у меня родится подушка. Но господина Золотце я просила о мальчике.

Проклятое желание поговорить с глазу на глаз оказалось бесполезным – за оставшиеся полчаса пути они так и не обмолвились больше ни словом о делегатах. До самого момента, когда Скопцов учтиво открыл перед ней дверь комнаты; до момента, когда он пожал руки Зрящих и Асматову-младшему; до момента, как снял с плеч госпожи Туралеевой шубу и как охнул, глядя на живот, её племянник – до самого их со Скопцовым прощания госпожа Туралеева никак не показала, что видит потрескивающий на его щеках (и глубже, главное – глубже!) огонь. Но она, конечно, видела – видел весь Петерберг, весь мир.

О, это не был огонь желания. Вернее, был, разумеется, был; но он один не ужасал бы Скопцова так сильно.

Несколько месяцев назад он был сыном члена Городского совета – не аристократом, но человеком, наверняка способным рассчитывать на хороший секретарский чин; он был бы не самой очевидной, но вполне подходящей партией дочери владельца скобяной лавки. Она вела бы дело и обеспечивала достаток, он – положение в обществе; и солдаты, конечно, внимательно отнеслись бы к любому, кто попытался бы лавочке помешать.

Но нельзя ведь, нельзя, до слёз нельзя прятаться за шинелями Охраны Петерберга, за шубой госпожи Туралеевой, за статусом члена Революционного Комитета! Нельзя быть таким трусом – но и просто решить, что он не заслуживает любви и счастья, просто поставить на себе крест нельзя!

Выбежав из казарм на улицу, Скопцов спрятал лицо в ладонях, глотая сквозь пальцы морозный воздух.

Нельзя ставить на себе крест – это подло по отношению к природе, к отцу, к покойной матушке, даже к друзьям; если каждый поставит крест, выйдет одна сплошная решётка – и никаких людей.

Да, его жгло желание и жёг стыд. И тем не менее Скопцову следовало затаить дыхание, как перед прыжком на глубину, зайти в скобяную лавку и спросить её имя.

Так и станет ясно, может ли спалить человека этот невыносимый огонь.

Глава 58. Повинуясь камертону

– Огонь! – толкнулся в горло приказ, но горло было ледяное, стеклянное, хрусткими осколками пересыпанное – осколки намертво вцепились в звуки, изранили, исцарапали, отхлестали злыми голыми ветками за спешку, затормозили, замедлили, всё не давали и не давали проходу.

И выходил приказ ободранным, прихрамывающим, засиженным репьями.

Такого никто не станет слушать.

А докричаться нужно, иначе – конец, точка, занавес, тишина, переломанный хребет палочки дирижёра, сложите оружие, сдайте пропуск, руки за голову, лицом в землю, по лицу сапогом, другому бы тихую пулю в затылок, а ты не кривись, попробуй уж всё, что подносят, чего не знал и не умел, ловко обходил по краешку. С краешком оно как? Ходить-то ходи, но не вещать же оттуда, как с трибуны.

Нет никакой трибуны, только тысячи глаз да шинели против шинелей – память не держит, почему и за что, не до памяти сейчас, просто скомандуй, протащи сквозь горло единственное слово, успей до сомнений, перехвати до бездорожья, отправь строевым шагом в завтра мимо поворотов на позавчера.

– Огонь!

– До чего же вы все молоды, – вздохнул Людвиг фон Штерц, ставленник Европ и подданный германской короны.

– Но беда не в том, а в одном лишь вашем дрожащем голосе, – примирительно добавил барон Копчевиг, член дискредитировавшего себя петербержского Городского совета.

– Соберись, мальчишка. Ну же, – против ожиданий без тени гнева поторопил полковник Шкёв, предатель и изменник, пытавшийся воспрепятствовать аресту ненадёжных аристократов.

И пока не заговорили все остальные, не закидали камнями советов, не обступили снисходительной толпой, надо рвануться с места, поскорее оставить их за спиной. Справиться самому.

– Огонь!

Никто и не шелохнулся.

Никто в шинели – зато послушались тысячи глаз, но навыворот: заблестели огоньками насмешек, того и гляди подожгут.

И никак нельзя было не взглянуть на себя этими глазами, этими тысячами глаз.

На нелепого, растерянного мальчишку с досадным порезом неумелого бритья на щеке.

…Очнулся Твирин весь в испарине.

Как и в прошлую, и позапрошлую ночь – и так на множество ночей вглубь, к невероятным теперь первым месяцам в Академии, когда испарина, дрожь и ненависть к себе приходили после стыдных сновидений об утехах. Тогда мерещилось, будто вот он, кошмар, недостойный и жалкий, но из сегодняшней ночи о подобном сновидении можно только мечтать – как о благословенной передышке.

Новые сны куда недостойней.

С кушетки кое-как просматривалось оконце, за оконцем же стояла караулом ночь. Твирин досадливо скривился: ночь редко требует вмешательства, а значит, не удастся перебить послевкусие сна, поспешно окунув голову в заботы. Тут не надо быть мистером Фрайдом, чтобы со значением изречь мнимую мудрость о бесполезности забот в избавлении от кошмаров – о нет, бесполезность эту Твирин яснее ясного видел и сам. Никакой текущий успех не спасёт от глубинного сознания собственной уязвимости, выскакивающего на тебя среди ночи – из-за угла, с намерениями самыми кровожадными.

В доме Ивиных, будь он четырежды проклят, воспитанникам без устали твердили: нужно учиться вещам практичным, переводимым в твёрдую монету, и всякую монету считать да откладывать в дальний ящик, потому что только так и живут на свете. Никто, мол, не станет тебя кормить-поить ни за что, польстившись на сладкие речи. Сладкими свои теперешние речи Твирин бы не назвал, но в остальном он максиму воспитателей давно опроверг. Завалялась ли у него в карманах хоть одна монета, Твирин представления не имел и иметь не собирался, однако же кормили и поили его исправно, даже вон – кабинет соорудили, кушетку постелили и шинель на плечи набросили. И всё без малейшей даже практичности, всё даром и ни за что.

За то, что в твёрдую монету всяко не переведёшь – за умение слышать момент и моменту отвечать, не оглядываясь на здравый смысл.

Но по ночам – таким непривычным без шорохов дыхания ещё полудюжины человек в спальне для старших воспитанников – о, по ночам здравый смысл брал своё, буквально хватал за шкирку и тыкал в каждую неувязку, каждое тонкое место на льду.

Жизнь без твёрдых монет красива в пересказе, а на деле насквозь мокра от испарины.

Твирин рывком поднялся с кушетки и плеснул в лицо водой прямо так, из кувшина – толку-то аккуратничать. С пола лизнуло холодом ступни, из угла подал голос сквозняк, даже шинель – и та была изнутри проморожена. Подле кувшина жались к стене бутылки: водка и бальзам – твиров, какой же ещё. Откуда они брались, Твирин не следил, как не следил за содержимым карманов и возможностью пообедать, – вся эта бытовая суета не его печаль. У него своя имелась, родом из недостойных и жалких кошмаров. Бутылкам ведь полагается время от времени становиться пустыми.

Самому бы и в голову не пришло, но его однажды напрямик спросили: мол, надо что другое поднести, раз водку с бальзамом не пьёте? Он и не сообразил сразу, отговорился кое-как, сказал, некогда, мол, в стакане топиться. Но полночи потом и кошмара посмотреть не мог, всё вертелся как на углях, из-за этого безобидного, заискивающего даже вопроса.

Вот Гныщевич не пьёт – громко, с апломбом, напоказ. И ничего. Попробуй его тем обсмеять – такое про поклонников возлияний услышишь, мало не покажется. Но Твирин не мог, как Гныщевич. Не потому, что тех же слов на свой лад повторить бы не сумел, а потому, что слишком уж хорошо сам про себя понимал: не пьёт он не от убеждённого трезвенничества, но от отсутствия навыка. В доме Ивиных – будь он проклят бессчётное количество раз! – за этим строго следили, так что и в Академии Твирину нужно было изыскивать способы от возлияний увильнуть.

А сейчас никакой Академии, никакого дома Ивиных, но унижение-то никуда не делось, просто повернулось другим боком: прежде пить было нельзя, нынче – не то чтобы обязательно, вовсе нет, но везде ведь свои представления о хорошем тоне. И самое гадкое, самое унизительное из всех унижений тут заключается в том, что и представления-то эти вовсе не абсолютны, что абсолютность их для себя он выдумал сам. Непьющий Гныщевич несколько лет прожил в Порту, где жидкость без градуса встречается разве что в виде моря, а граф Набедренных ходит по измельчавшим теперь, но всё ещё светским приёмам под руку с оскопистом. И они имеют на то право, только вот с таким правом не рождаются, им никогда не наделят сверху, его не выдаст никакая революция, потому что источник его – внутри человека. Человека, которому нечего бояться.

Твирин – боялся. За Твирина, который один лишь и может держать Охрану Петерберга в готовности к чему угодно. Хоть к расстрелу Городского совета, хоть наместника, хоть Четвёртого Патриархата, буде понадобится.

Боялся и через отвращение к себе время от времени водку и бальзам из бутылок выливал. Глупее занятия не придумаешь, но не учиться же пить здесь и сейчас! Пьянел он мгновенно, чувствовал прямо, как меняется от хмеля всё вокруг, как просятся на язык не те слова, как тянет на неуместные глупости, а потому решил, что даже ночью, даже в одиночестве кабинета – всё равно не стоит.

А этой ночью вдруг подумалось: можно же так прятаться от кошмаров и холода. Самому-то обратно заснуть точно не удастся – может, хоть водка поможет?

В поисках стакана думал зажечь свет, дошёл до двери – и расклеился, расползся по швам уже окончательно.

За дверью караульный чесал языком с каким-то припозднившимся приятелем:

– …Что ж получается, он там до сих пор живой? Это ж сколько уже с ареста!

– Ну, – скупо отвечал приятелю караульный.

– Во даёт! И как такое неповиновение приказу терпят?

– Может, нужен он ещё для чего.

– Тогда так бы и сказали, чего зря воду мутить.

– Твоя правда.

Твирин от двери отшатнулся, будто от заразы. Будто, отшатнувшись, получится вытряхнуть из себя досадную чужую болтовню.

Резкий запах водки обещал тепло, но больше не обещал сна без сновидений – болтовня всё испортила, и Твирин так и стоял с нетронутым стаканом, пока не сознался себе: пора. Всю подобную болтовню пресекать надо прямо сегодня, не дожидаясь полного провала.

А ведь каким верным, каким метким казалось решение! Вот только впервые его осуществлять выпало совершеннейшему трусу и ничтожеству, и вся задуманная красота обратилась фарсом.

Камертон внутри – тот самый, что с первого дня в казармах не позволял обмануться с выбором слов и дел, – заныл, точно сквозняк: красоту следует спасать. Шулерством, грязной ложью – пусть, плевать. Если итогом будет красота, изнанку её достаточно понадёжней сокрыть. Изнанка всегда неприглядна – и тут уж сколько ни морщи нос на аксиомы, аксиомами они от этого быть не перестанут.

Стоило выйти на зов камертона из кабинета, кивнуть болтливому караульному и зашагать в сторону Западной части, как к Твирину наконец вернулась расплескавшаяся во сне уверенность. Уверенность всегда рождалась от камертона, неведомого дополнительного органа чувств, умеющего состроить Твирина с ситуацией столь точно, что в результате одной такой настройки город за день перевернулся с ног на голову.

И только сейчас, утопая в эхе собственных шагов, Твирин догадался: сны его страшны именно потому, что в них камертон безмолвствует.

Генерал Йорб, как он и рассчитывал, тоже не спал. То ли просто не умел спать по ночам, то ли так выторговывал себе время на требующую сосредоточенности бумажную работу.

Вспомнилось: когда Твирин пришёл в казармы впервые, генерал Йорб сидел вот так же – безупречно прямой, весь словно металлический, торжественный в своей непроницаемости. Идолище, перед которым даже и не страшно произносить самые безумные слова, потому что идолище не засмеёт, не окатит обыденным человеческим презрением, в худшем случае – так и останется недвижимым.

И потому тогда, в первый раз, Твирин начал сразу с дерзости, хотя предполагал иное. Спросил: а почему вы до сих пор не арестовали Городской совет?

Это была шутка, родившаяся из неведомо какого по счёту спора в Алмазах. Весть о законодательном запрете листовок, готовившемся отцом хэра Ройша, взвинтила всех. На чьё-то очередное возмущение – кажется, Коленвала, коего хэр Ройш изрядно недолюбливает, – он утомлённо фыркнул: вам-де знаком устав Охраны Петерберга? У неё особые полномочия, которые вообще-то – с чисто бюрократической точки зрения – и так позволяют арестовать кого угодно и за что угодно. Потому что в самом посещаемом иностранцами городе Росской Конфедерации должно быть спокойствие, для того и поставлена вокруг него целая армия. Так что, высокомерно разъяснял хэр Ройш, у законопроекта против листовок цель стоит едва ли не примиряющая: что такое «спокойствие», как его подрывать – это всё вопросы, открытые для интерпретации. Если Охрана Петерберга будет чересчур яро разрешать их сама, раззадоренный листовками город может и не понять рвения, а потому закрепить неприемлемость листовок на уровне Городского совета, а то и Четвёртого Патриархата – ход, как ни парадоксально, снижающий напряжение. Переложив на себя часть ответственности Охраны Петерберга, Городской совет рассредоточит недовольство горожан, размажет его слоем потоньше и так постепенно сведёт на нет.

Всегда убийственно освежающий в суждениях граф Набедренных, дослушав хэра Ройша, полюбопытствовал: ежели устав предписывает Охране Петерберга бросать в темницу всякого, кто это самое петербержское спокойствие нарушает, отчего бы ей не устремить свой взор на, собственно, Городской совет?

Хэр Ройш меленько хихикал: да, волнения в городе именно Городской совет и спровоцировал – не пожелав бороться с Четвёртым Патриархатом за смягчение нового налога. По бюрократии – можно и арестовать, можно-можно, даже интересно, чем бы всё кончилось, если бы у Охраны Петерберга хватило пороху на такой жест.

И все потешались потом целый вечер, но никто почему-то и мысли не допускал, что пороху Охране Петерберга всё же хватит. А Твирин почувствовал вдруг себя уязвлённым: потешаться легко, потешаться приятно и выгодно самомнению, но разве не должно быть – всем, каждому – стыдно? За то, что они живут в мире, где Охрана Петерберга никогда не осмелится арестовать Городской совет?

Это уродливый, тоскливый мир – и, промаявшись несколько дней, Твирин пошёл его менять.

Вот как теперь – ночью к генералу Йорбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю