Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Альфина и Корнел
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 87 страниц)
– Давайте посмотрим правде в лицо, – Гныщевич обращался к генералам, но сам не отводил прищуренных глаз от Твирина. – Мы знаем, что Твирин – на самом деле. Вы знаете. А Четвёртый Патриархат не знает, для них это только рыжий мальчик, выряженный для пущей offense в шинель. С другой стороны, в городе столько всякой дряни… Недобитые члены Городского совета, заговорщики во главе с владельцем оскопистского борделя – и шестой верфи, ne pas oublier! – наместник, прочие сомнительные типы. Выход очевиден, non?
Судя по недоумённому молчанию, выход не был очевиден, один Твирин следил за Гныщевичем – не внимательно даже, а неотрывно, как поворачивается за магнитом стрелка компаса. Будто случилось между ними некое неожиданное понимание.
Гныщевич, принявший ради монолога красивую позу, уронил руки в картинном разочаровании.
– Хотите избавить город от дряни? – глухо, как из бочки спросил Твирин.
Драмин призадумался: это он у генералов спрашивает, у всех собравшихся, или к Гныщевичу на «вы» заобращался?
– Хочу, mon garcon, для всех выгодного решения, – хмыкнул тот. – Ясно же, что мы должны их наказать.
– Кто «мы»? – тотчас накренился вперёд Скворцов.
– Мы «мы». Мы. Народ. Le peuple. Гражданские. Не солдаты.
– Люди, на которых вы покажете пальцем Четвёртому Патриархату, когда будете рассказывать ему, что старые законы мешают вам справляться со своими обязанностями и что Пакт о неагрессии в нынешнем своём виде в Петерберге не работает, – тоненько осклабился хэр Ройш.
– И вы сейчас добровольно берёте на себя роль виноватых, – издал лающий смешок Йорб.
– Иначе бы вы нам её приписали, – хэр Ройш вдруг вытянул перед собой ноги, не то забыв про обувку, не то перестав ей конфузиться, – надеюсь. Надеюсь, что на подобное вам хватило бы политической прозорливости.
– Это не даёт ответа на вопрос, зачем на подобное идти вам.
– Быть может, из-за наличия совести? – негромко ответил за Революционный Комитет Твирин. – Нельзя же каждый день обходить грязь по дуге – кому-то нужно перепачкаться, чтобы её убрать.
Негромко-то он ответил негромко, но дело тут состояло вовсе не в застенчивости. Драмин был в этом деле не мастер, ему хватало Хикеракли, и потому сам бы ни в жисть он не сумел разъяснить, в чём же тогда состояло это дело. У Твирина не то чтобы зажглись глаза – это и звучит глупо, и неправда к тому же; он скорее что-то такое нащупал, за что держась можно прямо стоять.
– Заговорщиков немало, всех их арестовать сами мы вряд ли сдюжим, – опять беспечно продолжил Гныщевич, – но, autant vous le dire, поверьте уж, мы сдюжим их расстрелять.
От такого заявления оппоненты охнули да опешили, и только у Твирина, показалось Драмину, мелькнуло на губах нечто вроде усмешки.
– Расстрелять? Вы бредите? – впервые, кажется, с начала «беседы» Стошев не на шутку взъярился. – Я не буду спорить с вашим посылом, я вижу в нём здравое зерно. Леший с ним, давайте даже представим, что я допущу до разбирательств именно вас – хотя кто вы такие? И с кем вы будете разбираться? Но оставим это в стороне, оставим – в свете нынешнего бардака этот вопрос кажется мне почти несущественным. Существенно другое. Расстрелы? Какие, к лешему, расстрелы?
– Публичные. В полной мере публичные, а не как вышло у вас с Городским советом, – ловко подхватил затею Гныщевича хэр Ройш. – Что может нагляднее продемонстрировать несостоятельность Пакта о неагрессии для Петерберга, как не желание простых граждан пролить чью-то кровь?
На сей раз Драмин скосил глаза на Скопцова. Тот являл собой живого мертвеца – на побелевшей коже красные пятна сделались багровыми, как синяки, и он, кажется, был близок к удару.
У простого гражданина Скопцова проливать чью бы то ни было кровь желания вовсе не имелось.
– Если вам надо показат’, что простые горожане против неагрессии, – заговорил вдруг своим мшистым голосом Плеть, о присутствии которого уж и вовсе забылось, – что же вы предлагаете взамен расстрела? Побит’ их побол’нее? Это нелепост’, и это куда уродливей.
– Я согласен с тем, что для предателей интересов города мера наказания одна, – Йорб обращался не к Революционному Комитету, а к пространству над дверью. – Но кого вы собираетесь судить?
– Я же сказал, – Гныщевич досадливо всплеснул руками. – Наместник, заговорщики, несговорчивые аристократы, оставшиеся члены Городского совета… и так далее.
– Члены Городского совета? – Каменнопольский с любопытствующей ухмылкой повертел в пальцах невидимую ветошь. – Например, хэр Ройш-старший?
Хэр Ройш не белел и уж тем более не дёргался, но в том, как резко он втянул воздух, было нечто от твиринского кивка.
– В том числе.
Каменнопольский ехидно присвистнул, но Стошев его одёрнул:
– Меня куда больше интересует «и так далее». С членами Городского совета всё ясно, с наместником тоже – хотя это крайне поспешный жест в адрес Европ! Но кого вы понимаете под «и так далее»? Вы ведь…
– Да какая разница? – небрежно вскинул плечами Гныщевич. – Тех, кто вами недоволен, – думаете, их мало? Дряни хватает.
– Вы вообще понимаете, что несёте?!
– А вы, генерал, понимаете, что они, – Твирин кивнул на Революционный Комитет, но ни на кого конкретного, – или не они, а какие-нибудь другие самоорганизовавшиеся люди могли бы и вовсе вас не спрашивать? Нельзя на пороховом складе рвануть одну бочку в уголке, за этим неминуемо последует настоящий пожар. В городе рано или поздно начнут убивать – не ружьями, так ножами, камнями, голыми руками. И всем будет лучше, если это сделают те, кто нужно. С кем нужно и как нужно.
– Это в самом деле так, – по-прежнему непроницаемо, ровнёхонько, как какой-нибудь судья или палач, согласился Йорб.
– Бред, полный бред, – Стошев схватился за голову, – мы должны пресекать это, а не одобрять!
– То-то вы многое пресекли, – фыркнул Гныщевич.
– Скажите, а зачем это вам? – обратился лично к нему Каменнопольский с тем же склизким показным любопытством, с каким спрашивал про хэрхэра Ройша. – Вы ведь глава Союза Промышленников, успешный человек… И так всем этим, выразимся мягко, рискуете.
– Pourquoi? Вы за окно смотрели? В городе у вас – у вас, господа генералы, – творится то, что называется l’anarchie. При анархии не бывает успешных людей, только успевшие. Успевшие её обуздать. Savez-vous, как обуздать l’anarchie? А я знаю. Нужно прицепить на неё бирку с названием, пока она не прицепила тебе на ногу бирку с именем. Твирин верно всё говорит – убивать будут, убивать руками, камнями, чем угодно. Не лучше ли убивать именем организации, призванной спустить этот общественный пар? Не лучше ли убивать того, кого полезно убить, кто того заслуживает? Не нравится вам Революционный Комитет – ну пусть бирка будет другая, пусть будет, je sais pas, Расстрельный Комитет…
– Временный, – поправил хэр Ройш, возвращая Каменнопольскому его улыбочку. – Временный Расстрельный Комитет. Он ведь необходим только на время смуты.
Каменнопольский собственную улыбочку от таких монологов потерял, сосредоточенно застучал пальцами по столешнице:
– Я боюсь, что вы правы. Возможно, это лучший выход – ужасный, но лучший…
– Димка, но это ж безнравственно, – нежданно-негаданно позвал Скворцов лично сына, который про расстрелы ни словечка не сказал. – То, что вы предлагаете, ведь безнравственно!
«Димка», даже если б и имел что сказать, всё равно этого сделать бы не смог. Он спрятал ладони за спиной, как раз на виду у Драмина, и тот знал, что через часик вспухнут на этих ладонях синяки от ногтей.
Нешто дружба сильнее? Или что вообще сильнее? Драмин и сам дивился тому, что сейчас происходит: его приятели, члены Революционного Комитета, предлагают своими руками расстреливать неугодных. И ведь не усомнишься, что у того же Гныщевича список неугодных вполне имеется – ему всегда кто-нибудь дорогу перегораживает. Граф? Граф отбил своего бесценного Веню, и ему всё равно. Один За’Бэй возмутился и не пришёл, да у Скопцова синяки на ладонях.
А Драмин не чувствовал по этому поводу, ну, ничего. Всё это было как ход в нардах, игрой для ума. Вот должен же в нём какой-то внутренний моральный закон такому противиться? Ежели он в природе есть – должен. А ничего не противится. Только правила нард подсказывают, что ход – хороший, умный.
Ну и какого ж ляда тогда ничего не противится, не сосёт там под ложечкой или где должно сосать?
– Димка, да как же так?.. – бестолково повторил Скворцов, сына взглядом дырявя.
– Безнравственно, ужасно, – влез за того Каменнопольский, – но необходимо. В конечном итоге то, что юные господа говорят про санкции Четвёртого Патриархата… И про положение в городе, конечно. О, его можно обуздать, но какими жертвами? Не лучше ли позволить гражданским самостоятельно друг друга… Я имею в виду – не лучше ли нам, армии, в этот острый момент нести молчаливый дозор? Ведь мы охраняем Петерберг, но не судьи же мы! Пускай, пускай… Мы ведь с вами, господа, взяли на себя тяжкое бремя – но в то же время и великое, и разделить его… – он умолк с почти мечтательным видом.
Твирин чуть слышно, но страсть как презрительно выдохнул.
– И что же, – уставился Йорб на Гныщевича, без веселья развеселившись, – вы можете? Вот лично вы, господин Гришевич, можете войти во Временный Расстрельный Комитет, поднять оружие?
– Гныщевич. Проявите уважение к моей identité! Я не мастер, у меня чуть иные предпочтения, но в неподвижного человека уж как-нибудь попаду.
Со скамьи без яда, с одним только недоумением прихмыкнул Мальвин:
– Для того чтобы поднять оружие, нужна какая-то особая готовность? Помимо, собственно, навыков обращения?
Драмину неуютно было смотреть на Скопцова, и потому он снова вернулся к хэру Ройшу. Внимательному, даже пристальному хэру Ройшу, не выказывавшему никакого желания самолично поднимать оружие.
– Нужна, представьте себе, – огрызнулся Стошев. – Впрочем, леший и с ним, всё про вас понятно. Но и упомянутые навыки, согласно нынешней редакции Пакта о неагрессии, наработать мог в своей жизни далеко не каждый.
Мальвин откликнулся буднично:
– Моя семья, к примеру, надеялась, что я поступлю на службу в Резервную Армию.
– Я нахожу абсурдными ссылки на Пакт о неагрессии в ситуации, когда вы стремитесь к пересмотру Пакта о неагрессии, – с удовольствием поддел генералов хэр Ройш. – Возможно, чьи-то навыки обращения с оружием здесь незаконны, поскольку закон давно уже не работает, что вы и так признали.
– Я никогда не стрелял, – Плеть задумчиво усмехнулся самому себе, – почти никогда. Но не сомневаюс’ в том, что могу. Нажат’ крючок – не индокитайская грамота.
Каменнопольский, только что причитавший о бремени, нужде и молчаливом дозоре, при виде всей этой спокойной решимости, кажется, раздумал. Испугался, что ли? Решил, что давать людям добро на убийства ещё опаснее, чем наблюдать убийства случайные?
Ну, вообще говоря, правильно испугался, если так.
– Всё это чрезвычайно ценные идеи, молодые люди, однако вы наверняка сами сознаёте, что поспешность здесь ни к чему, – заувещевал он. – В конце концов, это может быть губительно – наделять такими полномочиями молодёжь, да ещё и на первой же встрече… Мы в деталях обдумаем сию перспективу, непременно, обязательно! Но – взываю к вашему здравому смыслу! – учреждать сейчас же, прямо сегодня некий временный комитет по расстрелам, к тому же без единого человека, которому мы, Охрана Петерберга, могли бы доверять…
– Так вы или Охрана Петерберга? – устало и совершенно непочтительно оборвал его Твирин.
Йорб снова издал свой короткий собачий смешок, прозвучавший теперь как-то довольно, что ли. Или даже гордо?
– Хотите и дальше ходить в крови по локоть? – не оборачиваясь к Твирину, бросил он.
Тот пожал плечами почти с отвращением – не к Йорбу, а будто бы к самой идее вопроса:
– Не вижу другого пути. – И дёрнул головой, как иногда бывает с людьми, бурно разговаривающими с собственными мыслями. – Если проблема лишь в том, что требуется хоть одно чуть более знакомое Охране Петерберга лицо, решение на поверхности.
– Сам Твирин во Временном Расстрельном Комитете? – в выделанной издёвке Гныщевича было меньше издёвки, чем радости. – Selon moi, это придаёт нам вес.
– И вы все – остальные – тоже намереваетесь? – не слишком твёрдо спросил Скворцов.
Но хэр Ройш, Скопцов и граф промолчали.
Драмин был согласен с Плетью в том, что спустить крючок – дело несложное, да и никаких нравственных штырей в нём не торчало, но… с другой стороны, а зачем? В смысле, человек же не делает дела просто потому, что ему несложно. Тут должны быть какие-то ещё аргументы, а аргументов прикладывать к этим хитрым нардам собственную руку Драмин не сыскал. Но и молчать вроде было как-то неправильно.
– Да мы, вообще говоря, верим в своих друзей, – заулыбался он генералам.
Твирин, по всей видимости, решил, что на этом разговор окончен, и, всё так же резко кивнув на прощание, устремился к выходу, но вслед за ним неожиданно поднялся Мальвин.
– Полагаю, присутствие рядом с вами кого-то из членов Революционного Комитета упростило бы и сообщение, и неизбежные формальные процедуры, – заявил он, но в тон его, завсегда уверенный, прокрался будто бы вопрос. Драмин в мыслях подосадовал на отсутствие Хикеракли: вот когда б тому сесть и на ушко цветисто изложить, сколько тут всякого несказанного! Ведь оно ж наверняка есть, вот зуб можно отдать.
Твирин, как-то нарочно не поднимая глаз, ещё раз кивнул и поспешно кабинет покинул. Покинул и Мальвин, оглянувшись перед тем на хэра Ройша.
Спустя ещё виток зубоскальства с генералами вышел и остальной Революционный Комитет – гурьбой, как из Академии, когда закончилась лекция.
– Хочу отдать вам должное, – хэр Ройш вдруг нарисовал душевную улыбку, и Драмин тут же приметил, что воротник его насквозь промок, – вам всем. Но в первую очередь – вам, граф, и вам, господин Гныщевич, – он протянул руку сперва изумившемуся графу, а потом фыркнувшему Гныщевичу. – Был момент, когда мне показалось, что мы не справимся.
– Ах, отбросьте уже ложную скромность! – просиял граф в ответ. – Знаете, когда я своими глазами увидел, кхм, – покосился он на стоящих неподалёку солдат, – Твирина, ещё и в шинели, я обнаружил себя небывало воодушевлённым. Если он справился, то как можем не справиться мы?
Тут отсутствие Хикеракли стало совсем уж нестерпимым – потому что граф ошибался, ну ошибался же! Было в Твирине что-то эдакое, чего у них у всех не было, и Хикеракли бы сказал, как оно называется, а Драмин мог только бесплодно шарить в поисках слова (а потому шарить не стал). Зато ему подумалось то, что Хикеракли бы в голову не пришло: а ловко они все зачем-то решили не показывать знакомства с Твириным, отделили да отчертили того от Революционного Комитета.
Да ясно даже, зачем. Твирин – совсем такой умозрительный человек из народа, ему связь с любыми организациями ни к чему. Ну, в рамках правил игры, в смысле. По крайней мере, Драмин это так понимал.
– Мне, видно, одному это кажется странным – ну, то вот, что сейчас приключилось, – честно хмыкнул он. – Сперва нас, значит, на допрос зовут, а в итоге так выходит, что мы вроде бы получаем в Петерберге полномочия. Нет, я соображаю, что у нас есть граф, что они открытия Порта боятся, что про хэра Штерца уже прослышали, в заговор против Охраны Петерберга вот тоже скорее поверили… ну, относительно. – Драмин позагибал для надёжности пальцы. – И Твирин нас вроде как порекомендовал, только это ведь всё… разве ж это поводы!
– Поводы-поводы, – увлекая всех за собой, Гныщевич зашагал прямиком к веренице вагонов и дальше – в город. – И ты, кстати, никаких полномочий не получаешь, а только те, кто своими руками за ружьё готов взяться. А побеждают, mon cher, те, кто не боится пробовать.
И он заговорил с Плетью о том, что надо бы всё же сперва подержать пресловутое ружьё в пресловутых руках, потому что «отдачей можно и в лоб себе схлопотать», а граф с хэром Ройшем заворковали о перепуганных аристократах и что с ними делать.
– Побеждают… кого-то. И что-то проигрывают, – прошептал Скопцов.
Но за весёлыми, непростыми и такими теперь практичными обсуждениями дальнейших действий никто, кроме Драмина, его не расслышал.
Глава 46. Отражение небес
Cложно поверить, но с момента приговора – а это был приговор, именно приговор, нет здесь места оправданиям и крючкотворству, – с момента приговора ничего не изменилось. Никто не умер. Мир не рассыпался на части. Если уж браться за оценки, жизнь стала веселее, а вовсе не хуже.
Веселее, полнее, живее.
Но как же можно живее, думал Скопцов, когда давеча все только и говорили о смерти?
Он почему-то был уверен, что сказанное свершится мгновенно – в то тихое стекленелое утро четыре дня назад. Но – не свершилось. Даже хэра Штерца перевезли в казармы лишь позавчера: Революционный Комитет позволил себе повременить, убедиться в искренности генеральских намерений.
Ноябрь шагнул далеко за середину, а настоящий снег всё не падал и не падал, вымещался грязной порошью, будто ждал чего. Чего? Завершения арестов, как и Революционный Комитет?
Зачёркнуто. Как и Временный Расстрельный Комитет.
О, у Гныщевича был перечень арестантов. Те, кто отказался войти в его несуществующий, низачем не нужный Союз Промышленников. Те, кого он и сам туда не приглашал, заранее чуя отказ. Аристократы-владельцы предприятий, чьим управляющим он хотел окончательно развязать руки. Множество, множество людей – а вернее, не такое множество, но важно ли количество, ах, какое значение имеет количество?..
И Гныщевич – такой же ловкий здесь, как и в делах завода, как и в драке, как и всегда; он нашёл себе место не рядом с Твириным и не именем Твирина, но совсем близко, в казармах, с одобрения, с улыбкой. Да, он улыбался, как улыбался всегда, когда его следовало бы прогнать. Он разговаривал с солдатами запанибрата, но не на равных; был вроде как выше их, а вроде – сторонним человеком, не военным, и от подарочного ружья отказался, заявив, что предпочитает ножи. Он не руководил – чем он мог руководить, кто он такой? – но каждый раз, когда в казармах появлялся новый арестант, кто-нибудь из солдат почему-то непременно почитал нужным зайти и рассказать ему. Не отчитаться, просто рассказать.
Отчитывались перед Твириным.
Почему? Кто он такой? Почему, почему? Почему Скопцову, вовсе никогда не дорожившему чином отца, это было вдруг так мучительно? Не нарушения же военных порядков ранили его – что хорошего в этих порядках? А всё же было больно, было; было обидно каждый раз, когда отец узнавал о чём-то позже, чем Твирин.
И внезапное желание Мальвина остаться с ним, при нём тоже казалось предательством.
Эти дурные, гадкие мысли Скопцов старался гнать. Лицемерно называть Временный Расстрельный Комитет злом. Его создание вернуло в город подобие порядка; зная, что есть организация, санкционирующая аресты и расстрелы, солдаты приняли такое устройство, несколько поутихли с самоуправством. Ведь теперь были специальные четыре человека: Гныщевич, Плеть, Мальвин, Твирин, – к которым можно явиться за разрешением.
Но чем были плохи прежние четыре человека?
Наличием совести – или хотя бы опыта, не позволявшего записывать во враги всех подряд. Сдержанностью. Временный Расстрельный Комитет не останавливало ничто, и потому промедление – нынешнее промедление – казалось какой-то издёвкой, желанием помучить арестантов, оттянуть удовольствие.
«А ты, друг Скопцов, сходил бы к ним в казармы, к арестантикам-то, коль так терзаешься, – сказал ему позавчера вернувшийся в город вслед за наместником Хикеракли, – и сам отдохнёшь, и им последние, так сказать, деньки скрасишь».
Но Скопцову не хватило духу.
Была у этой медали и обратная сторона – а вернее, сторона главная, первая; весёлая, и живая, и правильная. И если Временный Расстрельный Комитет творил зло ради блага, порядка и спокойствия, то Комитет Революционный ради блага творил благо же.
Да, слова «Революционный Комитет» теперь зазвучали на улицах, хотя никто не называл происходящее революцией. Это было бы удивительно и не слишком похоже на правду, не удивляйся Скопцов в последнее время столь часто. Генералы выпустили меморандум о будущих переговорах с Четвёртым Патриархатом, об отмене налога на бездетность, о пересмотре Пакта о неагрессии; выпустили и поставили под ним свои имена, но народная молва переадресовала меморандум Революционному Комитету. Или, вернее, не «Революционному Комитету» – так говорить было бы неверно, – а, положим, делу революции. В конце концов, подписанные разноголосицей несуществующих кружков листовки марали стены уже давно, и ошибся бы тот, кто принялся бы утверждать, будто город изменился бы и сам, без понукания этими листовками. Но не путали ли люди повод и истинную движущую силу?
Почему, стоило только у дела революции появиться лицу – многим лицам Революционного Комитета, пару дней назад вдруг вышедшего из тени, – почему петербержцы приняли его так спокойно и убеждённо?
Наверное, умонастроениям города требовалось воплощение, которым не могли стать обладатели старой власти. И, наверное, это было хорошо. Хорошо, что люди перестали видеть в нынешних событиях военный переворот.
И в то же время – всё ещё – обидно. Генералы расстреляли Городской совет, генералы устроили смуту, генералы не защитили людей от разбоя солдат – а меморандум, а наконец-то осмысленное, положительное решение будто отыскал кто-то другой, едва ли не эфемерный Революционный Комитет, который объявился всего-то позавчера и даже не представлялся никому в полном составе.
Да только разве ж это неправда? Генералы ведь и в самом деле повели себя близоруко, непредусмотрительно, неумно, а прозорливость и инициатива остались чужим уделом. И Скопцов знал, что выискивает в этом нечто гадкое для того только, чтобы не думать, как сам он нерешителен, застенчив и близорук.
Ведь теперь он мог без стука входить в кабинет многоуважаемого господина Пржеславского, а за какие заслуги?
За чужие заслуги.
За то, что у графа есть верфи и влияние на Порт, а у Гныщевича – Союз Промышленников, объединивший петербержские предприятия, и ловкий язык. И если последнее стоило немного, то с морским сообщением и городской промышленностью генералам невозможно было не считаться.
Так ли уж революционен этот комитет, если допустили его до действий только за положение да богатство двух человек?
А с другой стороны, нельзя ведь было сказать, будто Революционный Комитет, в том числе и сам Скопцов, ничего не делал. В том и пряталась подлость, что создание Комитета Временного Расстрельного принесло городу долгожданное чувство хоть какой-то надёжности, и только вслед за ним стало наконец-то возможно приносить пользу – настоящую, не на словах.
Или как раз на словах. Революционный Комитет сделал то, до чего не дотянулся Городской совет: он открылся людям, вышел к ним, задал им вопросы. Немедленно стало ясно то, что и прежде маячило в интуиции – в прошедшее с расстрела время люди куда меньше боялись солдат, чем неизвестности. Даже меморандум свой генералы прикололи на дверь Городского совета и зачитали на площади, но сперва специально созывать туда людей они не стали, и новость рассочилась по городу слухами, пересказами. Почему? Почему так бестолково?
Да, да, вот за это достижения генералов и переписали на первого, кто подвернулся под руку. Четыре дня назад, после казарм и после обсуждения того, что из встречи в казармах следовало, Скопцов направился к господину Пржеславскому – каяться? Признаваться? Нет, извещать. Извещать, как настоящее официальное лицо. Сам он не рискнул говорить, но сидел в аудитории, когда Пржеславский объяснял студентам новый порядок.
И Пржеславский – немыслимо – был Скопцову благодарен. Немыслимо, как порой кому-то может оказаться бесценным то, что для тебя вовсе не является подвигом.
Когда вернулся Хикеракли, они со Скопцовым – а вернее, он, его знакомства и Скопцов – создали… как же это назвать? Хикеракли собрал пяток своих «хороших приятелей», которым доверял, и в привычной своей весёлой манере растолковал им, что к чему, как теперь будет жить город, что такое Революционный Комитет и почему к нему разумно прислушиваться. В людях Хикеракли не ошибался никогда: то было позавчера, а уже вчера его слова на всяком углу перепевали студенты.
Перепевали-то они всё тот же меморандум, да с новыми нотами. Революционный Комитет героизировался, и кое-кому уже начинало казаться, что они сами с первых же дней того же и хотели – и расстрела, и полного закрытия города, и пилить вагоны.
Пилить вагоны, да. Это, впрочем, была уже скорее заслуга графа – графа Набедренных, пожелавшего лично выступать в Академии, объяснять… не столько практические стороны, но – вот уж удивительно – практические выводы случались у слушателей сами. Например: Петерберг полностью заблокирован, но грядёт зима, и нужно есть. Еда имеется, ведь город торговый, и что было в замерших посреди путей поездах, как не зерно и мясо? Вот только, чтобы те не сгнили, поезда следует демонтировать, а еду – заготовить.
И студенты за это брались, и чем-то это для них отличалось от принудительного строительства второго кольца казарм – унизительного для образованных людей ручного труда. Чем? Наверное, графом Набедренных – наверное, Революционным Комитетом. Тем, что необходимость труда объяснили.
Конечно, среди студентов хватало недовольных, особенно – недовольных зазвучавшими в перепевках Хикеракли героическими нотками. На то ведь они и студенты, и кому как не Революционному Комитету это знать. Что ж, пожал плечами граф, давайте устроим диспуты. Соберёмся и обсудим – с ними, – где мы ошибаемся и как поступить лучше.
«С ними». В Академии учатся пять лет, и многие из «них» были старше самого Революционного Комитета. И это тоже было странно, очень странно… но и приятно. Ведь, в конце концов, все «они» тоже могли клеить листовки, возглавлять заводы, ловить наместников, что-то делать – но сделал Революционный Комитет.
Так не в своём ли он праве?
Спускаясь по ступеням Академии, Скопцов обернулся и почувствовал, что на губах его невольно расцветает умилённая улыбка. Йихинские студенты сочинили кому-то – не то революции, которой нет; не то Революционному Комитету, которому он не нужен; не то самим себе – символ: белую орхидею. Вроде той, которую граф пару дней весьма эксцентрично вдевал в петлицу. Схематично нарисованная, орхидея превращалась не то в бабочку, не то в потешного человечка на согнутых ножках – не слишком-то героично, но вместе с тем как-то трогательно… да-да, и приятно.
Кривоватыми мазками орхидея была намалёвана прямо на дверях Академии, и в её нелепой кустарности было как раз то, чего не доставало всем этим умствованиям о всяческих комитетах.
Живость и чувство – ведь кто-то потрудился разыскать краску, размазал её по двери сам, собственной неумелой рукой. И – мысль о том, что ни Пржеславский, ни даже мрачный секретарь Кривет не стали художества смывать.
В Академию же Скопцов заходил по ряду вопросов. Во-первых, осведомиться, всё ли гладко на возобновившихся лекциях – а лекции по просьбе Революционного Комитета возобновились. Во-вторых, передать советы графа относительно содержания оных лекций; любые собрания студентов всё равно невольно взрывались обсуждениями и спорами, так почему бы не дать им пищу для бесед? В-третьих, узнать, удалось ли господину Пржеславскому договориться с главами других учебных заведений, куда граф тоже хотел бы заявиться с диспутами.
Ну и была ещё одна мелочь.
Под Петербергом стояла радиовышка. Сразу после расстрела вход в неё закрыли, как и на почтамты, но никому и в голову не пришло туда рваться: по радио крутили всё больше музыку да европейские проповеди. Вчера Драмин со смехом рассказал, что собственный приёмник в вышке имеется, но он наполовину рассыпался и вообще не слишком используется – там всё больше крутят магнитные ленты, а живую речь и не услышишь, даже микрофоны не установлены.
Однако в городе могут быть и радиолюбители, а волнам нет дела до оцепления.
За’Бэй, по причине наличия дела и общего оживления переставший на графа дуться, облазил все крыши, ворча на отсутствие Золотца, и снял пару антенн. Однако стоило всё-таки попросить Пржеславского аккуратно поискать среди студентов энтузиастов – особенно среди студентов других учреждений, например Корабелки. Пржеславский понимающе кивнул.
Только оставив Академию далеко позади, Скопцов сообразил вдруг, что на прощание пожал ему руку.
На равных.
Направлялся Скопцов в Конторский район – там на одной из площадей планировал сегодня своё первое уличное, уже всецело публичное выступление граф. Ах, граф, милый граф; кто бы подумал, что он не согласится – нет, сам захочет выйти на люди? Ведь он, при всех своих безупречных манерах и любви порассуждать о том о сём, был в душе всё же достаточно застенчивым человеком. Но орхидея в петлице, видимо, стала ему щитом: так и говорил не человек, а символ на его груди.
Бытует мнение, что к переворотам склонны голодные и обездоленные низы, но это ложь; во главе любого процесса всегда стоит воля нескольких людей, и желания их могут проистекать из бед и недовольств умственных, а не телесных. Конечно, трудно предугадать, как откликнутся простые горожане на богатейшую, образованнейшую, изысканную фигуру, если накануне солдаты перебили этим горожанам окна и разграбили их дом. Вернее, предугадать худшее как раз очень просто.
Но Скопцов верил в графа – ведь это граф, его невозможно не любить.
На входе в Конторский район Скопцова чуть не сбила с ног компания немолодых и весьма прилично одетых господ, которые с совершенно юношеской горячностью обсуждали, что никаких переговоров с Четвёртым Патриархатом Петербергу не нужно, что он может полностью отделиться и стать городом-государством, что у них есть идеи и что эти идеи нужно непременно преподнести Революционному Комитету. Не улыбнуться вновь было сложно.
День выдался серым, сырым и промозглым, а площадь, где выступал граф, пряталась далеко за Домом письмоводителей, но туда всё равно набилось множество народу – ведь Революционный Комитет, в отличие от генералов, потрудился предварительно рассказать о времени и месте выступления «хорошим приятелям» Хикеракли, а те уж разнесли весть по городу, расклеивая листовки и стучась буквально в двери жилых квартир. Люди выливались на улицы, и разглядеть отсюда хоть что-нибудь было решительно невозможно.
– Эй, друг Скопцов! – позвали сверху, и Скопцов, подняв голову, обнаружил, что с ближайшего фонарного столба на него собственной персоной свисает Хикеракли. И в этом тоже имелось нечто потешное – взрослые мужчины за углом обсуждают, как представить свой план устройства города Революционному Комитету, а Революционный Комитет упёрся сапогами в чугун столба и протягивает руку.