Текст книги "«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия (СИ)"
Автор книги: Альфина и Корнел
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 87 страниц)
С улицы донёсся самый заливистый, самый беспечный лай. Вот в какую грязь надо себя втоптать, чтоб не героям романным завидовать, не знати даже, а и вовсе зверью?
– Картошку будешь? Помороженная вся, правда.
Твирин вроде верно расслышал, но с разумением не сложилось. Позволил себе всё же посмотреть на Хикеракли: гостеприимства в том не прибавилось, он будто на базаре у ненужного прилавка завяз – прицениваешься-то по привычке, но лучше б было не останавливаться здесь, трата времени одна.
– Мне этот, как бишь его… рантье всё норовит девку с гуляшом подослать, но я так полагаю, оно лучше самому наварить. Гадость, конечно, та ещё. Ну вот хоть на вас, – Хикеракли с насмешкой поклонился, – Временный Расстрельный Комитет, испробую.
И, не дожидаясь ответа, с порога пропал, так всё нараспашку и оставив.
А какого приёма, спрашивается, Твирин ждал?
Комнаты, снятые Хикеракли, были из приличных – такие сдают недавно открывшим практику докторам или отучившимся инженерам, бессемейным и намеренным много работать. О том нашептывал и добротный ореховый секретер, и безупречно отглаженные дамастовые шторы, и множество электрических светильников, на которые не поскупился помянутый недобрым словом рантье. Только вот с этакой обстановкой и с этаким рантье, за обстановкой проглядывающим, не слишком вязался отломанный, оторванный даже подлокотник кресла.
Хикеракли и сам не вязался с эдакой обстановкой – будто заплатил за первое подвернувшееся жильё не глядя. А разглядев, вздохнул, закатал рукава, отодвинул от кушетки тумбу, подтащив вместо неё стол. На столе этом красовалась сейчас нераспечатанная бутылка твирова бальзама, а на отвергнутой тумбе – дудка. Откуда бы взяться дудке и кто её Хикеракли всучил, предположить решительно невозможно, однако дудка и передвинутая мебель делали снятые комнаты комнатами жилыми, потихоньку затягивающимися уютом, точно паутиной.
В кабинете, который Твирин занимал с ноября по сегодняшнюю ночь, эта паутина так и не наросла.
– Тронешь дуду – сам по дуде получишь, – вынырнул из-за спины Хикеракли, одним длинным жестом подтолкнул разломанное кресло к столу, тем самым предлагая устраиваться. – Жди, я ушёл кашеварить.
Кресло было зачем-то очень красное, ещё и оскалившееся щепками, и, опустившись в него, Твирин вытерпел всего несколько суматошных ударов сердца.
Красное жгло, сколько ни ругай себя за глупость.
– Хикеракли, – отыскал Твирин кухню, но заходить не стал, так и застыл в трёх шагах, – как графа Метелина занесло в Резервную Армию?
– На бои полез – тайные, портовые. Ты хоть знаешь о таких? Полез да и попался под облаву, так оно неудачно вышло. А это, значится, суд по Пакту о неагрессии, – Хикеракли болтал обыденно, не особенно отвлекаясь от своей картошки. – Ну и, видно, нашёл аристократическую уловку, дабы судимым не быть. Уехал мужать и человеком становиться. – Потянулся за какой-то утварью, крякнул себе под нос. – Кстати, стал.
– А прежде – не был?
– Да это ж разве человек? Ты его видел? Ай, ты не видел… Истерик был, всяческими страстями одержимый. Куража ради грифончики из однокашников своих вытряхивал, в драку рвался. А всё почему? Потому что покоя не имел на душе, с папашей своим не то поссориться не мог, не то примириться. Ну, теперь с покоем проблем не имеется.
Глупое суматошное сердце стукнулось в грудь, как стучатся в случайную дверь, убегая от разбоя или псов.
– Я так и не смог понять, в чём его беда со старшим графом Метелиным. Чувства понял, а суть от меня увернулась.
Хикеракли рассеянно побарабанил ножом по чугунку:
– Я куда-то письма его потерял, дал бы почитать… Тот ему не папаша был, а папашу зато загубил, выходит. По какому поводу Сашка всё мечтал графу Метелину отомстить, но вот как – толком не придумал. Обидеть его в ответ хотел – но, вишь как хитро, не убить, а именно обидеть, чтоб припекло. А когда не вышло, расстроился – ну и, как оно бывает, задним числом разобрал, что, может, не так и сильно ненавидит, да и вообще – он от этого дела пострадавший, а потому вроде право имеет. Вот же дурь, а? – выглянул Хикеракли из-за угла, чтобы засвидетельствовать, с каким выражением Твирин внимает; хмыкнул и вновь принялся свежевать картофелины. – Это ж надо такое выдумать – права, значится, на людские страдания раздавать. Решать, кому кого обидеть можно, а кому уже подлость. Дурак и был.
– Я такой же. Только хуже. – Твирин шумно втянул воздух, но заставил себя продолжать, хоть и грозило это потерей последнего равновесия: – Мне сначала думалось, вести о Резервной Армии меня всего перекрутили, так, мол, тяжко, что хоть на стенку бросайся. Это ведь я члена Четвёртого Патриархата приказал застрелить, без моего вмешательства хэр Ройш подписал бы свои договоры, выбил бы свои петербержские поправки, и катались бы все сыром в масле. А тут – осада, блокада, война, леший её, братоубийственная. Но, если начистоту, это самое начало было. Война огромная слишком, в душу не помещается. Вернее, помещается, но так её во всех местах передавливает, что за этим сплошным синяком себя уже не чуешь, – он помедлил. – А когда граф Метелин попросил меня приговор исполнить, я будто проснулся. Потому что я дрянь. Потому что приказывать – это не самому стрелять. Потому что в глаза смотреть – это не Городской совет свергать, не зарвавшихся офицеров карать и не какой другой ритуал во имя высоких целей. Это живой человек – но ведь и те были живые! И у тех были свои беды и свои чаянья, и у тех были свои отцы, свои гныщевичи и много кто ещё. Просто к тем я не прислушивался почти, а граф Метелин молод, граф Метелин эффектен, граф Метелин из Академии и вам всем знакомец. Какая же я, оказывается, грязь сапожная.
Где-то в этих комнатах затаились часы – громозвучные, видимо, напольные, если так гулко тикают. Страшно представить, как они бьют.
– Тебе перцу побольше али поменьше? – осведомился Хикеракли, словно не было его тут дюжину тиканий назад.
– Да плевать, – отмахнулся Твирин и побрёл вслепую на чеканный зов убегающих секунд.
Часы стояли прямо в передней, только там было темно, и потому Твирин прежде их не заметил. Действительно: напольные, громоздкие, как есть гроб.
Твирин уткнулся в них лбом и весь затрясся. Слезу не пустил, нет, но лиха беда начало.
Скоро Хикеракли пронёс мимо результаты кухонной суеты, от комментариев удержавшись. Есть, наверное, в том свой высший резон: сколько было комментариев, которых Твирин слушать не желал! А теперь, когда так нужно, – получай, дурак, что заказывал.
Украдкой проверив, что там всё-таки со слезой, Твирин и сам возвратился в комнату. Хикеракли как раз водрузил на стол две тарелки и дымящийся чугунок – до того дымящийся, что жуть брала, как он ту картошку почистить умудрился.
– Грибочков нету, – с искренней досадой развёл руками Хикеракли и уселся на кушетку, – равно как и мяса. Ничего нету. Солдатский, что называется, завтрак!
– Ужин, – бессмысленно возразил Твирин. В красное, очень красное кресло не хотелось, но не стоять же, в самом деле.
Вкуса он не ощутил, занятый красным маревом и в которой уж заход проворачивая в уме, как умирал граф Метелин. Надо было самому, самому подбежать, пусть бы и в упор выстрелить, кому какое дело – лишь бы добивал не Плеть, первейший гныщевичевский друг!
Обманул, не сдюжил с обещанием.
И никуда, никогда от этого не уйти, не перед кем виниться, нечем помочь.
– Тимка, чего ты пришёл? – вдруг отложил вилку Хикеракли.
Твирин с опозданием удивился, что бальзам он так и не пил, не налил даже.
– Сказать, что ты почти во всём был прав, а я сам себе герой, если не соглашался. Сказать спасибо за твои попытки меня образумить. Толку от них не прибавлялось, но это не твоя заслуга. Сказать, что без тебя я бы сейчас и сочинить не смог, куда мне идти. И не имеет значения, что ты хотел меня выгнать, что ты выгонишь меня в лучшем случае через полчаса – ну и ладно. Но если бы у меня не было хоть этого… не знаю, как бы я вообще сделал шаг со ступеней Городского совета, – дыхание не утерпело, сбилось. – И ещё я пришёл спросить, что с тобой творится. Ведь творится же. Это всё третья часть симфонии, да, скерцо со взрывчаткой? Или другое что-то по тебе проехаться успело?
Хикеракли воззрился на Твирина с этаким лукавым сомнением:
– Эвон как заговорил, – деланно покачал он головой, будто выкаблучивался перед зрителями, – держи меня, Столица Великая!
А вот теперь и уходить можно. Сказал, спросил?
Чтоб ответ получить, не эту жизнь жить надо было.
– Ничего со мной, Тима, не творится. Был без ума, а теперь с умом. Взрывчатка, говоришь? Шут с тобой, какая взрывчатка. Взрывчатка – это, так сказать, последствие… Из причин всяческих.
– Это ты-то был без ума? Брось, Хикеракли. Твоим умом мы все и держались. А что могли бы держаться послушней да прилежней – то отдельный разговор.
– Это что, лесть такая? – недоверчиво покосился Хикеракли.
– Нет. Это то, что я – не будь я дрянью и не дрожи я так за то, каким меня видят – должен был тебе ещё ого-го когда выложить. Никто из проклятущего Революционного Комитета до тебя и близко не дорос, никто.
Хикеракли оторопел.
– У тебя горячка.
– Мне сегодня о том уже твердили, – невесело усмехнулся Твирин. – А я полагаю, что сегодня-то как раз и излечился. На время, быть может, и чудовищной совершенно ценой – хоть ложись и умирай после такого исцеления, но несомненно одно: у меня наконец-то хватает честности говорить тебе то, что я думаю.
– Хорошо. Ты думаешь, что ты – дрянь паскудная, только ноги о тебя вытирать, а я – воплощение благодати, и сияние от меня исходит, – вернул Хикеракли усмешку. – Я счастлив.
Твирин потянулся за папиросой, но вспомнил, что выкурил всё, пока кружил по улицам – со ступеней Городского совета он, не оглядываясь, бросился прочь, прочь, прочь, лишь бы не видеть, не слышать и не думать. Думать ногами, бесцельно таращиться по сторонам, заблудиться в этом маленьком вообще-то городе, зажатом между казармами и морем.
У витражей Академии свернул в «Пёсий двор» – покорившись нелепому инстинкту, в основе которого лежала ещё более нелепая память, что в «Пёсьем дворе» всегда можно найти Хикеракли.
Да когда оно было, это «всегда».
А впрочем, в некотором роде – можно найти.
– Хорошо, Хикеракли, я понял, я ухожу. Я плевал тебе в душу столько, что было бы странно, если б однажды она не переполнилась и не отправила меня лесом к лешему же. Только очень тебя прошу, – поднялся Твирин, – не отрезай ты от себя все живые части. Не надо, пожалуйста.
А гроб часов тикал и тикал, тикал и тикал, как он тут спит-то.
– Да куда ты пойдёшь, сам же сказал – некуда. И прекрати передо мной расстилаться. Это же то же, как если дать от ворот поворот – всё одно не разговор. – Взглянул пристально-пристально прямо в лицо, так что привычно вероломные колени сами сдались и уронили Твирина в кресло; Хикеракли выдал смешок. – Не, ну поди ж ты! Я, Тимка, специально не думал, но я ж знаю, что мне вроде как хотелось… Ну вот чтоб эдак – пришли, отдали, как говорится, должное. Тем более ежели ты… А мне, вишь, не в радость.
И Тимофей Ивин, Тимка, сразу воспрянул – «тем более ежели я?», но у Твирина хватило соображения не лезть сейчас ещё и с этим.
– У тебя покурить найдётся?
– Представления не имею. Пошуруди сам в тумбочке.
Покурить нашлось, и в папиросу Твирин вцепился одеревеневшими от страха пальцами: разные есть страхи, стыдные и в известном смысле благородные, выматывающие и подстёгивающие, растлевающие и полезные как сигнал, но об этом страхе не получалось сказать ничего.
Просто колотилось в голове: а вдруг правда бывает, что был человек да кончился? Без всяких расстрелов и приговоров, вроде сидит перед тобой, ухмыляется, а всё, что там внутри было, издохло и скоро смердеть начнёт.
Вдруг не отменишь уже ничего.
– Ты слишком рад повиниться, – произнёс средь повисшей тишины Хикеракли. – Я тебя не корю, кто б и не рад. Я бы и сам… Да только передо мною виниться смысла нет, я необидчивый.
Необидчивый он.
Необидчивый и до того к каждой дряни паскудной расположенный, что без разбору кидался – голову на место ставить, советы раздавать да выручать уж чем сможет. Ну-ка отвечай, Тимофей Ивин, Тимка: хотелось-то, чтоб не к каждой и не без разбору? Чтоб тебе особые привилегии были? Ох, держи карман шире.
Да какая уже разница, когда вот он, былому-то финал.
– Хляцкий твой во сне умер. Боялся умирать, не хотел. Но и не узнал. Что-то ему хорошее снилось.
Хикеракли словно не услышал, деловито накрыл обратно чугунок, сгрёб вилки, воображаемые крошки стряхнул.
– Даже не завозился, не успел почуять, счастливец.
Треньк тарелки о тарелку вышел звучный.
– Ты мне это зачем рассказываешь? – вполголоса спросил Хикеракли, но камертон внутри Твирина подтвердил: злится.
– И барон Копчевиг не узнал, хотя тут менее надёжно. Я же речей не читал, я почти со спины к нему подошёл, покуда он соловьём как раз таки заливался. Верил до последнего, что конфликт утрясёт.
– А хэра Штерца я и сам видел. Он зато был хорошо осведомлён.
Камертон звенел одуряюще, а Твирин отстранённо как-то подумал, что никогда всерьёз не получал ни в челюсть, ни ещё куда. Воспитанники в доме Ивиных дрались, конечно, но, во-первых, следили за этим строго, а во-вторых, сам он от драк всегда был в стороне.
– Хэр Штерц… О, хэр Штерц был бюрократ от природы. Он из камеры своей разобрался, кто во Временном Расстрельном Комитете главный, и в письменной форме на имя этого главного составил прошение. Так мол и так, хочу, ежели это процессуально допустимо, быть расстрелян конкретным лицом. Число, подпись. До сих пор в моём столе лежит бумага. Что-то там ещё поэтическое было, про «брать на себя ответственность до конца».
Хотя бы злость, пусть хотя бы злость.
Хотя бы на то, как Твирин сокрыл тогда хэрштерцевскую просьбу! Нарочно ведь позвал Хикеракли перед казнью, предлагал во Временный Расстрельный Комитет вступить, думал рассказать, показать бумагу – но не смог, запнулся уже о барона Копчевига, запутался в словах, рассыпался от бережного этого внимания.
Так хотел, чтоб кто-нибудь с плеч ношу снял, а глянул тогда на Хикеракли – и понёс себе дальше. Нельзя же в эту пропасть другого толкать. Тем паче такого другого, за которого уж точно потом себе не простишь.
– Складно-то как выходит, а? Всем ты мил, всем ты люб – аж хэр Штерц к тебе стучится. Ну ничего, будет ему что с Метелиным в посмертии обсудить. А теперь-то ты чего добиваешься?
– Чего-нибудь в тебе живого, – прямо ответил Твирин.
Хикеракли вскочил вдруг с кушетки, схватил-таки Твирина за грудки, рванул к себе.
– Живого тебе? Живого?! – рявкнул, будто с другого берега. – Ты… Я… Я ведь не хотел революции. Я хотел пить с друзьями в кабаках, листовки печатать, веселиться и жить себе припеваючи. Я ведь каждому, каждому из вас что-нибудь да дал, нашёл способ подсобить, думал – добрый будет круг, все сойдутся, а кто не сойдётся, так хоть порадуется. Мне же ничего не надо, только б люди радовались! Как вам вожжа под хвост попала – ладно, хорошо, давайте и тут подсобим, со мною-то оно всяко лучше выйдет, чем ежели вы сами. Задержать наместника? Конечно! Верных людей среди студентов сыскать? Пожалуйста! Амбиции ваши треклятые покормить, образумить, от глупостей придержать? Четырежды да, это ведь мне самому надо, мне самому хотелось… – голос у него дрогнул, но то была отнюдь не истерика, а настоящая, горяченная злость, кипенями от усердия пошедшая. – Друга детства тебе под расстрел отдать? Бери! Дважды – дважды! – присмотреть за тем, чтоб тебя не пристрелили? Сам вызовусь! Сам! Людей… Людей живых забалтывать, разговоры с ними вести, чтоб они уж точно не догадались, куда им взрывчатка подложена, чтоб с улыбкою шли? Последнюю, етить тебя, последние слова Метелина вслух зачитать? И ты… И ты после этого приходишь ещё немного меня помучить? Недостаточно я для тебя весел? Сияние плохо сияет? Что тебе ещё от меня надо? Что?! Я же всё тебе отдал!..
– Так забери уже что-нибудь взамен! Или не взамен, просто – себе забери, для себя! – Хикеракли Твирина всё ещё держал, но бить отчего-то не бил; лучше б бил. – Не умеешь? Вот и я не умею. Я тут на днях в том сознавался и тебе ещё раз сознаюсь: я ведь тоже не просто так всё это, я воображал, что для людей из себя леший знает что леплю. Тех, которые в шинелях. А получилось как? Трупы, трупы, трупы да Резервная Армия. Зачем мы с тобой оба такие дураки, Хикеракли?
Хикеракли молчал и по-прежнему весь вглядывался. Долго, аж истикался гроб часов.
Разжал потом хватку без сил.
– Мы с тобой разные дураки, Тимка.
Твирин отвернулся, дошагал до окна, безупречно отглаженную дамастовую штору чуть спихнул вбок, чтоб увидеть хоть что-то. Хоть чем-то оказался пёс, которого выпустили поскакать привольно этажом ниже. Пёс был ногастый и длинноухий, тоже дурак.
– Я знаю, что разные. Знаю, – папироса догорела почти нетронутая. – Я от тебя таил, конечно, позорную историю своей первой встречи с графом Набедренных? С графом, с хэром Ройшем, Золотцем и За’Бэем? Таил, как же иначе. Впрочем, не в ней соль… Просто граф тогда нёс обычный свой прекрасный вздор, а повод располагал к апологии грехов. И граф доказывал, что совершенный человек принципиально нежизнеспособен, поскольку все его бессчётные добродетели при столкновении с реальным миром, мол, только свяжут ему руки. Ну, ты представляешь, как оно могло звучать. Все смеялись и что-то возражали, я тоже возражал, пусть и не смеялся, а теперь вспоминаю нюансы и холодею. – Твирин поискал в себе простые и быстрые слова, но таковых не нашлось. – Помнишь… Хотя вряд ли, зачем бы тебе помнить. Рассказываю: когда налог на бездетность обсуждали, ты пламенным монологом разразился… Настаивал, что Городской совет не на площади, а в голове. А ты, мол, его в свою голову пускать не намерен, – воспоминания заволокли, затуманили, будто согрели даже. – У тебя же правда его в голове нет. А у всех у нас – есть, у хэра Ройша так целый Четвёртый Патриархат вместе с Европейским Союзным правительством умещается. И у меня тоже есть, как бы мне об обратном ни мечталось. Вот мы эти месяцы свои Городские советы в головах и разрушали – кто с рвением, кто с тщанием. А тебе не надо разрушать, у тебя отродясь его нет и не было. И получаешься ты среди нас – в политической если сфере – тот самый графов совершенный человек. До чего же это погано.
Твирин хотел совсем отдёрнуть штору, и тут приметил, что в дальней раме не простое стекло, а витражное ещё сохранилось. Ну да, ну да: дом-то йихинских времён, на украшения не скупились, такая уж мода, ничего удивительного.
А всё равно – как ножом по памяти.
Жизнь за витражами, леший её дери.
– То есть по-графовски мне, значится, помереть надобно? Вот уж нет, дудки. – Хикеракли, судя по скрипу, сам теперь влез в красное, очень красное кресло. – Дудку мне, к слову, твой солдатик Крапников подкинул. Я ж чего к метелинским разбирательствам задержался? Так за мной Коленвал Крапникова послал, вот мы с ним сперва и посидели. Душевный, душевнейший человек! – Твирин не видел, но знал наверняка, как он поулыбался воображаемому Крапникову. – Прав ты, Тимка. Паршиво мне – слов нет, и что с этим поделать… тоже слов нет.
– Ежели б я ещё предложить что мог, – хмыкнул Твирин. – Я же проблемы только создавать мастер, а решать не умею. Жить дальше, жить не так, как будто завтра помирать, – и того не умею. Да ни лешего я не умею! Вот стрелять, например. Ты знал? Вся Охрана Петерберга не знала. Теперь знает, я ведь в графа Метелина толком попасть не смог, его Плеть… ножом, – пёс за окном бесновался, катался в снегу. – Хикеракли, может, я и ошибся, что вытряхнул из тебя сейчас всё это, а что делать – сам не догадываюсь. Может, вернее было бы в покое тебя оставить. Только невозможно же на тебя такого смотреть! Мне вида твоего уже на метелинских разбирательствах хватило, а когда пришёл сегодня сюда… В общем, ты попробуй хоть как-нибудь. Вдруг ещё не все силы высосаны, вдруг получится не мертветь?
Усатый дворник шуганул пса, чтоб сметённое с дороги зря не ворошил, но тот только оббежал кругом и снова принялся за своё.
В соседнем переулке вкрадчиво зажглись фонари. Неужто и впрямь весна рядышком, раз темнеет так поздно?
– Ты б шинель снял, умник. Упаришься.
Твирин аж дёрнулся.
И правда: стоит в шинели, морали читает человеку, который с житейской точки зрения всяко поумнее его самого будет. И как Хикеракли в голос не расхохотался?
– Чего уж теперь снимать, – обернулся он неловко. – Всё, поговорили, я и так тебя задержал.
Жальче всего было, что вот пойдёт он сейчас мимо шального пса, а дать-то ему на зуб и нечего. И вся грядущая весна от этого «нечего» съёживается, вывёртывается, пахнет не положенным ей предчувствием хмеля, а слякотью и пустырём.
Когда Твирин поравнялся почти с гробом часов, Хикеракли его окликнул, неожиданно тихо и неожиданно грустно:
– Не уходи.
Незачем так шутить, не надо. Тянет ведь поверить.
– Если я не уйду, тебе придётся и дальше терпеть мои детские выходки. У меня их ещё много, к несчастью.
– У тебя выходки, а у меня дуда. Тебя в хозяйском доме не обучали инструментам?
Твирин всё-таки усмехнулся очередному абсурду, всё-таки выдохнул, всё-таки сбросил шинель.
– Не слишком рьяно. Так что лучше напои меня, – кивнул он на непочатый бальзам.
Хикеракли наморщил лоб, поколебался, потом взял-таки бутылку, завозился с этикеткой и снова замер. Поднял глаза.
– Знаешь, я… Хотя нет, не знаешь. И не узнаешь. В общем, хорошо, что ты хотя бы улыбаешься.
Это было уже чересчур для тяжёлого разговора посреди руин, который тут происходил минутой назад. Что-то с треском посыпалось в голове – быть может, не Городской ещё совет, но тоже важное присутственное место, правила устанавливающее да уставы сочиняющее.
Тимофей Ивин, будь он неладен, сбежал от своей прилежной, удушающей, в конторских книгах заранее расписанной жизни в Академию, за витражи. Но витражи – ненадёжная баррикада, казармы Охраны Петерберга сдерживают осаду куда лучше.
А может быть, здесь и закралась ошибка.
Вот откуда эта уверенность, будто есть всего два пути – народным героем в казармах или прилежным мальчиком над конторскими книгами? Был ведь шанс проскользнуть между и всех обмануть. Был же?
– Хикеракли… Тебе смешон вопрос, что бы ты, мол, переиграл в прошлом, если б мог? Но всего одно – как в таких вопросах принято.
Хикеракли, в тумбе штопор нащупав и в кресло обратно возвратившись, побродил взглядом по потолку:
– А вот когда мне было одиннадцать годков, я почти-почти из Петерберга удрал – кто ж тогда знал, что они будут со своими псами блохастыми? И ведь думал, думал удирать по Межевке! Знаешь, где б я теперь был?.. – присвистнул он. – Да шучу я, Тимка. Ничего б я не трогал. Оно, конечно, много чего можно сделать лучше, да только кто знает? Глядишь, и не лучше, а хуже вышло бы.
Да бывает ли хуже, леший.
– А я про себя не в шутку, а всамделишный ответ знаю. С самого начала знал, но честность с собой нелегко даётся. Ещё вчера бы не далась.
Собственной воли испугавшись, Твирин оцепенел – вот в точности как тогда. Смешно, смешно же до неприличия: к генералу Йорбу явиться у него пороху хватило, барона Копчевига застрелить – хватило, а тут вдруг не хватило. А вроде тот же самый человек был – ещё не Твирин, Тимофей Ивин. Тимка, да.
– Не давал бы Коленвалу прозвание Коленвал? – в шутовской своей манере подмигнул Хикеракли, пробку ловким жестом извлёк и протянул бутылку Твирину.
Всего-то подойти и осталось.
– Почти. Но когда я тебе скажу, ты меня засмеёшь. Или даже выгонишь. Если б не сегодняшний конфуз с графом Метелиным, меня бы это страшило, – Твирин вдохнул. – В общем, в сентябре, в «Пёсьем дворе»… Зря я тогда убежал.
Бутылку Твирин взял, только усевшись к Хикеракли на колени.
Как в сентябре, в «Пёсьем дворе».
Прежде, чем сообразить, что творится-то, Хикеракли подхватил его поудобнее рукой. Потом таки сообразил, от души похмыкал. Твирин же, чтоб того хмыканья не видеть, щедро хлебнул бальзама. Первый, собственно, раз в жизни.
Твиров бальзам оказался пахучим, резким, колким и насквозь горьким, как схваченный тлеющим уголёк, но дальше распробовать не удалось – Хикеракли отобрал. Придвинулся и шепнул в самое ухо:
– Тимка… – ох как от бальзама полыхало горло. – Я ка-те-го-ри-чес-ки не помню, что тогда происходило.
И, улыбнувшись, полез ерошить Твирину волосы.
Глава 77. Элизабета переплела волосы
Скопцов категорически не мог понять, откуда взялось это помрачение, как объяснить себе… всё произошедшее. Но теперь с глаз его упала завеса, и без завесы не выходило дать себе ответа даже на простейший вопрос: почему ты позволил всему этому случиться?
Кровопролитию? Убийствам? Циничному переделу власти? Войне?
О, леший даже с «позволил». Скопцов не лгал себе; он вряд ли сумел бы кому бы то ни было помешать. Но почему не воспротивился хотя бы словами?
Он не знал, когда именно – быть может, этим утром, или просто в один миг, от случайного силуэта в дальнем конце улицы или от звука чьих-нибудь шагов, – завеса пала, а душа вдруг очистилась, став по-зимнему хрустальной. Скопцов чувствовал себя так, будто исцелился от тяжкой болезни или, к примеру, протрезвел.
Нет, болезнь – лучшая метафора; на всех нас нашло помрачение, чары какие-то, но вот они выветрились. Остался только ужас.
Но Скопцов не чувствовал вины. Напротив, он ощущал некоторое раздражение, даже злость, как если бы целый день ходил непристойно расстёгнутым или измаранным, а никто не потрудился ему об этом сообщить, посмеиваясь лишь у него за спиной. Но заслуживает ли больной издёвок? Ведь есть в Революционном Комитете люди сильнее и стойче – почему никто из них не одёрнул, не ткнул правдой в глаза?
Ах, нет, Скопцов припоминал: осознание пришло к нему, когда он узнал, что Твирин сжёг прощальные письма графа Метелина. И в этом своём деянии он – мерзавец Твирин, безумец Твирин! – был прав.
Если граница человечности отказывается пролечь сама, её необходимо провести.
Весь день Скопцов ходил в странноватой ажитации, но к вечеру разобрался, что необходимо сделать. Мёртвых не воскресить, а нанесённую Петербергу рану не зарастить усилием воли, но можно хотя бы поднести к ней целебное снадобье.
«Жители свободного Петерберга, мы молим вас о прощении».
Старую казарменную комнату даже не запорошило пылью: Южная часть была вотчиной Мальвина, и кто-то трудолюбиво следил за былым жильём Скопцова. Не коснулось оного и уплотнение, связанное с пленными солдатам (равно как не коснулось оно и жилья высокого командования). Разве что электричество, некогда сюда подведённое, отчего-то не горело; Скопцов не стал разбирать причин, а просто зажёг себе маленькую керосинку. Так вышло даже лучше: ночь за окном скрадывала комнату, оставляя во всём мире лишь стол с бумагой и чернильницей.
«Мы совершали ужасное».
Стол с бумагой и чернильницей располагался так, что сидеть за ним приходилось спиной ко входу. Это было специально: ни в детстве, ни теперь Скопцов вовсе не намеревался принимать здесь гостей. Поэтому, услышав шорох, он вспугнуто обернулся.
Дверь сперва приоткрылась, но обнажив чёрную щель, замерла. Постучали.
– Да-да?
Вошёл папа. Ах, ну конечно!
Выглядел Ригорий Скворцов молодецки – быть может, даже нарочито, с эдаким надрывом. Он недолюбливал Мальвина и как бы немного смущался того, что вынужден с ним работать. После эскапады Твирина всей Охране Петерберга пришлось снять с себя погоны; сделали это и генералы – один только Дикий Ригорий отказался. Шинель он как-то лихо умел накидывать себе на одно плечо. Слава лешему, хоть хлыст с собой не приволок!
Судя по шибающему в нос одеколону, генерал Скворцов был сегодня занят тем, что получалось у него даже лучше командования: очаровывал дам, причём не для того чтобы с ними загулять, а просто из любви к процессу. Если помнить про разлад с Мальвиным, это было естественно, но Скопцов всё равно сморщился.
Сморщился, а после улыбнулся. Он избегал отца, ведь в помрачении стыдно было смотреть тому в глаза. Теперь же помрачение прошло, да и имелось что генералу Скворцову сказать.
– Что, корпишь, Димка? – бодро воскликнул тот вместо приветствий, ухватывая сына своими огромными лапищами. – Корпишь… И опять с пером да бумажками, вечно с пером да бумажками! Уж ничто тебя не исправит. – Скопцов не ответил, и генерал по обычаю своему перешёл сразу к делу – обиженно и в то же время робко насупился: – Совсем ты меня, Димка, забыл.
– Да. Прости. – От отцовских объятий в Скопцове опасно хрустнули косточки, и он повёл плечами. – Так… вышло, да и я… и мне… В общем, теперь я могу тебя обрадовать.
Папа обрадовался прежде, чем сын успел объясниться; засверкал белоснежными зубами.
– Вскорости мы уедем; я имею в виду, некоторые из нас, из Революционного Комитета. Например, господин Мальвин. И я тоже. Уедем не навсегда, но… Я думаю, это означает, что к вам должно вернуться командование Охраной Петерберга. Ну, с учётом определённых частностей, о которых предстоит ещё поговорить.
– Вот как, – папа огладил бакенбарды. В скопцовской комнатушке ему было тесно, и он то прятался во тьму, то выскакивал из неё обратно.
– Да. Ты не рад? Я думал…
– Нет, я рад, я рад! Рад, уж конечно. Уедете, значит. В Столицу?
– Почему ты так решил? – Скопцов опешил и прикрыл это крайне неловко, из чего папа, конечно, сразу установил верность своей догадки.
Рассуждать об этом генерал Скворцов, однако же, не стал, а продолжил вместо того кружить по комнате, самому себе кивая.
– Я думал написать всем четверым генералам официальные письма, уведомить… Но вот сказал тебе.
– А что, и напиши, – немедленно одобрил папа, подмигнул: – И мне не забудь! Каменнопольскому будет приятно, а Стошев до такого дела и вовсе охотник. Ты знаешь, что Стошев с Йорбом так и не передали свои части в официальное подчинение Временному Расстрельному? Да, да! Мы-то с Петрон-Всеволодьевичем поскромничали, да и справили ваши ребята документы, всё чин по чину… А только Твирину документ не требуется, он всё на словах, но в деле, выходит, приказы-то по Западной части Йорбом подписаны. То есть инструкцию он вашу заверил, а вот то, что потом было… А Стошев и вовсе упёрся: через меня, говорит, пойдёт бухгалтерия! И ведь удержал, а! То есть приказ-то даёт Гныщевич, а подпись, если оно про солдатню, не про гражданских, подпись стошевская. Эвон как. – Он морализаторски кивнул, после чего снова надулся: – Я б и сам так хотел, да твой Мальвин – мужик твёрдый, сразу эдак себя поставил…
– Ты на него не обижайся, – ласково попросил Скопцов, – он это не со зла. Просто любит порядок. И, видишь, у него по порядку: он готов без спору уйти, вернуть тебе твою часть, когда срок настал.