Текст книги "Лапти"
Автор книги: Петр Замойский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)
Дневник Сатаров вел тайно. Тетради прятал в своем сундуке, наполненном разными книгами.
На пронумерованных тетрадях повторялся один и тот же заголовок: «Для истории движения по новому руслу к жизни крестьян с. Леонидовки».
Сатаров читал много. Особенно увлекался романами, запоминая их почти дословно, и, если выпадал случай, охотно пересказывал.
Пробовал и сам было написать нечто вроде повести о деревне, но получилось, как он в записи определил, «чересчур мысленно».
«От наплыва рассуждений страдаю. Как избавиться от этого – подумать надо».
«Вчера, – начал запись Сатаров, усевшись на чурбак, – опять было собрание. Здорово эти собрания надоедают, а мне пуще всего. Все я и я секретарь. Облюбовали меня за склад изложения, и нет покою. Вчерашнее собрание, не в пример другим, было в новом клубе, в церкви. Сотин так предложил: хлеб из церкви вывезти, пущай кино орудуют. Про кино обязательно упомяну для истории. И не про кино, а про народ! Не шел он, хотя кино и бесплатное. Час проходит, другой – нет.
В ограде куча девок с бабами. Я вышел к ним.
– Эй, – крикнул, – аль боитесь?
– Трахнет вас бог, – отвечает одна, а чья – в темноте не разгляжу.
– Трахал один, – смеюсь, – да упал.
А девкам, видать, охота пойти, только бабы стыдят. И давай я тогда возле девок вертеться.
– Крали вы курносые, могут даже танцы быть.
Мнутся девки, шепчутся.
– Не хотим бесплатного, – кричат.
«Э-э, – подумал я, – врете. Конечно, гривенник на дороге не найдешь и жалко вам его, да только тут психология. Не верят в бесплатность, нет к ней уважения». Шепнул я Алексею: так и так. Он дает мне наставление:
– Объяви: колхозников и колхозниц пускаем бесплатно, а единоличников за гривенник.
Тоже учел психологию. Вышел я и объявил. И поднялся ропот. Колхозные бабы и девки сразу поближе, кто-то присвистнул по адресу единоличников, а те заволновались – и кто гривенник сует, кто тоже лезет бесплатно. Гривенника я не беру, билетов-то нет, а будто под напором массы отступил в колокольню и притворно ругаюсь:
– Это безобразие одно! Вам сказано – платный, а вы на дармовщинку?!
– Ты-то уж молчи, долбоносый, – оскорбляют мою личность и прут еще сильнее. А нам того и надо.
Кажись, о кино рассказал. Для истории пригодится, как мы святость нарушили и угодникам подорвали авторитет. Буду писателем, повесть об этом вымахну. Только боязнь: пока стану писателем, бога совсем изничтожим… Эх, бежит наша жизнь, и не догнать ее. А зачем догонять? Мы сами ее гоним. Жизнь – поезд, мы – паровоз. И мчимся, но куда? Хочется сказать – заре навстречу, но опять постигнет наплыв рассуждений…
О вчерашнем собрании. Пришло народу полным-полно. И единоличники. Они на каждое собрание приходят. Многие заявление в кармане носят.
Вопрос о доходах, распределении заинтересовал не только колхозников, но и единоличников. Ждали, а на лицах тревога. Мы же, активисты, результат допрежь знали. Две недели на моей шее сидела эта штука с вычислениями. И хоть распутывал я старательно, а много нашел несправедливости. Мне как заведующему счетной частью всех виднее. К примеру, распределение урожайности и доходности. Тут черт голову сломит. Но только мы, практики, очень упористые, до всего нам доискать охота, только на всех науки не хватает. Вот я. Склонность у меня в размышление впадать и способность к тому налицо, только под собой теории не вижу. Голова моя подобна избе, в каковой горшков и мебели много, а свалено в кучу без порядка.
Кажись, опять наплыв рассуждений. Ну, нынче вроде для нас выходной день, и мысли разбросать по бумаге полезно. Для истории все пригодится, ибо я правду фиксирую. Поговорим о правде. Что есть она? Вот сижу на чурбаке. Дед на нем лапти плел и неграмотным ходил, отец вбил в чурбак стальную бабку и косу пробивал, а моя жена Ольга предложение мне внесла, чтобы из этого чурбака я ступу ей сделал. И если бы принял ее предложение, то была бы и ступа, и толкли бы в ней куделю, а я вот сижу на чурбаке, и он мне вроде кресла, выражаясь по-городскому. Три метафоры могут произойти с чурбаком, и все они правда.
О правде нашел на меня стих размышлений не зря. По вопросу о распределении урожайности и доходности довелось мне вчера слышать неуемное число правды. И надо сказать, все с изъянцем колхозу. А как я энтузиаст бескорыстный, то возопил против косвенных правд и внес свою, весьма жестокую. Вот если бы историк сидел возле меня, я бы ему так рассказывать начал: «Жили, дорогой товарищ, мужики наши до осени 1929 года единоличным темпом. И чувство собственности, как оно зажжено веками, горело вовсю, и ежели правителям царским оно было на пользу, то нашему времени во вред. Мы разбежались до социализма, глядь – на ногах лапти. И лапти эти сбросить надо и одеть сапоги, чтобы не конфузно и легко двигаться по столбовой дороге скрозь к восходу солнца». Но червь собственности из гнезда не вылез и точит сердце, и поэтому, когда дело дошло до распределения, червь заныл и на голоса пошел разливаться. Дядя Осип, позор колхоза, подал такой возглас:
– Хлеб по едокам!
Его поддержали, и он прокричал:
– По-хрестьянски выйдет!
– Правда, – пронеслось по собранию.
А какая правда? Едоцкая. Не утерпел я, бросил писать протокол, встал – и под купол церкви:
– Об этой правде в газету напишу. Оба берега Волги до упаду хохотать будут.
Угомонил этого – второй со своей правдой лезет, Петр Аскольдов, прозвищем «Звонкая Монета», как серебро до смерти любит. Семейство из восьми человек, работников пятеро. Выбирали работу выгодную и нагнали дней до черта. В этом конешно, плохого нет, но таким людям энтузиазм к новой жизни нужно привить. А то работали они своекорыстно, без советской мысли в голове. И сказалось в его выкрике такое:
– Никаких фондов, а весь хлеб разделить только по дням работы.
– Правда, – загудели ему.
– В три глотки хочешь лопать? – крикнул Илья.
И у меня такая мысль пробежала. Заглянул я в список, прикинул в цифрах хлеб, и что же – ихнему семейству досталось бы восемьсот пудов. Выходит, по сто пудов на едока. И свое сведение довел до собрания.
– Я сам свой хлеб продам! – выкрикнул Звонкая Монета.
– Кому? – задал Бурдин вопрос и смеется хитро, чтобы всем понятно было. Мысль у Бурдина такая: продаст излишки на рынок, а не государству.
Тогда новое предложение послышалось.
Внес его Мишка, человек ума, с гордостью. Из бедняков при советской власти в мощные середняки выскочил, а на лицо до того красив, что собаки и те на него не лают, а только хвостами крутят.
– Граждане, дозвольте слово? – вежливо начал он.
– Говори, – разрешил Бурдин.
– Граждане, – завел глаза в высоту, – дело с наметкой распределения урожайности и доходности пока темное, и оно вводится впервые. Давайте поступим вдумчиво, чтобы ни людям, ни государству ущерба не вносить.
– Предлагай! – кричат.
– Норму на едоков надо выдать обязательно. Кто работал, кто не работал – все равно. Только, граждане, вопрос в доходности. Как тут быть? Однообразия в работе не наблюдалось. Где была сдельщина, где поденщина – не разберешь. Дядя Петр предлагал разделить весь хлеб по дням работы, и конец. Это зря. Излишек мы должны продать государству. Вопрос вот, как вырученные деньги распределить? Где тут найти точку? Десять умных голов и те не найдут, не токмо наша счетная часть. (На меня Мишка посмотрел, а выраженье безразличное). И чтобы не было на первый год скандала, – продолжает он, – предлагаю я доход распределить соразмерно сдаденного в колхоз инвентаря, живого и мертвого.
– Правильно! – поддержали его.
Черт их знает, как неорганизованны люди! Что ни скажи – орут тебе «правильно».
Много было всего, и лишь я правду знал. Хотя она и не победила на этот раз, но после победит и пронесется по Союзу.
Еще был выкрик на собрании. Он шел от Архипа-кузнеца. Возомнил себя пролетарием, а на собрание пришел выпимши.
– Заработну плату установить помесячно! – заорал он.
– Аль фабрика?
– К этому пора клонить.
– Погоди чуток, – перекликнулся я, – рабочие теперь тоже на сдельщину перешли. Твое предложение – та же поденщина.
Мирон выступил. Сказал как бы во благо, а мог отпугнуть людей.
– Никому ничего! Столовую на зиму, скот во дворы, и вот тебе коммуна.
Мирона отчитал Бурдин.
А я сидел на собрании как на битом стекле. Передо мной синенькая брошюрка, и ворошит она мои мысли невпопад ее содержанию. Издана она в крае, и в ней инструкция о распределении. Предисловие председателя крайколхозсоюза Тамбовцева. В этом предисловии большая пища червяку собственности заложена. Сперва говорится, что нельзя оставшой хлеб делить по едокам, но дальше идет в угоду дяде Осипу: «а также не менее вредные тенденции лишать продуктов или выдать сокращенное количество их неработавшим или мало работавшим в колхозе членам, отходникам, служащим или болевшим в период работы и прочим». Ну, верно, согласен я и отходникам выдать, и сезонникам, и служащим, и болевшим, а прочим? Кто они, прочие. Первый дядя Осип, как факел позора. Ему дать хлеб? Тогда все под куст лягут.
На двенадцатой странице брошюры крупными буквами, как для запечатления в памяти, пропечатано:
«Продуктами коллективного хозяйства нужно обеспечить всех членов колхоза, независимо от количества вложенного труда».
Сердце мое изнывает от этого «независимо». Как же независимо, когда колхоз от вложенного труда зависит? И еще, в пункте седьмом инструкции, на кою сейчас злобно гляжу, зафиксировано:
«Продовольственные и фуражные продукты по установленным нормам выдаются всем колхозникам, независимо от затраты труда, положенного ими в колхозном хозяйстве».
Опять «независимо». Да ежели так пойдет, кто же, кроме дураков, работать будет? И мне как главе счетного дела, скорбно, если в одной трудкнижке вижу страницы – хоть стихи пиши, а в другой – и курице негде клюнуть. А хлеб на едоков поровну? По доходности, верно брошюра говорит, хорошо, доходность по числу трудодней и в денежных знаках. Но и хлеб тоже надо по трудодням. Излишек продать государству скопом. А ведь: «Не работающий да не ест», – и справедливость этой пословицы революция подтвердила.
И выступил я тогда с речью и начал сокрушать сердца, а свое в гневный трепет приводить.
– Товарищи, – начал я, сам глаза жмурю, думаю, как ударить дальше, – верно, распределять результат колхозной уборки – дело новое. Опыта нет, и ошибки легко допустимы. Например, сдельщина. Как уравнять и учесть безобидно? Взять косьбу овса. Комиссия постановила: шесть га на одну жнейку, на пятнадцать вязальщиц, трех таскальщиков, и за это шесть пудов. Условный трудодень жнейщику в цифре один и пять десятых, а остальным по дню. Ясно вам? Как же, держи рот шире. Что есть га? Га может быть и в двадцать телег, и в пятнадцать, и в десять. А плата всем одинаковая? Выходит так. Другое взять, не с га платить, а со снопов. И опять туман. С га можно навязать добросовестных снопов на двадцать телег, а можно и на сорок. Сноп снопу рознь. С молотьбой – там проще: с пуда, например, но и тоже есть запятая. Иной овес – одна солома с травой, и молотить его хуже, чем густозернистый. Ведь все зависит от урожая, а урожай от пахоты, сева, прополки. И мелькает у меня, товарищи, мысль: в будущем надо все поставить с пуда. И пахоту, и сев, и прополку, и обмолотку. Сейчас вам для разгона мысли поясню, как сделать: надо организовать твердые группы, подобрать людей и р-раз! – им участок земли. Паши, сей, поли, молоти и с него получай. И выйдет тогда – не уродила земля, виновата группа, плохо работала. И стараться будут, возделывать, навозить, и колос не терять, по карманам зерно не растаскивать. Верно говорю?
– Верно-о-о! Рассказывай, как урожай делить.
Переглянулся я с Бурдиным, Алексеем – они кивают на синюю брошюрку. Пожал я плечами, взял книжку, трясу.
– Колхозники! Конечно, урожай распределять мы будем так, как предписывает край. Придется выдавать норму всем работавшим и неработавшим. Но доходность от продажи излишков хлеба, приведя в исполнение все фонды, распределим по трудодням, и никаких едоков. Во всеуслышание лежебокам заявляю, что такое распределение произойдет в первый, он же и последний, год. Центр догадается, в чем дело, и все повернет по трудодням. Практика, товарищи, есть мать движения, как сказал один Архимед.
– Загнул! – крикнули мне, но я смущаюсь редко. Может, и не Архимед, а кто-нибудь другой, но лишь бы мыслями пронзить.
И я напишу в газету свое предложение. Недопустимо, мол, потакать лодырям и рвачам. Они, лодыри, на что пальцем указуют. Землю сдали. Да разве ихняя земля? Она государственная.
На этом речь я закончил. Начался вопрос о норме. Тоже канитель.
Норму так предлагали: справа, то есть голоса жадных – по шестнадцати пудов ржи, по четыре пуда пшена, по два пуда гороха, по пуду гречи, по два пуда овса на едока в год. Мы сразу забраковали такую вылазку. Но и слева тоже не дело: по девяти пудов ржи, пшена по два пуда и так далее, в уменьшенном виде. Эта норма явственно мала. После долгих выкриков пришли к единогласному решению: на каждого взрослого в год выдать двенадцать пудов ржи, четыре пуда пшена, пуд гороха и пуд гречи. Из овса дать только полпуда на едока. Это на кисель. Норма скоту особая, и она еще не проработана. Подросткам, кроме уменьшенной нормы ржи, остальное так же. А сколько канители пойдет с расплатой за продукты. У кого трудодни, тот легко расквитается и еще доход придется, а у кого, нет что с него возьмешь? Это хорошо в инструкциях писать, чтобы выдавать за наличные по заготовительным ценам.
– Нет, только за труд должно быть вознаграждение.
Жена что-то кричит. Не обедать ли?.. Ну, расписался нынче – спину ломит. Зато для истории ценно как итог колхозного года.
– Иду, иду! – это я Ольге кричу. Тоже для истории пригодится, как жена мужа обедать зовет и ругается хладнокровно».
Дорога в жизньРодственников у дяди Егора на четыре стола. В переднем углу Яшка, возле – пунцовая, завитая и слегка припудренная Настя. Она в розовой кофточке с шелковой вышивкой на груди, воротник кружевной. Сарафан голубой с двойной зеленой оборкой.
У Федора, Яшкина отца, лицо сияющее. Он рад тому, что сын Яшка возвращается в дом, и не один, а с женой.
Смеется и рассказывает, как вели они с сыном разговоры.
– Уперся в один след и давай меня крутить: «Иди в колхоз, тогда я к тебе вдвоем с женой вернусь». – «Свадьба-то будет?» – спрашиваю. «Будет», – говорит. И пошел. И пошел я, граждане, с Яшкой своим на согласье. Раз другие идут, мы прятаться не будем.
– Один всем путь, – улыбается Яшкина мать, главная в семье противница колхоза, – и нет других. Ведь нутро перевертывалось, как, бывало, вспомню, что сынок-то из семьи ушел по несогласию с нами.
– Темнота, вот главное дело! – на все столы оглашает дядя Кирей. – Здорово человеку мешает темнота. И никаких прогалов к свету не виделось.
– Теперь узрел? – тихо спрашивает Гришка, прозвищем «Пошел в историю».
– Узрел, Гриша, – задорно отвечает Кирей и упорно смотрит ему в глаза. – Да, узрел. Ты вот в историю все хошь выйти, как самый упорный единоличник…
– И войду.
– Пока войдешь, хрип сломаешь. Я этот хрип всю жизнь ломал, а толку что? И зря ты упрямишься. Отведи лошадь в колхоз, не загораживайся ее хвостом.
– Нет, сперва скажи, что узрел? – смеется Гришка.
– А вы, гости, кушайте, кушайте! – суетится Настина мать. – Что там о колхозе баить. Лишь бы пилось да елось.
– Християнам ничего больше и не нужно, – вставляет свое слово Марфа, жена Мирона.
– Ты, – кричит на нее Мирон, – супруга кандидата партии, а такие слова!
– Марфа, – смеется брат Егора, – кому теперь молишься. Мирон-то, слышь, всех святых твоих топором изуродовал?
– А что мне – все молиться да молиться? – отзывается Марфа. – Ежели надо, выйду на зады и на восход помолюсь.
– Про бога зря, – хмурится Мирон. – Бог в стороне, раз вселенна кругом вертится и у каждой звезды дорога в космах.
Петька хохочет. Недавно он вел беседу об астрономии. Шепчет дяде Мирону:
– Космос.
Мирон отмахивается:
– Дураку хошь про звезды, хошь про что, он все дурак.
Гришка от Кирея не отстает:
– Ты скажешь, как, узрел аль нет?
– Скажу, – и смотрит на Яшку. Тот папиросу ему протягивает.
– Вот как я работал допрежь… Да что там говорить! Глянь, как озимь у нас шумит.
– Для кого? – щурится Гришка.
– Контру загнул! – бросает ему Мирон. – Что тебе неймется? Уперся, как бык. Лови пример с других людей нашего сословия. Вот сват твой, Федор, аль он глупее тебя?
– И я не один, – польщенный, вступается Федор. – Двадцать три дома заявлениями трахнули. И вас, таких одноличников, полтора десятка осталось.
– Нет, погодьте, дайте скажу, как я мытарился, – уже сердится Кирей. – Он, будучи приказчиком, хрипу мало гнул, а с меня хватит. Бывало, подойдет горячая пора – одновременно и рожь молотить, и чевику косить, и овес, и под озимь сеять. Тут и мечись-вертись. У кого работников много, тем ничего, а меня создатель детьми не обидел, и баба моя народила их полну избу. Сколько, баб, у нас ребятишек?
И, вызывая хохот, откладывает на пальцах:
– Девять, никак?
Настина крестная смеется, кричит:
– А я, бабыньки, как весна придет, выгоню своих ребятишек на улицу и уж не знаю, как они там и где бегают все лето. Осенью загоню, давай глядеть: мои аль чужие?
– Девять, – утвердительно говорит Кирей. – И десятым баба ходит.
– Будет тебе, дурной, – краснеет жена.
– Не стыдись, – на все столы кричит Кирей, – не стыдись ты живота своего, как оно наше совместное.
– Вроде колхозное, – поясняет Мирон.
– Вы кушайте, куша-айте, – потчует Настина мать и маслеными глазами смотрит на всех. – Марфу-уша, заведи песенку.
– Погодите, бабы, песню, – останавливает Гришка. – Дядя Кирей, говори. Может, и я в колхоз войду.
– Из истории уйдешь? – спрашивает Мирон.
– Вы, партейцы, должны убедить меня.
– Убедишь тебя, такого черта!
– Да-а, – тянет Кирей громко, чтобы все слышали. – Вот, граждане, как я вертелся. Встанешь, бывало, чуть свет, бабу свою разбудишь: «Топи печь, поеду за снопами». До свету сгоняешь в поле, привезешь телегу, баба печь топит. Опять гонишь, опять приедешь, баба все печь топит. Третий раз привезешь, глядь, идет моя баба межой по коноплянику. Расстелешь снопы на току, берешь цеп, стук-стук с бабой. Стукнул раза по четыре, а она: «Эх, мужик, надо бежать. Ребятишки там одни. Как бы пожар!» И опять стало дело. В один цеп бух-бух, как дятел носом. А много набухаешь?.. Косить как доводилось? Достанется земля верст за семь, вот и думай, что делать. Ребятишек одних как оставить дома? Навалишь их цельный воз, два жбана воды поставишь, мешок с провизией, зыбку, косу с грабельцами – и по-е-ехали. Лошадь насилу-насилу тащит. Сам, конешно, пешком. Придешь за загон, другие-то косят, а ты оглобли поднимай, зыбку вешай. Пошел косить, баба за тобой вязать. Только прокосил ряд, глядь, жнивьем несется парнишка и орет: «Тятька, Митька из жбана затычку выдерну-ул!» Ну-ка, бежать. Пока бежишь, в жбане пусто. Стало быть, в обед, вместо отдыха, надо за водой к роднику ехать. Иль так: лег после обеда отдохнуть, только завел глаза – крик: «Машка ногу расхватила о косу». Вот и отдохнул! А пахота? Сохой, лихорадкой этой, бывало того и гляди зубы выбьешь. Сломался сошник, сиди плачь. А зима придет – все равно жрать нечего. До масленицы кое-как дотянешь, а там и пошла одна картошка. Хорошо еще она-то уродится. Сколько раз сумку бабе приказывал сшить, побираться хотел, да совесть не пускала. А теперь? Ребятишки – маленький в яслях, побольше которые – в лесу на поляне бегали. И сыты, и не нужен присмотр и мы с женой да старшим сыном полные работники. А ты – «узре-ел»! Да, узрел, Гриша.
– Погоди, взвоет и он, – сердито отзывается жена Кирея. – Народят с десяток, узнают.
Гришка уже разговаривает с соседом, и будто рассказ Кирея его не касается.
Пришел Авдоха-гармонист. Веселье сразу пошло на иной лад. Изба наполнилась шумом, а Миронова жена сразу ударилась в пляс, да с припевами:
Ох, выну я платок,
Обмахну потолок,
Намету я зерна.
Больно баба озорна.
Услышав припевы, из-за стола выметнулись две молодые баба – Дуньша и Катька. Дуньша наклонила голову, хлопнула в ладоши и россыпью:
Мой милый – парень лихой,
Просит целоваться.
Не сдаюся и боюся
Крепче прижиматься.
– Катюша, не уступай Дуньше! – разошелся Кирей и не слышит, как толкает его жена в бок.
Около окон толпа. Каждому хочется хоть краем глаза глянуть на молодых, но видны только их спины.
В который раз орали молодым «горько», и они привычно, чуть усмехаясь, целовались. Кому-то вздумалось крикнуть: «Петьке и Наташке горько!».
Заставили и Петьку с Наташкой поцеловаться.
Кума из Чикли совсем опьянела.
– Куму Егору с Марьей горько!
Егор весело, а Марья краснея – тоже поцеловались.
Ввалился счетовод Сатаров. Он уже погулял на чьей-то свадьбе и был в самом веселом духе. У двери подхватила его чья-то баба, и он тоже пошел в танец. Возле голландки наступил бабе на ногу, та вскрикнула, и тогда разглядел, что танцевал с Авдотьей, своей снохой.
– Эй-й, нехорошо с деверем!
– Не все ль равно, – ответила Авдотья, – одна порода.
– Верно, – подтвердил Сатаров, – мы с брательником конфликты не знаем.
– Делились зачем?
– То допрежь, теперь бы и делиться нечего.
Возле гармониста Авдохи – Аксютка, Петькина сестра, белобрысая, похожая на мать. Авдоха встряхивает кудрями, изредка улыбается ей, подмигивает.
Сатарова усадили рядом с Авдотьей, поднесли обоим, смеясь, крикнули «горько», и они три раза звучно поцеловались.
– Батюшки, сколько молодых развелось!
– Все молодые, – объявил Сатаров. – Все, кто наши, во веки веков.
– Аминь! – закончил Гришка.
– Только лодырям аминь, а прочим и хлеб роздали и по рублю шесть гривен на день дохода.
– Зимой что делать будете?
– Лес возить на больницу и школу, свинарник отстраивать на сто маток. А ты что зимой будешь делать? – И, стукнув кулаком по столу, объявил Гришке: – Лапу сосать!
Поднял стакан, встал и, обведя всех большими глазами, прогремел:
– Товарищи, как с победой закончили год, как угробили кулачье и прочих врагов, и путь к светлой заре открыт, и нет крестьянству другого хода, кроме как вперед… ура!
Через столы полезли к нему чокаться, кричали, смеялись, полез чокаться и Гришка.
– Ты?! – прищурился на него Сатаров.
– Что я?.. Аль не знаю, как заявленье писать?
Совсем разомлевший и от жары и от Аксютки, гармонист Авдоха растянул мехи своей двухрядки до отказа.
У порога сельского совета стоит Осип. Одет он в заплатанный пиджак, на ногах лапти, на голове поповская камилавка с пришитым к ней суконным козырьком, в руках большой крапивный мешок.
– Дадут, что ль, мне муки?
Алексей, бросив писать, оборачивается к нему, говорит спокойно:
– Вот, дядя Осип, мало, что на тебя пальцем показывают как на лодыря, ты еще работать нам мешать пришел. Сколько всего хлеба получил?
Осип подсчитывает на пальцах. Два раза на каждой руке отложил.
– Двадцать пудов.
– Не работавши, уже получил двадцать пудов. Подсчитай, сколько трудодней.
Вынимает трудовую книжку дочери:
– Тридцать девять.
– А твоя книжка где? Сына, жены?
Осип прячет книжку за пазуху, смотрит на мужиков, ищет у них сочувственного взгляда и вдруг восклицает:
– Грыжу у меня забыли?!
– Слышали. У жены тоже грыжа? И у сына? Все четыре работника. Стыдно вам есть дочернин хлеб. Вы его весь забрали.
– А что край пишет? – напоминает Осип.
– Сходи в правленье, – советует Алексей. – Я хлебом не распоряжаюсь.
– Опять в правленье. Загоняли человека.
В окно светит солнце, ветер качает тополь, осыпая с него последние листья. На лужайке бродит пестрая телка. Прогремела телега, подняв пыль. Люди снуют то к магазину кооперации, то к правлению колхоза. Около правления тележка чья-то стоит.
Алексей идет туда.
Осип и группа мужиков – за ним. У кооперативного склада – бочки с керосином, весы. Продавец отпускает керосин. Синяя скособоченная колокольня церкви. Креста уже нет, на древке алый флаг.
В правлении почтальон. Передает пакет Алексею. Пакет по форме знакомый – из райкома. Хотел вскрыть, но, как муха, заныл Осип. Посмотрел на него, крикнул счетоводу:
– Александр Иваныч, почему вы Осипу хлеба не даете?
– Какому Осипу? – будто не знает Сатаров и толстым карандашом трет переносицу.
– Вот этому.
– Ах, этому! Тебе, значит, хлеба? – переспрашивает Сатаров.
– Да, хлеба, – говорит уже Осип. – Всем дали, мне… отказ.
– Ты грамотный?
– Читать знаю.
– Читай, – и указывает на черную доску.
– Зрение у меня слабое и грыжа.
– Грыжу, можно удалить в два счета. Хошь, перочинным ножом вырежу?
Кто-то вслух читает фамилию Осипа на черной доске, а он свое:
– Бабе квашню ставить пора – муки нет. Вот люди какие!
– Сколько тебе? – спрашивает Сатаров.
– Четыре пуда пока, – быстро отвечает Осип и разворачивает широкую пасть крапивного мешка.
– Войдет ли? – кивает счетовод на мешок.
– Вполне.
– Не донесешь ты. У тебя грыжа.
– Бог даст, донесу.
Растопыривает мешок еще шире, смотрит в него, будто хочет туда дунуть.
Сатаров хохочет:
– Вдруг лопнет? – спрашивает он.
– Баба починила, – говорит Осип, – а смех твой… это что же… Опять над бедными смех?
– Скажи, на какой глас распевается «душе моя, восстани, что спиши?..»
– На шестой, – не задумываясь, отвечает Осип.
– Дальше какие слова?
– «Конец приближается и нужда ти молвити».
– Подходяще, – хлопает Сатаров по ляжкам, – «Конец приближается и нужда…» Спала твоя душа под кустом, проголодалась и с мешком за мукой пришла.
– Будет тебе, – сердится Осип. – Пиши ордерок на четыре пуда.
– Деньги плати.
– Где их возьму?
Алексею надоело смотреть на Осипа. Он кричит Сатарову:
– Отпусти ты его с глаз долой. Выпиши ему полтора пуда, и больше чтобы не ходил без денег!
– Как так не ходил? – тревожится Осип. – А зачем тогда колхоз? Опять бедноте маяться?
Сатаров пишет ордер и отдает Осипу. Тот читает, качает головой и уходит. На улице ругается:
– Окаянны, полтора пуда!
Кузьма Столяров, брат Алексея, долго стоял возле двери и слушал разговор счетовода с Осипом. Когда тот ушел, он, шагнув к столу, сквозь густые усы несмело сказал Сатарову:
– Бурдина мне.
– Он у пахарей. А тебе зачем?
Отошел и, помедлив, произнес:
– Так.
Алексей стоял неподалеку. Искоса глянул на брата, упорного единоличника. Знал, что брат никогда и никуда не зайдет «так», тем более в правление колхоза. Он и в совет-то ходил только по вызову. Вспомнив про пакет, вскрыл его. Там было две бумаги. Одна – от крайкома партии с припиской на ней секретаря райкома, вторая – от Вязалова. Прочитав, положил бумажки перед Сатаровым. Тот сначала пробежал глазами, затем, переглянувшись с Алексеем, громко прочитал стоявшим здесь мужикам:
АЛЫЗОВСКОМУ РАЙКОМУ ВКП (б)
Предлагается освободить от работы председателя Леонидовского сельсовета т. Столярова А. М., а последнему немедленно явиться в крайком для переброски его, согласно постановлению бюро, техником-гидравликом по ирригации Левобережья Волги.
Секретарь крайкома Буров
Зав. Учраспред Крылов
От райкома еще короче:
Тов. Столяров!
Сдавай дела т. Сорокиной, а сам немедленно выезжай.
Уманский
Записку Вязалова Сатаров прочитал молча.
Алексей Матвеич!
Крайком не первый раз тебя требует. Придется ехать. Обводнение левого берега – огромная работа. Ко мне обязательно зайди. Справится Сорокина с работой или ей трудно будет? Мы тут решили – справится. Подросла ведь – толковая. Да и Бурдин на первых порах поможет, и я буду приезжать. А тебе какой путь работы предстоит! Прямо завидую». Ну, жду вас с Дарьей.
Твой Вязалов.
Услышав об этом, мужики всполошились. Как так? Алексей, с которым они сжились, к которому привыкли, который столько сделал для села, уедет от них? И, быть может, навсегда? И так внезапно?! Кузьма, потоптавшись, подошел к Алексею и, насколько удалось ему, душевно спросил:
– Как же это, брательник?
– А что?
– Да вроде неловко покидать нас.
– Ничего не сделаешь. Дисциплина. А тут и без меня дело пойдет.
– А Дарья?
– И ее возьму с собой.
Вошел Мирон, выпачканный в муке.
– Новый мельник заявился, – посмеялись над ним.
– Какой я вам мельник? Алексей Матвеич, назначайте другого отпускать муку. Скандалов не оберешься.
– Каких скандалов?
– Это не народ, а тигры. На сколько вы писали Осипу ордер?
– На полтора пуда, – ответил Сатаров.
«На полтора». Глядите, что этот богомол сделал. Он к палочке рогульку приписал, и получилось четыре с половиной. Да дурак ведь, – если уж на то решился, надо бы чернилами, а он карандашом. Думал, авось Сема не разберет, ан попалось-то мне.
– Где он? – вскочил Сатаров.
– Домой ушел.
– Муки ему дали?
– Вот ему что дали, – показал Мирон кулак. – Держи ордер, как улику.
Сатаров взял ордер, посмотрел на поддельную цифру, передал Алексею.
– Что с ним делать?
– Гнать! – закричали колхозники.
– Пущай на голодное брюхо ирмосы распевает.
Даже Кузьма досадливо проговорил:
– Ах, собака!
– Ты еще что приперся? – вгорячах набросился на него Мирон. – Мало без тебя тут накурили?
– Ну-ну! – проворчал Кузьма. – Уж и прийти к вам нельзя.
Афонька, помощник Сатарова, упрекнул Мирона:
– Это ты что на человека набросился? Ведь он третий день заявление в кармане носит, и никто не догадается вынуть. Отберите, пока не искурил.
Кузьме податься было некуда: заявление писал ему он, Афонька. Алексей пытливо посмотрел на смутившегося брата и невольно вспомнил, как тогда, в самом начале организации артели, он уговаривал его войти в колхоз и как брат, стругая зуб к граблям, с досады и злобы обрезал себе палец.
– Вступаешь? – спросил его Алексей.
Кузьма оглянулся на мужиков, полез в карман и молча подал брату измятое заявление. Алексей прочитал и передал Сатарову.
– Надумал?
– Что же, не железный, – ответил Кузьма.
И лицо, его заросшее бородой, просияло.
Ночью Алексей и Дарья говорили об отъезде. По голосу ее он чувствовал, что отъезду она будто не рада, и решил спросить прямо:
– Тебе не хочется ехать?
Помедлив, Дарья задумчиво произнесла:
– Видишь ли, Алеша… жалко мне Пашку оставлять. Свыклись мы, и трудно ей будет одной.
– Как одной? А Семина Аксинья, а Бурдина, вдовы – Устя с Любаней уже помогают, Ольга Сатарова, Фингала, Татьяна…
– И еще тебе хочу сказать… – перебила Дарья, внезапно заплакав.
– Что ты, что ты? – испугался он.
– Я, Алешенька… я ведь опять… понесла.
– Ду-у-ура, – протянул Алексей. – И плачешь? Да ведь если ты родишь его та-ам, он же настоящий пролетарий будет!
– Только это… и хотела тебе… – уже радостно добавила она.
Провожать пришли чуть ли не всем селом. Возле избы огромная толпа. Все были какие-то печальные, молчаливые, словно собрались на похороны. У двора уже стояла подвода, запряженная парой лошадей и нагруженная невзрачным имуществом. Вести на станцию вызвался Кузьма. Они перед этим долго спорили с Мироном, кому везти Алексея. Мирон выставлял уважительную причину: