Текст книги "Лапти"
Автор книги: Петр Замойский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)
Пустынны огромные поля. Затихла на них работа. По яровым, где стояли тучные обносы овсов да шумело просо, где, закаляясь, зрели тяжелые головы подсолнухов или лежал горох, там свободно теперь гуляет скот.
Дубровки пестрые, как сарафан. Трепещет ярко-красный лист осины, пылает оранжевый клен, и темно-коричневые листья осыпает дуб. В золотые бусы обрядилась белотелая береза.
Вечерами оживает клуб. Собирается народ, молодежь, ставят спектакли. Приезжает кинопередвижка.
Поставили радио – подарок шефа.
Через несколько дней после отъезда Бурдина и Прасковьи на краевой слет передовых колхозов инструктор, обучая Петьку управлять радиоприемником, поймал передачу краевой станции. По отрывочным фразам догадались, что сегодня вечером будет передача выступлений с этого слета.
Вечером собралось много народу. Инструктор налаживал приемник. Несколько раз он ловил край, слышались обрывки речей, но их глушили посторонние хриплые голоса, или вдруг неожиданно раздавалась музыка. Больше всего перебивал чей-то спокойный голос. Кто-то или доклад делал, или читал лекцию.
А инструктор все крутил и крутил циферблат. Ему кричали:
– Пусть хрипит, так веселее.
– Музыку настрой.
– Эй, бабушка Акулина, отойди от трубы. Вдруг разорвется – убьет.
Акулина сидела у стола, на котором был рупор, и со страхом смотрела на него.
Край поймали неожиданно.
Инструктор отошел от аппарата и таинственно поднял палец. Сразу приутихли, наклонились. С улицы в окна всунулись головы.
– …Левобережье Волги идет впереди. Подняты огромные пространства залежей. Правобережье края черноземное, заселено гуще… Кулачества больше и борьба труднее. И там есть такие колхозы… равняться…
Опять захрипело. Инструктор бросился к аппарату, ему закричали:
– Не тронь, не тронь, хуже будет!
Но инструктор не послушался и снова взялся наводить. Опять пошли чужие звуки, снова ворвалась музыка.
Долго возился инструктор: сам измучился и людей измучил.
Внезапно – даже сам инструктор испугался – словно из стоявшего здесь книжного шкафа кто-то отчетливо и громко произнес:
– От Правобережья, от колхоза «Левин Дол», слово товарищу Сорокиной!
Все замерли. Бабушка Акулина перекрестилась. Петька поднял руку, да так и застыл.
Первые слова Прасковьи почти никто не разобрал, да и голос трудно было узнать.
– Видно, простудилась, – прошептала бабушка Акулина.
– …мы работу завершили… у нас кулачье не дремало… поджоги были, фосфор в кладях, серная кислота… Хлеб вывезли выше цифры. Секретарь верно сказал, столбовая дорога нам на широкую жизнь… Мы радость чуем в сердцах. Которые единоличники, теперь к нам жмутся… Работа была всем, кроме лодырей. И старики и дети на работе. Есть у нас старуха, Акулиной звать…
Как от приведения, шатнулась бабушка Акулина от рупора и закрестилась.
– Господи-сусе, никак про меня?!
Народ загудел. Петька замахал руками, а голос его матери продолжал:
– …Бригадиршей была… Пояски крутила… Семья выгнала, в колхозе семью нашла. Премию дали… Всем ударникам дали премии. С весны школу будем строить, больницу. Шеф из Москвы премировал. Радио при мне устанавливали… Может, и слышат теперь, если настроили. Может, сидят в клубе люди нашей Леонидовки…
Внезапно, как и в первый раз, четко раздался знакомый и близкий голос:
– Слушайте меня, слушайте, если слышите. Это говорю я, Прасковья Сорокина, из колхоза «Левин Дол» Алызовского района. Бабы, девки и старухи, которые единоличники, идите в колхозы. В них наша жизнь… Бабы, один у нас путь, и по нему шагайте. Слышите ли вы меня, бабы? Слышите ли вы меня, кто из наших?
– Слышим, слышим! – раздалось в клубе.
– Слышим, Пашенька родненькая, – всхлипнула бабушка Акулина.
– …У нас была молодежная бригада. Сын мой, Петька, бригадир. Она работала лучше всех. У нас была бригада из ребятишек по сбору колосков. Сын мой, Гришка, бригадир… Вот каких я детей народила. Сплошь бригадиров. И сама бригадирша. Аксютка, дочка, не забыла теленка напоить? А корову пущай подоит тетка Елена…
Аксютка, услышав, не помня себя, крикнула:
– И напоили, мамка, и подоили.
И как бы в ответ на Аксюткины слова из рупора послышались трескучие аплодисменты, и такие же аплодисменты и крики долго раздавались в клубе.
Взволнованная, сошла по ступенькам и ничего перед собой не видела. Ей кричали, хлопали, а она, задевая за стулья, шла серединой зала. Объявили перерыв. Бурдин подошел к ней.
– Пойдем в буфет.
В буфете все столы были заняты. Взяли две бутылки ситро и распили на окне.
– Ты хорошо сказала, – заметил ей Бурдин.
В простенке стояло зеркало. Почти каждый, проходя, непременно осматривал себя с головы до ног и что-нибудь поправлял. Подошла и Прасковья. Из зеркала глянуло на нее загорелое лицо.
Зеркало – чистое-чистое, и хотелось в него смотреться долго. Дома у Прасковьи тоже есть зеркало, но в него, кроме лица, ничего не увидишь. А тут – с головы до ног, как на портрете во весь рост.
… Жар, дрожь и оцепенение одновременно охватили ее. В зеркале они встретились глазами. Он стоял недалеко от буфета.
«Что же делать?» – подумала она.
– Звонок был, – подошел Бурдин.
– Идем, идем, – заторопилась, обгоняя других.
До конца вечернего заседания сидела неподвижно. Временами хотелось ей посмотреть, где он сидит, но боялась встретить его взгляд. В общежитие шла так торопливо, что Бурдин еле успевал за ней.
Ни за ужином, ни после она Бурдину ничего не сказала.
На следующий день до обеда не пришлось встретиться. Встретились вечером. Стояли с Бурдиным у книжного киоска, а он шел по направлению к ним, не замечая их, то и дело оглядываясь. Она отвернулась, дожидаясь, когда пройдет мимо, но Бурдин, набрав книг, словно нарочно окликнул:
– Сорокина, иди сюда!
От окрика она вздрогнула, шагнула было к Бурдину, но перед ней уже остановился он.
– Здравствуй, Паша, – и протянул руку.
– Здравствуй, – холодеющим голосом произнесла она и отошла в сторону. Он понял, что ей почему-то неудобно стоять здесь с ним, и тоже пошел за ней.
С минуту, показавшуюся за час, они стояли у окна молча. Они, прожившие четырнадцать лет вместе да восемь врозь, не знали, что же еще сказать сейчас друг другу, кроме холодного приветствия. Мельком глянув на его лицо с застывшей на нем невеселой улыбкой, она ощутимо почувствовала ледяную струю воздуха.
«Чужой, – пронеслось в голове, – совсем чужой».
И вдруг ей жалко его стало.
– Приехал? – спросила она, чтобы прервать это мучительное для обоих молчание.
– Да, приехал. Я, Паша, по своим делам. Я, Паша, директор свиноводческого совхоза. Со свиньями, Паша, вожусь.
Она чуть не сказала: «Ну и возись», но неизвестно для чего спросила:
– Много свиней?
Будто вопрос о свиньях был для него главным вопросом, он радостно ответил:
– Пять тысяч, Паша. У нас породистая свинья, на экспорт идет. Но мы еще строим свинарники. По плану в год должно быть тысяч восемь только на откорм. Беда вот – совхоз на горе выстроили, а вода внизу. Водокачку ставим.
– Поставите, – проговорила Прасковья.
– Верх отделывают, Паша.
– Вот и хорошо.
И опять молчание, и опять не о чем говорить.
Бурдин стоял неподалеку, смотрел на них и ничего не понимал. Только заметил, что лица у обоих были взволнованные, а этот незнакомый мужчина, сильно поседевший, будто чувствует себя не совсем ловко, переминается с ноги на ногу, черные глаза его настороженно бегают. Прасковья втянула голову в плечи, подобралась, на щеках у нее пестро выступил румянец.
– Как… живешь? – наконец-то спросил Степан.
– Хорошо живу, – ответила Прасковья.
– Дети?
– Что дети?
– Живут?
– Не умирают.
– Петька – бригадир, говоришь?
– Все мы бригадиры.
Трудно было с ней разговориться. И он боялся, как бы не потерять и эту нить разговора. Но как только подумал об этом, оказалось, что больше и спросить уже не о чем. Разве о колхозе? Но что о нем спросишь. Такой же он, как и везде. О людях на селе? Но ведь тех, кого знал, может быть, уже и нет, другие выросли, и их он не знает. А Прасковье как можно скорее хотелось уйти.
«Что ему нужно от меня, что?»
Оглянувшись на Бурдина, который делал, вид, будто читает книжку, а сам нет-нет да и посмотрит украдкой, Прасковья еле заметно кивнула ему. Но Степан заметил ее кивок и, радуясь, что есть все-таки еще о чем говорить, спросил:
– Это кто с тобой?
– Председатель нашего колхоза.
– Как фамилия?
– А тебе не все равно? Бурдин.
– Я было подумал, не муж ли твой, – настороженно проговорил он, улыбаясь.
– Еще что скажешь, – сухо прошептала она.
– Какая ты сердитая. Может быть, я зря к тебе подошел?
– Подошел и подошел, не съем, – уже мягче проговорила она.
Раздался звонок. Через некоторое время коридор опустел. Лишь продавец спокойно перебирал книги. Когда ушли все, лицо у Прасковьи стало решительным и холодным. Вызывающим голосом она спросила:
– Что тебе от меня нужно?
– Очень многое, – ответил Степан. – Только не здесь говорить.
– Может, опять на гумно? – намекнула она ему на последний их разговор в деревне.
– Пойдем в сад, – и хотел взять ее под руку.
– Нет, сама пойду.
Они направились улицей, затем, миновав памятник Ленину, оказались в большом, с разлапистыми деревьями, саду. Народу было немного, на эстраде играл оркестр. В длинном зале цокали биллиардными шарами. Спустившись по крутым ступенькам, где по бокам стояли гипсовые фигуры женщин, они вышли на обрыв, в полукруглую беседку. Широко разлилась перед ними Волга. Баржи, плоты, лодки, пароходы. Недалеко работал огромный, похожий на чудовищное животное, землесос. Тянуло с Волги сыроватым ветром. Слышались гудки пароходов, буксиров. Вот прошел «Калинин», переполненный народом. На палубе третьего класса играли на гармонике и пели песни.
Ветер носился и шумел листьями.
– Неласково ты меня встретила, Паша, неласково! – в который уже раз повторял Степан.
– Зачем тебе моя ласка понадобилась? Без меня небось наласкался.
– То, что было, давно прошло. С той я… разошелся. С артистом она спуталась… мне надо строить свою жизнь по-другому.
– Ты лучше свинарники достраивай, – перебила его Прасковья, – седой уже…
– Вот видишь, как ты? А я серьезно хочу с тобой поговорить.
– Давно ли надумал говорить со мной?
– О-ох, давно! Хотел письмо тебе написать, да знаю – ты неграмотная. А мне не хотелось, чтобы кто-нибудь прочитал.
– Ишь «неграмотная», – прищурившись, передразнила Прасковья. – Что-то по штату бригадирам секретарей не дают.
– Грамоту знаешь?! – воскликнул Степан.
– Диво какое… Может, экзамен проведешь?
– Давай, – подхватил Степан. – Видишь пароход идет? Назови.
– «Дмитрий Фурманов».
– Пашка! – восторженно воскликнул Степан. – Да ты, верно грамоту знаешь?! – и в глазах у него показались слезы. – Ну-ка, прочитай надписи на буксирах. Читай, читай!
И Прасковья, забыв об обидах, читала:
– «Веста», «Ласточка», «Верблюд», «Земля».
– И писать можешь?
– Испытай.
– Ну, сейчас.
Торопливо вынул записную книжку, раскрыл ее и написал в ней сам:
«Паша, родная, давай опять сойдемся. Даю тебе слово, заживем хорошо. Сказал бы вот, а язык не поворачивается. Очень уж виноват перед тобой. Напиши, Паша, согласна или нет?»
Подал ей книжку, карандаш и отвернулся к Волге. Скорее чувствовал, чем видел, как Прасковья, прочитав, сдержанно вздохнула. Книжка лежала на коленях. Ветер дул порывами, качал верхушки деревьев. С ближайшего клена сыпались красные листья. Один упал к ней на колени и зашевелился, как живой. Прасковья взяла его, осмотрела, положила на записную книжку. Ответ пришел сам собой:
«Вот кленовый листок. Он свое отжил и упал. Стало быть, осень, стало быть, нет».
Вместе с листком вернула ему книжку. С жадностью набросился он на ответ. Прочитал, закрыл книжку и положил в карман. И опять сидели молча.
– Мне пора идти, – наконец, проговорила она, и в голосе ее он услышал столько страдания, что хотелось вот сейчас сказать ей что-то ласковое, обнять, на колени упасть, но вместо этого спросил:
– Стало быть, осень?.. Осень, Паша, не плохое время… Особенно такой месяц, как сентябрь. И я тебе правду говорю: мы хорошо будем жить! Вы переедете ко мне. Ты только постарайся понять меня. Я, может, оттого и не писал вам, что стыдно было… Паша, у нас дети. Правда, они выросли, но я постараюсь загладить свою вину перед ними. Я знаю – тебе тяжело было, разве я не чувствую… вот и теперь трудно тебе слушать меня… но ты слушай. Ведь, не знаю, мы, может быть, в последний раз и видимся с тобой. И уж я потом никогда, совсем никогда не увижу своих детей. Паша, это страшно… Петьке сейчас девятнадцать лет, Аксютке семнадцать. Невеста… Гришке теперь одиннадцать. Последнему, который родился без меня… – замолчал и начал тереть лоб, – как его звать-то, подожди-ка!
У Прасковьи, когда он говорил, на глазах стояли слезы. Может быть, она сдержалась бы, но когда он сказал, что забыл, как звать последнего сына, качнулась и глухо зарыдала. Он бросился к ней, начал ее утешать и, не зная, что сказать, все спрашивал, как звать последнего сына… И она едва-едва выговорила:
– Ва-аня…
– Да, Ваня. Ваней зовут… Паша, прости меня.
Давно она не тревожила своего сердца и давно не плакала. Все обиды, всю горечь глубоко завалили другие дела и заботы.
– Паша, перестань, Паша. Я не смею тебе сказать, и ты не поверишь, но я… люблю тебя по-прежнему. И не зря тебе говорю… не зря мы встретились. Паша, давай забудем все.
– Забудем? – вытирая слезы, проговорила она. – Нет! Нет… Жил ты и живи. И не вороши моего сердца. Мне и без тебя много забот. О детях не упоминай. Ты им дядя чужой. Им ближе и роднее Бурдин, Столяров…
– Какой Столяров? – чтобы прервать ее слезы, спросил Степан. – Матвея-печника сын?
– Три года живет у нас. Плотину выстроил, мельницу. И… на Дарье женился.
– На Дарье? Чья такая?
– После Петьки Гурьева. Без вести который пропал.
– Помню.
– То-то, – заметила Прасковья. – Не в пример другим. А мог бы и на городской жениться.
– Да, – вздохнул Степан, – это верно.
И уже рад был, что слезы кончились и разговор перешел на другое. Тогда стал расспрашивать о колхозе. Она рассказывала ему, и в голосе у нее он услышал теплоту. Обо всем рассказала: о поджогах, взрыве плотины, арестах, о гибели Митеньки, о Лобачеве, которого хватил паралич под амбаром. И все было для Степана ново, все неожиданно, и он не мог даже представить, чтобы в таком селе, как Леонидовка, могли быть такие дела.
– Чувалов Федор как? – вспомнил Степан про своего товарища.
– Бригадир. Жена умерла, женился на вдове. Подал заявление в ячейку.
– Петька – секретарь комсомола, говоришь?
– Да.
– Большой вырос?
– Ты его видел.
– Женить скоро придется, – улыбнулся Степан и придвинулся ближе.
Она как будто этого не заметила. Тогда осторожно обнял ее, как обнимал девкой, – она не сняла руки. Взглянул в ее лицо, на нем чуть печальная улыбка.
– Петьку мы с тобой в совхозе женим.
– Женатых не женят, – проговорила Прасковья.
– То есть как женатых?
– А так… И сноха в доме.
– Правда ли? – востороженным и в то же время испуганным голосом воскликнул Степан.
– Месяц полтора, как это дело.
– На ком?
– На девке.
– Какова по себе?
– Все «Петя» да «Петя».
– На ком же?
– На Нефедовой дочке, Натахе.
– Поликарпова?.. Подожди-ка, да он…
– Раскулаченный, – добавила Прасковья. – Сама его раскулачивала.
И рассказала, как она была против этой женитьбы, как сначала посылали самого Петьку раскулачивать Нефеда, как Наташка ушла от родителей.
– Все любовь чертова, – проговорила с улыбкой. – Но девка стала другой. К своим не ходит. Хотели стариков совсем выселить, но пока оставили. Живут тихо, в проделках не замешаны.
Помолчав, Степан задумчиво произнес:
– И в самом деле, скоро придется внучат нянчить.
– Про то и говорю.
– Ничего, Паша, надо только хороших внучат, чтобы и они бригадирами были.
– Ты лучше вот о чем подумай: Петьку надо отправить учиться. На рабфак ему охота.
– А молодайку на кого?
– Никуда она не денется… Поговори в крайкоме.
– Обязательно.
– А мне пора, – встала Прасковья.
Степан вынул записную книжку, оторвал листок, написал адрес гостиницы и отдал Прасковье.
– Сегодня вечером зайдешь?
Улыбнулась, пристально посмотрела на него, и щеки ее покрылись румянцем. Он тоже покраснел, но, чтобы скрыть свое смущение, начал подробно рассказывать, как найти гостиницу, в которой остановился.
– Найду, найду – сказала она.
Обратно шли быстро и молча. Проводил ее до общежития, посмотрел ей вслед и зашагал в магазин.
– Надо же справить свадьбу!
Время шло очень медленно. Он долго обедал, потом ходил по берегу Волги, оттуда направился опять в сад, посидел в той же беседке. Народу становилось все больше – кончились занятия в учреждениях. Вглядываясь в лица, заметил, что все они добрые, веселые. И он улыбался, а глядя на него, и ему улыбались.
Играл оркестр. Из белых труб неслось что-то шумливое, бравурное, а Степану эта музыка казалась мягкой, нежной, и звуки плавали в тумане.
– Хорошо как!
И когда в сквере зажглись фонари, он вдруг забеспокоился: «Придет, а меня и нет», – и тут же направился к гостинице.
– В семнадцатый номер никто не приходил? – спросил швейцара.
Тот молча подал ключ.
Вошел в свой номер, сел у окна и сквозь стекло долго смотрел в ту сторону, откуда должна прийти Прасковья.
«Сейчас не более восьми, а в девять или десять совещание закончится».
Чтобы скоротать время, вздумал побриться. Холодной водой развел мыло, навел о ремень бритву и уселся против зеркала.
Подбородок и щеки были выбриты.
В дверь постучали.
– Можно, – быстро отозвался он, думая что пришла Прасковья! Но это был служащий из конторы.
– Вы сегодня уезжаете?
– Нет, уплачу еще за сутки.
Служащий ушел. Через некоторое время Степан спустился в контору, уплатил деньги и кстати напомнил швейцару, что если придет женщина и будет спрашивать Сорокина, указать ей семнадцатый номер.
– Это жена, – добавил он.
Часы в конторе показывали без пяти десять.
«Скоро придет».
Торопливо вернулся. И вдруг увидел, что номер выглядит как-то слишком по-казенному.
«Надо убрать, чтобы празднично было».
Убирая, прислушивался к шагам в коридоре. Вот почудилось, что и голос ее, и шаги, и как будто номер его спрашивали, а открыл дверь – глядь, пришли не в семнадцатый, а в восемнадцатый.
«Не протереть ли, кстати, умывальник?»
Но умывальник был чист.
– «Все-таки…».
Потом кровать убрал, подушки взбил, одеяло подправил. Вспомнил: купил две банки рыбных консервов и одну мясных. Вынул, поставил на стол.
Посмотрел на бутылку с кагором: «Это для Пашки».
Себе купил водки. Хотелось ему выпить, но спрятал обратно.
«Вместе уж с Пашкой… Что, если не придет?.. Нет. придет, придет! И надо ж было запамятовать, как зовут последнего сынишку!»
Чувство раскаяния шевельнулось где-то глубоко. За последние годы ничего не слышал о семье, не писал им, и, как они жили, ему было безразлично.
«Сколько же времени теперь?»
Снова отправился в контору. Было около одиннадцати. Спросил швейцара, и тот же сухо ответил, что никто Сорокина не спрашивал.
«Сходить в общежитие? Да-а, ужинает! – вдруг мелькнула догадка. – Ну, конечно! Зря не сказал ей, мы бы и здесь поужинали. Кстати, закажу».
Зашел в ресторан, долго выбирал, чем удивить Прасковью, и заказал на первое пельмени, на второе – шницель.
Обратно шел медленно. Возле двери прислушался.
Нет, тихо-тихо. Отворил и заглянул… Так же стоит стол, стулья, диван, кровать.
Еще чутче прислушивался и, если раздавались чьи-либо шаги в коридоре, настороженно ждал, что вот-вот откроется дверь и войдет она. Он слегка упрекнет ее, а она будет оправдываться. Но шаги затихали у чужих номеров.
Подошел к окну. На улице было темно, и собирался дождь. Изредка проносился трамвай, и, хотя улица была пустынна, он отчаянно звонил.
Если до этого время шло медленно, то теперь оно неудержимо мчалось. Кто-то опять остановился возле двери. Легкий, робкий стук.
– Пашка, черт! – чуть не крикнул Степан.
Вошел официант, принес ужин.
– Скажите, сколько сейчас времени? – срывающимся голосом спросил Степан.
– Без десяти двенадцать… Посуду сегодня убрать или завтра?
– Завтра, – сухо сказал Степан.
И вот – на столе дымящаяся кастрюля с пельменями, на металлической тарелке – два розовых шницеля, приправленные картофелем, морковкой, горошком.
«Входные двери не запирают до часу ночи… Нет, черт знает что такое! Зачем же тогда обещалась? А может быть, заседание было до десяти с половиной. Там ужин, а там еще идти».
Однажды так же, – давно это, еще в деревне, – уговорился он с ней встретиться возле церкви. Дело было осенью. Ждал ее почти до петухов и сильно продрог. А когда пришла и он начал ее укорять, она сквозь смех сказала: «Это я нарочно. Ежели любишь – дождешься, а нет – уйдешь».
В коридоре шагов больше не слышалось. Все, кто жил в номерах, пришли. Степан сидел за столом, уставившись на кастрюлю с пельменями. Пока шел приятный запах, ему хотелось есть, но потом, когда пельмени стали остывать, аппетит прошел. Вокруг шницелей жир лежал, как мутный лед.
Тихо. И то, чего не слышно было днем, стало слышно ночью: гулко били в конторе часы.
Двенадцать! Он сидел в мягком кресле, одолевая дремоту. Вздрагивая, просыпался и опять дремал. Когда проснулся в последний раз, в номере не было огня.
– Значит, больше двух часов. Конец…
Не раздеваясь, повалился на диван и тут же уснул… Проснулся от громкого стука в дверь.
– Кто? – вскочил он, забыв, где находится.
– Письмо получите, – произнес из-за двери мужской голос.
– Письмо? – пробормотал он и подошел к двери.
На конверте было: «Семнадцатый номер, Сорокину».
Трясущимися руками разорвал конверт и уселся к окну.
«Степа, ты небось ждал, а я не пришла. Заседание кончилось поздно, потом ужин, а поезд уходит в восемь. По этой причине и не зашла. Ты этому не поверишь, но скажу тебе: мне жалко тебя. Вижу, ты от всего сердца говорил. Все время, пока была на заседании, думала и так и эдак. Сперва радость охватила – вот и опять мы как люди, у детей отец, а у меня муж. И опять думала и все больше и больше к такой мысли приходила: «Зачем? Года ушли, дети выросли, сухота кончилась, скоро внучат буду ждать. О детях, стало быть, разговору нет».
Теперь о нашей жизни. Ну, ты вроде опять муж, а я твоя жена… Дальше что? Начинай сначала? И могут народиться еще дети? Нет, хватит. И еще это, ты подумай – как мы можем деревню покинуть и к тебе ехать? Я заместитель председателя сельсовета, и мы с Дашкой главные среди баб, а Петька – секретарь комсомола. И ежели мы уедем из села, кто останется? Алексею недолго быть у нас. Его на работу по специальности зовут.
Так-то, Степа. А что вспомнил о нас, хорошо, и я злобы на тебя не имею. Мне только в первые годы было тяжело, потом свыклась.
Ну прощай! Не думай о нас.
Прасковья»
Все перепуталось в голове. Огненными клещами сжало сердце. Посмотрел на пельмени – синюю воду с крупинками жира, на распластанный шницель.
Быстро сбежал вниз, взял документы, посмотрел на часы: девять с половиной.
На улице мелкий дождь.