355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Замойский » Лапти » Текст книги (страница 3)
Лапти
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:17

Текст книги "Лапти"


Автор книги: Петр Замойский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 49 страниц)

«Здорово, – говорю, – Увар Назарыч. Что хорошенького скажешь?»

«Да ничего такого… Скушно мне стало, ну, и пришел тебя навестить».

Сел, вынул кисет.

«Курить-то будешь?»

«Что ж, – говорю, – закурить – это можно».

Подает мне кисет.

«Гож больно табак-то… Отсыпь себе маненько».

«Благодарим покорно, – говорю. – Свой в огороде растет».

Сидим, курим молчком. Руки-ноги у меня ходуном ходят… Знаю: топор за дверью лежит, да что ж? Нешто я с такой махиной совладаю?.. Подвинулся это он ко мне вплотную, дотронулся до плеча и тихонечко спрашивает: «Как же это ты тогда, Сема, видел-то нас?»

Вон про что закинул…

«А так, – говорю, – и видел. Скрозь плетня, значит».

«Зоркий ты какой!»

«Зоркий», – говорю.

«А темна ведь ночь-то была, Сема?»

«Тёмна, – говорю, – Увар Назарыч!»

«Да, ночи теперь темны пошли. Вот зимой белы…»

«Зимой месяца больше, Увар Назарыч».

«Правильно. Месяц и снег белый… Это нам во вред».

«Кому как, Увар Назарыч!»

И опять замолчал. Вздохнул даже.

«Куда, говоришь, мы мерина-то повели?»

«Межой по коноплянику».

«По коноплянику… Оно и это верно… А ты где стоял?»

«Да за забором, за забором, – говорю, – и стоял».

«Ишь ты где. Чего же ты, дурной, не крикнул Ване-то?»

«А как крикнуть, Увар Назарыч, как крикнуть? Ведь вы убьете…»

«И это верно – крикнуть тоже нельзя».

«Убили бы ведь, Увар Назарыч, меня-то, а?»

«Убили бы, Семушка».

«То-то и говорю. Как же крикнуть, подумай. И рад бы…»

Помолчали мы еще разок. На хомут мой поглядел, пощупал его.

«Чинишь?»

«Чиню».

«Зачем стараешься?»

«Лошади плечи трет».

«Зря ты…»

«Чего зря?»

Захохотал он тут так, индо брюхо поджал. «Ну, думаю, сейчас и задушит». Чтоб не оробеть, поглядел ему прямо в глаза. Гляжу: а глаза-то у него вроде человечьи. Тут встал он, потянулся.

«Ну, будет с тобой… Возьмешь табачку?»

«Нет, не надо… Свой сохнет на крыше».

«Как хошь, дело хозяйско».

Вышел из мазанки, стукнулся о косяк лбом, обернулся с порога ко мне и усмехнулся:

«Пойдешь, что ль, доносить-то, Сема?

«Може, – говорю, – и пойду, Увар Назарыч».

«Валяй с богом, а пока – прощевай».

Прошел около двора, будто на гумны. Заглянул на двор, а через три дня и мой мерин…

Все время, пока рассказывал, то и дело оглядывался по сторонам. И только хотел было еще что-то добавить, вдруг осекся, побледнел и зашептал:

– Гляди, гляди, сам идет…

… По дороге, мимо церкви, в конец села двигался саженного роста мужчина. Тяжело и лениво передвигая ноги, он то и дело вздергивал головой, как бы оправляя съехавший на самый затылок кожаный картуз. С заложенными назад руками, широкоплечий и с выгнутой спиной, он походил на огромного хищного зверя. Смотрел он прямо, но маленькие, ушедшие под нависший лоб глаза то и дело бегали в разные стороны.

Мужики, встречаясь с ним, низко кланялись, но он не обращал на них внимания и шел своим путем. Это огромное пугало, этот чудовищный бич деревни, имя которого Увар, хорошо знал, что кланяются ему мужики из страха. Как удавалось ему уходить из-под арестов, никто не знал, хотя все видели, что к нему то и дело приезжали милиционеры и снимали допросы. Сотни раз вызывали его в город, но он снова на другой же день появлялся на улицах и снова крал.

– Видел? – дрожа, спросил дядя Сема Степана. – К Ваньку пошел.

– Убить бы такую сволочь, – не отрывая глаз от Увара, проговорил Степан.

– Поди-ка убей, – у него всяко оружие есть.

– Вот я сам заеду в губрозыск. Мы его посадим.

– То-то рай бы сделали мужикам.

– Ну, а об лошади так и ничего?

– Знамо, ничего. Концы в воду.

– Ты вот что, дядя Сема, приходи ко мне в уземотдел. У нас, кажется, есть меринок, от банды Антонова остался. Нога у него, правда, того, но ты поправишь. Придешь?

– Еще бы! Ведь это я, родимый, человеком стану. А то чево мужичье дело без лошади?

– Приходи-ка денька через три.

– Приду. А тебя, слышь, в другой уезд переводят?

– Да, переводят.

– Плохо нам будет, ежели своего человека в городе не останется.

– Ничего, дядя Сема, мы все свои.

– Поди-ка стукнись вот я к чужому человеку-то, где бы тут…

Молча, с довольными лицами пошли мужики от Степановой избы.

Солнце уже сходило с «позднего обеда» и ярко освещало золотистыми лучами пузатый купол церкви. Откуда-то издалека, очевидно с реки, неслись хлесткие удары кнута. Это стадо сгонялось со стойла.

Нутро не обманет

Только тут Степан спохватился, что много времени потерял. Да и кучер нетерпеливо и нарочно громко говорил лошадям, беспокойно бившим ногами:

– Сейчас, сейчас! Хозяин закусит – и поедем.

В избу снова вошел Петька. Равнодушно бросил взгляд на отца и, обращаясь к матери, склонившейся на подоконник, заботливо спросил:

– Аль, мамка, у тебя голова болит?

Аксютка выглянула из-за плеча матери и угрюмо заявила:

– Маманька сердита… И я с ней тоже сердита. Не подходи.

– Что это вы сразу обе? – усмехнулся Петька.

– Тятенька гостинцев нам никаких не привез.

Спрыгнув с лавки, подбежала к отцу и с укором спросила:

– Это ты чево же гостинцев-то, аль забыл?

Степан хлопнул ладонью по столу и рассмеялся:

– А ведь я и, правда, забыл… Заговорился с мужиками. Федор!

Кучер быстро отозвался:

– Запрягать, Степан Иваныч?

– Чемодан принеси.

Аксютка обрадовалась, подбежала к Гришке, ползавшему на полу.

– Гриша, Гриш, тятяня гостинцев нам привез, только он их забыл. Вон несут…

Гришка поднялся на ноги, держась за Аксюткин сарафан, но когда Аксютка рванулась к столу, шлепнулся, заплакал и быстро пополз к матери. Поднялся, взглянул ей в лицо и, приплясывая, стал проситься на руки.

– Ну, пойдем, мой мучитель.

Аксютка вынула из чемодана крендели, два пакетика конфет, полпирога, колбасу.

– Эх, вот сколько!

Петька достал прядку кудели и, не обращая внимания на гостинцы, начал вить веревку. Аксютка подбежала к нему, стала совать конфетки.

– На возьми…

Чтобы отвязаться от сестренки, положил конфеты в карман.

– Мама, а ты? – обратилась Аксютка.

Прасковья кормила Гришку. Облапив грудь ручонками, он чмокал, чавкал, бил по груди ладонью.

– Соси, соси, не озоруй! Отнимать вот скоро буду. Большой дурак-то!

Гришка поглядел на мать и, словно поняв, что она ему говорила, вздохнул и снова принялся сосать… Вдруг так тяпнул сосок зубами, что Прасковья вздрогнула и звонко хлопнула озорника по заду.

– Что те дерет?.. Вот тебе, вот!.. Ишь ты!.. Взял дурную привычку… что вас подняло меня изводить? И без этого скоро издохну.

Гришка смеялся.

– Смех тебе. Смотри, а то вон, видишь, сидит, твой-то. Живо отдам ему в мешок. Пущай везет тебя куда хочет.

Гришка повел глазами на отца, увидел его и гыкнул.

Степан поманил Гришку, показал ему конфетку. Гришка потянулся, схватил, крепко сжал ее и поглядел на отца.

– Иди, сынок, ко мне, – протянул к нему руки.

Гришка покосился на отца, сморщился и вдруг, взмахнув ручонкой, в которой держал конфетку, с такой силой бросил ее, что она отлетела к двери. Будто испугавшись чего-то, быстро юркнул к матери в складки кофты и затих.

– Ах ты, дурак! – закричала Аксютка на Гришку. – Теперь нет тебе ничего…

Петька все вил веревку и чему-то тихо усмехался.

С улицы Степана звал Федор:

– Запрягать аль подождать?

Степан поглядел на усмехнувшегося Петьку, на Прасковью, на сына, спрятавшегося в кофту матери, и отрывисто бросил:

– Запрягай!

Прасковья опустила Гришку на пол, дала ему другую конфетку и прошептала:

– Едешь?

Петька метнул глазами на мать, на отца, бросил вить веревку и неожиданно исчез.

– Паша! – тихо позвал Степан.

– А?

Помолчал и крикнул в окно:

– Через пять минут поедем!..

… Двором вышли на межу в огород. Огород тот же, старый, знакомый, та же и погребица, от времени еще более покосившаяся. Те же растущие вокруг огорода и в самом огороде лебеда, цыганка, репейник. Вот и яблони, посаженные еще Степаном. Три из них, подъеденные мышами, подсохли, две стояли с обломанными сучьями и желтой листвой, а остальные три, убереженные Петькой, густо зеленели, пустили крепкие ростки. Твердые стволы были обвязаны тряпицами. Особенно крупна была одна яблоня. На ней висело несколько почти уже зрелых яблок.

«Сахарная бель», – вспомнил Степан.

Между яблонь тянулись чисто выполотые и разрыхленные грядки с овощами. Грядки старательно поливались, кочаны широко раздались листьями в стороны, а в сердцевине уже завязались по кулаку крепкие комочки. Густо росли свекла, редька, морковь. Цвел мак, а рядом с ним тихо шелестел кудрявый укроп. На крайних грядках широкими листьями пыжился табак.

Степан шел сзади, срывал головки конопли, растирая их ладонями, и зачем-то нюхал. Запах конопли острый, крапивный.

Вот видит, зацепившись за Прасковьин сарафан, тянется повилика.

– Слушай, Паша, ты тогда, помнишь, была у меня-то?

Не поворачивая головы, словно не слыша, что спросил Степан, она тихо проговорила:

– Когда совсем уезжаешь?

– Через неделю…

– На Алызово?

– Наверно… Нет, я не о том… Неловко у нас вышло, а ты не зашла после… А ведь я ждал… И много думал.

Прасковья вздохнула.

– Вот, стало быть, и надумал… заехать.

– Не об этом я…

Круто повернулась и упрекнула:

– Чего вертишься, чего мудришь?.. В избе сидел, будто квасцами кто напоил. Говори сразу!

Не дожидаясь ответа, быстро зашагала на гумно. Степан еле поспевал за ней, глядел ей на ноги, толсто обмотанные онучами, на лапти с уже протертыми пятками.

«Зачем повилика тянется? Рва-ать!»

И наступил на повилику.

Шли на гумно и совсем не замечали, как ехали переулком мужики и смотрели на них, как пылила посконь и как в одном месте уж слишком шелестели конопли. Словно кто-то раздвигал их упругую стену. Вот он забежал вперед, залег в густой заросли лебеды, откуда видно было, что Степан прислонился к углу сарая, а Прасковья стояла рядом.

И ласково сказала Степану:

– Пришли.

Степан оглянулся, что-то невнятно забормотал. Тогда Прасковья настойчивее:

– Пришли. Тут никто нас теперь не услышит. Говори.

Помедлил Степан, закурил и вдруг быстро-быстро начал что-то говорить. Видно было, что он боялся, как бы Прасковья не перебила его, не спутала всей еще в городе надуманной речи…

Петька, лежавший неподалеку в траве, все видел и понял одно: «Отец бросает мать», – но это он уже и так знал, как знало все село. «Бросает мать и сходится с другой, в шляпке». Полз он сюда только затем, что боялся, как бы мать не стала плакать и просить отца не бросать ее. Он думал, что «если будет так, то сразу покажусь я, подойду к тятьке, погляжу ему в глаза и, ничего не говоря, возьму мамку за руку. Возьму, приведу домой, посажу в передний угол, а плакать не дам».

Но Петька ошибся. Мать не только не плакала, но смеялась. И от этого смешно было и Петьке, особенно когда мать, круто обрывая отца, задавала ему такие вопросы, от которых Степан краснел, топтался на месте и не знал, что ответить матери.

– Валяй его! Так его, мамка, так! – шептал Петька.

Начал Степан с того, что несколько раз думал взять Прасковью к себе в город, обучить ее грамоте, «вытащить в люди».

– Но ты отказывалась и говорила, что ничего не поймешь, да тебе и некогда, и как быть с ребятишками, с хозяйством. Больно мне было за тебя… Ты одно пойми: когда мы жили в деревне, то ничего не знали. Работали, вели хозяйство, а до чего другого нам и дела не было. А другое-то оно было, и большое… Революция, Паша! Пришла она, революция, и у меня открылись глаза. Это не легко было понять мне, мужику, но я… я не наукой, а нутром ее понял, утробой. Я сказал сам себе: «Революция – это наше дело, и надо в нее идти». И пошел. И не осталось для меня, окромя революции, ничего. Все забыл, да… то есть забыть хотел… Но в том и беда наша, мужичья, что связаны мы с хозяйством. Стараешься забыть, а, глядь, хозяйство тянет… Ты вот, Паша, не знаешь, сколько я думаю о вас, много думаю.

Вряд ли Прасковья слушала Степана. Уперлась она взглядом в одну точку и будто что-то хотела вспомнить. А вспомнив, подняла лицо и, не дожидаясь, когда кончит Степан говорить, медленно, с тихой и как будто виноватой улыбкой перебила:

– А помнишь, Степа, как я… с ножом-то.

Степан изумленно посмотрел на нее, быстро закивал:

– Да, да, как же. Помню, Паша… Весной это было, у церкви… Дождь еще тогда шел.

– В амбар тебя хотели кулаки запереть, – тем же спокойным голосом продолжала Прасковья.

– В амбар, в амбар… За контрибуцию. Кулаки.

– С ножом я… Босая…

– С ножом, да…

Прасковья в той же задумчивости продолжала:

– А поп волосы драл. Больно ему хотелось распять тебя в церкви. Все кричал: «На кресте его, безбожника, на кресте!»

– С попа пять тысяч взяли.

– Хорошо это – на кресте?

– Чего?

– Распять? Ты бы все понял… нутром.

– Да, да, – машинально отвечал Степан. – Нутром… А как стал работать, и умом понял… Хотя и сейчас еще кое-что больше нутром.

Не видел Степан, как Прасковья тихо смеялась. Заметив, схватил ее за руку.

– Ты что?

– Бают, хозяйка твоя жаловатца всем. Взасос, бают, целуетесь вы… Дочь у нее невеста, стыдно…

Изумленно вытаращив глаза на Прасковью, Степан закричал:

– Врет она, дура! Дура – хозяйка! Вот я ей… приеду…

– Побьешь? – спросила Прасковья.

– Выговор сделаю, – глухо пробормотал Степан.

Прасковья посмотрела на него чужими глазами:

– Говорить мне с тобой нечего. Поезжай.

– Нет, ты подожди, я уеду… Ты одно пойми…

– Давно поняла, – оборвала его Прасковья. – Людей ты стыдишься, на гумно меня позвал. Нет, ты на люди со мной пойди. Вот что они скажут, как они рассудят…

– Зачем на люди, Паша, какое им дело?.. Ты вот не даешь мне говорить…

– Чего говорить-то – аль не знаю? Разводиться хочешь? Разводись…

– Не развожусь я… Как было у нас хозяйство, так и будет… Я тебе помогать буду и приезжать буду, денег слать, ребятишкам кое-что… Чего же тебе еще надо?.. Ведь ты пойми: тебя я не могу взять в город, куда тебя там!..

– Чего же тебе надо от меня? – уперлась в него взглядом Прасковья.

Степан рвал из крыши соломинки, жевал их и выплевывал.

– Чтобы славы дурной про меня в селе не было. Ты будешь говорить всем, что, мол, не развелись, а так…

– Обмануть?

– Не обмануть, а сказать…

Взглянула Прасковья за сараи, за мельницы, на луг, вздохнула:

– Сказать? Что я им скажу? Может, тебя похвалить за это?

Близко-близко подошла к Степану и ласково, словно мать с сыном, заговорила:

– Слушай, Степа, слушай… хочешь жить с ней – живи. Я на шею не брошусь, за тобой не погонюсь. Только не забудь, ты четыре года вот в городе, а скажи, мешала я тебе чем-нибудь?.. Ты бросил нас одних, не помогал, и мы часто без куска хлеба сидели… Занимала я, по шабрам бегала… под работу брала, упрашивала. Петька чужих лошадей по вёснам пас на лугу, а хлеб приносили ему товарищи… Вот как мы жили, и я молчала – только теперь говорю… Вот и нынче ржи не ахти какие, – на поденщину буду ходить. А к кому? К ним, которым ты насолил, когда в селе председателем ходил… Вот и спрашиваю я тебя: чем же я виновата перед тобой? Я вот в лаптях хожу, а ты в сапогах, а разь я не надела бы полусапожки? Говоришь: я грамоте не обучена, а когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди. А грамота – дело не велико, будет свободное время – научусь и я… А раз ты уже сошелся с ней – не перечу. Сошелся – ну и слава богу… Может, оно и лучше так…

Остановилась, полузакрыла глаза. Легкий ветерок колыхал ее белесые кудри, выбившиеся из-под платка, яркий румянец играл на щеках.

– Может, и… лучше, коль ты… уходишь…

– А ты? – вздрогнул Степан.

– А что тебе до меня?

– Как же ты-то?

Вдруг встрепенулась, оживилась, села на обмолотки, приваленные к сараю, и, зажмурившись, заломив руки на голову, протянула:

– Может, и я… тоже… с кем-нибудь… сойдусь…

Будто плетью огрели Степана, вздрогнул, попятился. В этот момент ему хотелось схватить Прасковью за волосы, пригнуть головой к земле и тяжело бить… Но через минуту какая-то необыкновенная легкость почувствовалась, словно ему развязали руки. И, еще не веря самому себе, он спросил:

– Ты вправду это?

А Прасковья, запрокинув голову, уже певуче ответила:

– Думаешь, не-ет?. Чем я плоха?

Тут со Степаном и произошло то, о чем он впоследствии не мог без содрогания вспомнить. Чересчур поддался на уловку Прасковьи, поверил ей и сам разболтался без меры. Он несказанно был рад тому, что Прасковья сама близит к концу развязку, сама избавляет его от мучительного объяснения. А что особенно было гадко вспоминать, это то, что он юлил, смеялся, радовался и своей безмерной откровенностью выболтал все, о чем только думал сам с собой.

– Вот и хорошо, вот и хорошо, – торопливо говорил Степан. – Видишь, как все выходит! И валяй, Паша, выходи! Главное: ты баба умная, работящая… И года твои не ушли. А на ребятишек я, ей-богу, буду слать… Они тебе не помешают… И как это ты, Паша, хорошо надумала! А я – то… Ах, и дурной я, ведь ехал к тебе, целую речь заготовил, уговорю, мол, ее, а она – вишь ты!.. И что ты мне, Паша, раньше-то не сказала, а? И я бы волноваться не стал, и зачем нужны были эти разговоры… Ну, теперь все успокоилось, все уладилось, и у меня сердце на месте, в порядке… Ты ведь знаешь, кто я скоро буду? Знаешь?..

– Знаю, – глухо промолвила Прасковья.

– А кто, скажи, кто?

– Сволочь!

Быстро поднялась и, совершенно не оглядываясь на Степана, стоявшего в столбняке, крупно зашагала домой…

… Петька не помнил, как он бежал с гумна по коноплям. Чувствовал, что ему жжет грудь, захватывает дыхание, глаза застилает туман, ноги подкашиваются. В бессильной злобе, рыдая, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками.

Степан нагнал Прасковью, и они подошли к дому. Около тележки собралась большая толпа. Лошади были заложены, кучер привязывал мешок с овсом к задку. Прасковья зашла в избу, вынесла чемодан и уложила его под сиденье. Громко, чтоб слышали все просила:

– Ты, Степа, стало быть, совсем-то в среду на той неделе?

– Да, да, – ответил Степан.

– А поезд когда будет?

– Скорый – к обеду.

– Может, я поспею встретить тебя…

Кучер взобрался на козлы, хотел было трогать, но из толпы протискалась и заковыляла к тележке бабушка Акулина. Пристально поглядев подслеповатыми глазами на Степана, она громко спросила:

– Уезжаешь, чумазый?

– Уезжаю, бабушка, – засмеялся Степан.

Перевела глаза на Прасковью, клюкой махнула на собравшихся:

– Чаво бают наши, слышь, бросаешь ты Пашку-то? С другой, бают, вожжаца начал?

– Пущай говорят, бабушка, – бледнея, но все еще смеясь, ответил Степан, – злых людей много…

– Я и баю: все зря… Не такой, мол, он человек… Ну, пыжжай… А гляди у меня, не забывай… Вишь, сколько ты их наспал с ней… Куда она с ними годна… Пыжжай ин с богом…

– Прощайте, товарищи!

Тронул кучер лошадей, мягко перевалилась тележка, и чьи-то две собаки, не лая, а лишь разинув пасти, понеслись за ними.

Долго Прасковья глядела вслед, долго слушала звон бубенцов… Вот бубенцы глухо прозвенели где-то на краю села, за кладбищем, а вот уже замерли у Левина Дола, и тогда, опустив голову, вошла в сени. Еще постояла, еще послушала и отворила дверь в избу.

На полу сидел Гришка и горько плакал, как большой.

До дум ли тут, когда до зари едут в поле за снопами, а на токах гулко цокают цепы, брызжут зерна на расстеленные по краям торпища.

Бей, пока вёдро!

Жарко на токах, пот мутными ручьями льется по лицу, седыми заплатами выступает на спине и груди. А сверху, тоже словно торопясь, пыжится и синеет облачко, тяжелеет и наливается тучей, посылает тревожный ветер… шелестит колосьями расставленных снопов. И вот… капля, и кто-то, вздрагивая, бросает взгляд вверх, на тучу, и тревожно кричит:

– Замета-ай!

Наотмашь цепы, хватают грабли, вилы, швыряют снопы в скирды, смахивают колос, сдвигают невейку в вороха, оправляют одонья, солому. А туча сердито вздулась, обвисла синим подтеком в небе. Ветер взвихрил солому, клочья ее понес по дороге, взметнул колос, поднял облако мякины и пыли.

– Иде-о-от!

Шумит дождь, косяком хлещет но избам, по конопляникам, докатывается до гумен, щелкает по токам, льет на одонья.

– Вороха укрыва-ай!

– Одонья завершивай!..

Кто успел, а кто и не успел, мокрые бегут в шалаши. А дождь густо припускает, и сквозь косые нити прядева видно, как кто-то безумно гонит лошадь, везущую снопы, как дымит посконь на конопляниках и как, то скрываясь, то показываясь, мелькают село, церковь, ветлы, амбары и сараи…

В эту неделю Прасковья перевезла с поля ржаные снопы и с дядей Яковом уговорилась о севе. Думать о Степане было некогда, хотелось поскорее убраться с молотьбой и пойти к кому-нибудь на поденную работу. Может быть, Прасковья и не вспомнила бы о Степане, если бы Петька вечером за ужином не спросил:

– Тятя когда, ты говорила, поедет?

– В среду, а что?

– Нынче у нас вторник…

– А и правда!.. – всполошилась Прасковья.

Тут же, после ужина, сбегала в погреб, принесла сметаны, Аксютке велела бить ее на масло. Петьку заставила зарезать двух цыплят. Утром, истопив печь, напекла блинчиков, сдобных лепешек, накалила яиц, в горшок налила сметаны, увязала чухонского масла и по меже, через гумно, потом через луг вышла на дорогу, ведущую к станции. На жнивьях еще стояли обносы ржи, а кое-где и овес начали косить. Скрипели телеги со снопами; наверху, на гнетах, сидели ребятишки, звонко покрикивая на лошадей. Рысью, дребезжа подавалками и хлопая тяжелыми дубовыми гнетами о задок телеги, гнали порожняки. У некоторых подвод раскрутились сзади канаты и, тащась длинной, извивающейся змеей, поднимали серую пыль. Было жарко, марило к дождю. Над далекими горами синели тучи.

Вот и Куделинское предвзгорье. Возить снопы по нему можно только на привычных лошадях. То и дело попадались Прасковье плешины, густо усыпанные ржаными зернами. Тут падали телеги со снопами. Навстречу, спускаясь по косогору, ехала подвода – везли снопы. Лошаденка упиралась, передок телеги толкал ее в зад, хомут съезжал с шеи на голову, шлея натянулась и резала под хвостом. Мальчишка, сидевший на снопах, испуганно оглядывался, крепко держал вожжи, а босой, без картуза, в желтых портках мужик забегал то с одного бока воза, то с другого и поддерживал снопы вилами. Но вот лошадь все-таки не сдержала напора, рванулась, телега круто осела, и мальчишка вместе со снопами полетел вниз. Каким-то образом он все-таки успел выбраться и испуганно таращил глаза на отца. А тот, всплеснув руками, принялся ругать и лошадь и сынишку.

– Кричал: держи левее.

– Ты бы сам вилами держал, – оправдывался мальчишка.

Сзади подъехал другой мужик. Остановив лошадь и подложив под колеса камни, подошел к ругавшемуся.

– Свалил?

– Свалил, будь они прокляты…

– Ну, ничего, легче молотить будет. Срыть бы бугор-то, и не мучились бы.

– А кому его срыть-то? – огрызнулся первый.

– А кто ездит по нему, тем и срыть.

– Сиротински больше ездят. Им срывать надо.

– А они говорят – мы больше.

– Дураков-то нет на людей работать.

Принялись накладывать на телегу вполовину обмолоченные снопы, оставляя на земле слой ржаных зерен.

Солнце уже шло к полудню, жара была нестерпимая.

Прасковья натерла пятки, от узла ломило плечи, ныли руки.

«Хоть бы поспеть, не опоздать… Раньше надо бы выйти…»

С вершины предвзгорья, сквозь завесу мглы, далеко где-то на горизонте выделялись леса, а на склоне горы виднелась белая колокольня, левее маячила труба сахарного завода. Там, недалеко от завода, и станция. Оттуда уже доносились глухие гудки.

Прасковья прибавила шагу, расстегнула кофту, хотела разуть лапти, но раздумала, боясь провести лишнее время.

Томила жажда, во рту было горько. У лесочка спустилась в овраг, напилась из протекавшего ручья и уже прямиком, межами, через пар, вышла на дорогу. Навстречу попадались подводы, ехавшие с базара. Когда вошла в поселок при станции, спросила ехавшего мужика:

– Машина в ту сторону не проходила?

Мужик ответил не скоро:

– Может, проходила, а может, и нет.

Баба, поправляя платок, шустро крикнула:

– Мы, мила ты моя, не были там…

Заслушав гудок, бегом тронулась по шоссе. Какой-то мужик, запрягая лошадь, весело крикнул ей вслед:

– К поезду, молодка?.. Эге, скорее беги, подошел…

От испуга подкашивались ноги, захватывало дыхание.

«Ну-ка, уедет, не увижу его… А лепешки-то передать, масло, сметану…»

Задыхаясь и боясь, как бы не подавить яиц в узле, не помять лепешек, не разбить горшок со сметаной, шлепала растоптанными лаптями, путалась в широком сарафане.

– Господи!

Вот уже около станции, вот прясла, ветлы, тополя. Пугая уток, гусей и кур, облепивших подводы, бросилась к станции. И испуганно вздрогнула. Будто не в колокол, а по сердцу ударил кто-то два раза. Не помня себя, вбежала в помещение станции. Платок с головы сполз на затылок, волосы растрепались и закрывали красное, потное лицо с испуганно вытаращенными глазами. Впопыхах едва нашла дверь, насилу пробралась, а на перроне толкнула кондуктора. И будто не кондуктора толкнула, а проклятый колокол. Хрипло ударил он три раза. И тут же дробно и тревожно кто-то дал свисток, а за ним взметнулся гудок поезда. Все суетились, бегали, толкались, а из окон вагонов что-то кричали, махали платками…

Тяжело дыхнуло черным дымом стальное чудовище, бросило в сторону густой пар и плавно, величаво двинулось.

С помертвевшим лицом стояла Прасковья и вглядывалась в мелькавшие перед ней окна вагонов, но лица все были чужие…

– Батюшки, нет, нет, – бледными губами шептала она.

Вот уже и последние вагоны, мягко приседая, зацокали, вот… Но что это?.. В самом последнем, в зелененьком, низком… или показалось? Расталкивая людей, рванулась, замахала рукой и что есть силы крикнула:

– Сте-епа-а!..

И мельком – он, Степан… а за его спиной кудрявая, без платка – она…

– Сте-оп! – еще громче прокричала Прасковья, сама не слыша своего голоса.

Он заметил ее бегущую, махнул рукой, улыбнулся и скрылся… Вот еще будто показался, что-то крикнул ей… А она все бежала за поездом, и казалось ей, что поезд вот недалеко, вот он стоит на одном месте и сейчас она догонит его.

– Погодь, останови-ись, Сте-оп… остановись!..

До тех пор бежала, пока растрепавшаяся онуча не зацепилась за стрелку и ее рвануло за ногу. Метнулась в сторону, качнулась головой вниз, и, далеко, наотмашь отбросив узлы и горшок, со стоном грохнулась на шпалы.

В голове пронесся глухой шум, в глазах поплыли желтые круги…

Зима не приходила долго, и все время лили мелкие, нудные дожди. Только к самому Николе ударил крепкий мороз, сковал непролазную грязь на дорогах, озимь на полях, и тогда густым войлоком повалил снег. Закрутили бураны, в улицах под один гребень сровняло снегом крыши изб, сараев, мазанок, амбаров.

То жалобно, то разъяренно выла метель.

В такие ночи скучно сидеть дома: комсомольцы ставили спектакли, и в клуб собирались мужики, бабы, девки.

Днями Петька сидел в избе-читальне, вечером уходил на репетицию. Он все еще боялся говорить матери, что вступил в комсомол. Думал, когда мать узнает, будет ругаться, а ему не хотелось ее, и без того убитую горем, расстраивать. Но все-таки мать откуда-то узнала и мимоходом спросила:

– И ты «там»?

– А что? – насторожился Петька.

– Так я, спросить… Мне чего, ты сам теперь…

Не договорила, посмотрела на Петьку и улыбнулась. После этого Петька ободрился, а уходя из дому, без утайки говорил матери, что идет на собрание комсомола.

Как-то один раз вздумал затащить на спектакль и мать. Намекнул ей об этом, но она замахала руками, начала отказываться. Говорила, что и некогда ей этим баловством заниматься и что она не маленькая, стыдно, да и ничего не поймет там у них.

– А на кого я Гришку брошу?

Но Петька видел, что мать уговорить можно. Сказал ей, что стыда в этом никакого нет, – ходят же другие бабы, – баловства тоже нет, а если что, не поймет, он после ей расскажет.

– Гришку я сам понесу, тебе нельзя, сама знаешь.

Мать пошла не одна. Петька подослал к ней Дарью.

А Дарья давно уже, с самой осени, ходила на спектакли и даже сама играла.

На другой день после спектакля Петька долго выспрашивал, поняла ли что-нибудь мать, но она только смеялась и ответила, что «говорят как-то не по-нашенски, ничего не разберешь», а после, когда к Прасковье пришла тетка Елена, украдкой от Петьки, смеясь, рассказала ей все до самых мелочей.

Несколько раз просились девки к Прасковье на посиделки. Она хотела было пустить их, «пущай керосин свой жгут», но Петька обещал разогнать посиделки грязной метлой.

– Зачем они нам? Только стекла бить да избу студить.

Прасковья сказала об этом девкам, а те поймали Петьку, стали его уговаривать и обещали:

– Стекол бить никто не будет, мы своих ребят пустим. Лишних людей сами вытурим. А, окромя керосина, мы и обмолотков принесем, голландку будем топить.

У Петьки мелькнула догадка. Не сказав ни слова, пошел к комсомольцам. Там долго обсуждали и, наконец, решили:

– Пустить можно, да только сделать так, чтобы читки ввести, новые песни разучивать, игры.

Начались посиделки. Девкам читки, может быть, нравились, а может, и нет, но они притворялись, будто внимательно слушают. Главное – были рады, что их пустили.

Про посиделки с читкой рассказов узнали взрослые и тоже, между дел, стали заглядывать. Придут, посидят; если неинтересно, уйдут, а интересно – после читки сами начнут что-нибудь рассказывать.

Главным рассказчиком был дедушка Матвей. Ни одного вечера он не пропускал. Приходил чуть ли не раньше всех, садился на коник, вынимал глиняную трубку, закуривал и молча слушал. В спорах после прочитанного никакого участия не принимал, разве лишь изредка вставлял слово или подзадоривал кого-нибудь, а как кончался спор, вздыхал, гладил большую бороду, облокачивался на стол и, чему-то улыбнувшись, начинал рассказывать. Рассказывал всегда про старое, всеми давно от него же слышанное: о попах, их работниках, жадном мужике, барской плетке, «кашке с молоком», «как волка за хвост пымали», о московских жуликах, среди бела дня обманувших попа, стащив с него сапоги. Но так как дедушка Матвей всегда вставлял в свои рассказы что-нибудь новое и смешное, его слушали охотно.

Прасковья сидела на кутнике, пряла кудель и думала о своем. Вестей от Степана совсем никаких не было, а мужикам, ездившим в извоз в губернию, кто-то сказал, что назначили его в какой-то дальний уезд, где нет железных дорог, а вокруг стоят дремучие леса. И все, что видела вокруг себя, все, что слышала, она переводила на Степана. Играют ли ребята с девками, поют ли песни, она вспоминает вечера, когда сама была девкой и Степан приходил на посиделки. Садился возле нее, толкал под локоть, мешал вязать или прясть…

… Давно это было, девкой последнюю весну бегала… Вспомнилась ей празднично наряженная улица. Перед каждой избой насажены кусты зелени: березка, клен, липа, крушина. Торжественно звонят колокола, все идут в церковь. Идет и она, в голубом полушалке, канифасовой кофте, а на ногах только что сшитые полусапожки. Сшиты полусапожки со скрипом, и от мягкого хрупа их становится ей радостно. В церкви она стоит недолго, лишь бы показать себя и свои наряды, потом идет в лес. Там, на опушке, уже собираются подруги и ждут ее. Но и к подругам не торопится, рвет цветы, плетет себе венок… Плетет, а сама думает о нем. Знает, что он тут где-то, ждет ее. Замечает: вон за тем кустом стоит, притаившись. Это он напугать ее хочет. Ну и пусть. Не доходит до куста, сворачивает в сторону, садится на пенек и с замирающим сердцем ждет. Чуткое ухо уже слышит, как раздвинулись кусты густого клена, зашелестела трава и тихо хрупают сзади чьи-то шаги. Шаги все ближе, ближе, вся настораживается и вот… кто-то схватил ее, захохотал, приподнял высоко-высоко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю