355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Замойский » Лапти » Текст книги (страница 2)
Лапти
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:17

Текст книги "Лапти"


Автор книги: Петр Замойский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)

«Не думать… Как же не думать?.. Четырнадцать годов вместе жили».

Шла межой, по обе стороны рожь. Легкий предвечерний ветерок ласково колыхал мягкую постель ржи, гнулись и тихо шептались между собою колосья.

Вот и Петлино, вот и та чайная, где всегда проезжие на базар пили чай и поили лошадей. Сколько раз Прасковья останавливалась в ней со Степаном.

Вышла из села, направилась через поле.

Солнце опускалось все ниже, веяло прохладой. А когда показалось Горсткино, то солнце совсем скрылось за горами, и в селе кое у кого завиднелись огоньки.

«Дойду до Горсткина и отдохну… А там и дом…»

На улице шумно и весело, особенно около кооператива и пожарного сарая. Тут стоял хоровод молодежи, играла гармоника и девки пели частушки. Опустилась Прасковья на бревна возле сарая, зашумело у нее в голове, замозжили ноги. Прислонилась головой к плетню да так и застыла, словно во сне. Слушала гармонику, песни девок, а в груди тревожно билось сердце.

Потом поднялась, направилась к мосту. У моста валялись обрубки слег, щепки и несколько бревен.

Пошла на гору лугом, мимо совхозного сада. Из сада доносился равномерный и ленивый лай собак, виднелся костер. С горы шел спуск к пруду. Пресно пахло камышом, болотной гнилью, мокрым навозом.

Синий туман поднимался над прудом и над всем оврагом. Звонко квакали лягушки. Над головой со свистом метнулось несколько ночных птиц.

Высоко на безоблачном небе, похожем на огромное синее полотнище, стояла луна. Свет ее был тих и задумчив, как этот вечер.

Прасковью тянуло ко сну. Хотелось лечь вот прямо тут, на меже, и забыться… Но боль щемила сердце, и навязчивые мысли переплетались и путались в голове. Шла все быстрее.

Вот темным бугром расползся лес. Задумчиво и угрюмо шептался он с листьями. Где-то далеко, в глубине леса, стонал филин. По бугру канавы вилась тропинка, по краям – крупная росистая трава.

А вдали уже виднелись огни.

Там Леонидовка. Там ее дом, ребятишки, корова.

В избе

В Леонидовке тишина. Лишь кое-где около мазанок и позади амбаров вертелись неугомонные парни и девки.

Прасковья вошла в сени и кашлянула. В ответ ей со двора сначала донесся глубокий вздох коровы, потом тихое и радостное мычание: корова учуяла свою хозяйку.

Тихонько отворила дверь в избу, ощупью нашла в печурке спички, и, как только чиркнула, со стен и потолка тучей повалились тараканы. Черные, большие, они метнулись по лавкам, по столу, карабкались по стенам и торопливо скрывались в расщелины бревен. Из посуды на столе роем поднялись мухи.

С подмарья спрыгнул кот и, мурлыча, начал крутиться у ног Прасковьи. В избе было убрано, картошка припасена, вода в чугунке налита. На соломе, расстеленной на полу, спали Петька с Аксюткой. Долго стояла над детьми Прасковья и все глядела и не могла наглядеться. Ей не хотелось, чтоб ребятишки проснулись, – лучше, если бы узнали о ее приходе утром. К зыбке подошла, открыла полог. Соска у Гришки свалилась набок, на щеке от нее засох грязный след, но Гришка, раскинув ручонки, спал крепко. Темные длинные кудряшки волос разметались по подушке.

Прасковья нагнулась над ним, тихо прикоснулась губами к его лбу. Подняв голову, увидела, что Аксютка уже проснулась. Слегка толкая Петьку, она чуть слышно шептала ему в ухо:

– Братка, мамка пришла, братка…

Но Петька не просыпался, а что-то бормотал. Тогда сильнее зашептала Аксютка, расталкивая Петьку. Прасковья из-под полога видела все это. Вот Петька потянулся, хрустнул зубами и… перевернулся на другой бок. Аксютка соскользнула с постели, бросилась к матери.

– Мамка, ты пришла? А вчера, мамка, сено мы косили… А я картошки припасла, сама в погреб лазила. Сена мы много накосили, целый воз и еще чуть маненько будет.

– Давно легли спать-то? – спросила Прасковья, снимая платок.

– Да-авно… Мы все тебя ждали.

– А ужинали?

– Ну да, ужинали, а как же!

– Гришка плакал?

– Ну да, плакал, ей-богу. И смеется и плачет. Я ему кашки давала, он мно-о-ого съел, А это чего у тебя в узелке?

– Отец гостинцев прислал.

– Тятенька прислал? Вот хорошо… Ну-ка, чего он прислал? Э-эх, ты… А Петька все дрыхнет и ничего не слышит… Он вчера с комсомольцами спехтакль разыгрывал. Бороду ему какую налепили, страсть одна! Я тоже была. С Гришкой тетка Елена оставалась.

Подбежала к Петьке, начала его тормошить.

– Эй, вставай!.. Ишь разлегся во весь пол… Брат-ка-а…

Петька зашевелился, почесался и сердито заворчал на Аксютку:

– Зачем разбудила? Все мать ждешь? Не придет она.

Аксютка всплеснула ручонками и захохотала:

– Э-эх, ты… «не приде-от»… А вот она как раз и пришла.

– Ври! – перевернулся Петька и быстро вскочил. – Эх, и верно, пришла… А я и не слыхал… Небось устала?

– Немножко.

– Как ты поздно… Я уже думал, ты не придешь…

– Все пешком шла, одна…

– Кто знал, – надо бы лошадь чью навстречу послать…

– Ничего, дошла.

– А тятька что там, как живет?

– Вот гостинца прислал.

Сняла полотенце, утерла щеки, незаметно – глаза.

– Да… – протянул Петька, вглядываясь в лицо матери, – устала ты здорово… Чего-то все лицо у тебя… такое… сырое?..

– Могуты нет… Шла, шла… Индо вот в слезу бросило… Ноги ломит…

Аксютка насчитала двенадцать кренделей, разложили их и гадала:

– Это – мамке, это – братке, это – мне… А вот энта кучка – Гришке… А ежели бы ему не давать, то всем достанется по четыре.

– Положи! – сердито крикнул Петька. – Завтра самовар поставим.

– Эх, положи, – вытаращила Аксютка глазенки и капризно склонила голову набок. – Я еще рыбку погляжу… Какая она жи-ирная! Гляди, братка, жиру-то сколько, индо вся сырая.

– Когда сам приедет? – спросил Петька.

– Скоро обещался.

– К жнитву бы…

Аксютка подскочила к матери, обняла ее и, заглядывая в лицо, защебетала:

– Мам, мамочка, у тятяни, скажи, есть помощники? Кто-нибудь есть?

– Знамо, есть, дочка. Нешто без них.

– Вот, вот. А то одному-то небось тяжело.

– Есть, как же…

– Вот-вот… А Петька мне, слышь: «не-ет». Э-э, што, нарвался? – поддразнивала она Петьку, показывая ему кулак. – Говорила – есть, а ты…

Давно уже Петька, не отрываясь, глядел на мать. Его черные отцовские глаза в упор уставились на нее, измученную. Сквозь туман видела Прасковья, как у сына пробежала тень по лицу, а от глаз к ушам тонкой змейкой взметнулась складка морщины. Вот так же, бывало, глядел Степан, когда догадывался, что Прасковья скрывала от него что-либо.

Завозился Гришка в зыбке, заплакал. Подошла к нему, незаметно вытерла свои глаза. Гришка, почуяв мать, потянулся к ней на руки.

Сонный, теплый и пахучий, толкнулся к груди. Когда насосался, тут же прислонился головкой и уснул.

Петька с Аксюткой пошли в погреб за молоком, а Прасковья положила Гришку в зыбку. Не слышала, как тяжелая слеза скользнула по щеке и упала ребенку на лоб. Гришка шевельнул бровями, но не проснулся. За ужином Петька съел всего один кусок селедки и полкренделя. Лег и долго вприщурку смотрел на мать:

«Что она не ложится?»

А когда легла, подполз и тихо, на ухо, спросил:

– Ты о чем плакала?

Мать помедлила и ответила уклончиво:

– Устала я… Вот и плакала… Ты спи, скоро вставать надо.

Утром Петька проснулся раньше матери. Украдкой взглянул и заметил, что лицо у нее было красное, опухшее, а подушка под щекой мокрая.

«Ночью плакала…»

Скоро проснулась и Прасковья. Взяла ведро, пошла во двор доить корову. Потом проводила ее в стадо, затопила печь. Петька сходил за водой. Аксютка чистила картошку на похлебку. Началась обычная уборка.

Гришка уже сидел в зыбке и играл. Перед ним на ниточке болтался крендель, и он ловил его, но никак поймать не мог. Крендель бил его то по носу, то по лбу, а в руки не давался.

Пока мать дотапливала печку, Петька занялся самоваром. Скоро совсем убрались, вымыли лавки, стол, подмели пол и сели завтракать. Пузатенький самовар изо всех сил пыхтел на лавке.

После завтрака пришли бабы. Начали спрашивать Прасковью, как она шла да как дошла, а сами косились на Петьку. Прасковья знала, что бабам не «как шла да как дошла» нужно, а другое: про Степана узнать. Только Петька мешал. Но скоро он ушел на улицу, Аксютку позвали подружки, и тогда бабы, облегченно вздохнув, придвинулись ближе к Прасковье. У всех на уме было одно: «узнать», но сразу спросить тоже неловко. Да и сама Прасковья молчала.

Первой начала тетка Елена. Кашлянув, она вздохнула, поглядела в окно и притворно-весело спросила:

– Чего молчишь, аль в рот воды набрала?

– А чего мне? – тоже ответила Прасковья.

– Поправился, что ль?

– Немножко поправился.

Марина, толкнув локтем Дарью, тоже спросила:

– Небось скучал по тебе, Паша?

Ее сердито перебила Авдотья:

– Поди, как ему скушно! Мало их там…

А Дарья сквозь зубы проронила:

– Может, и зря.

– Знамо, зря! – подхватила тетка Елена, сердито поглядев в окно. – По дурости развели болтовню.

– Он все в том доме? – спросила Марина.

Прасковья чувствовала, как тяжело говорить неправду своим бабам, потому и отвечала неохотно:

– На фатеру переехал.

– Вон ка-ак, – протянула Марина и весело выкрикнула: – Небось и перины теперь у него?

– Кто про что, а Марина про перины, – вздохнула тетка Елена.

Марина обиделась и досадливо взвизгнула:

– А-а, бабы-ыньки-и, сами-то зачем пришли?..

И еще ближе сдвинулись к Прасковье, глядели в упор. И вот шепчет Авдотья:

– Паша, ты без утайки нам, не обмани…

Молчит Прасковья. Видит она: вот кот лапкой умывается, хвостом из стороны в сторону помахивает, вон Дарья ногой по полу шаркает, тетка Елена часто-часто фартук теребит.

– Было, што ль, Паша?..

И тихо, чуть слышно ответила им Прасковья:

– Было…

Дружно заговорили о хозяйстве, о сенокосе, яровых. Сошли на ребятишек – постоянную заботу.

– Пора тебе, Паша, отнимать Гришку-то, – посоветовала тетка Елена.

– И то, сама думаю.

– Вон какой он большой. Небось кусается.

Одна Дарья молчала, но у той свое горе: свекровь из дома гонит.

У церковной сторожки кто-то отбивал косу, бабы шли по улице с граблями.

В избу вошел дядя Яков, тетки Елены «сокровище». Увидев баб, развел руками, сердито наморщил брови и крикнул:

– Это что за бабское собранье тут? Кто вам разрешил? Марш по домам!

Дарья оживилась, вскинулась на него:

– А ты кто такой?

– Я самый старший над всеми бабами. Глянь, и старуха моя тут!

– То-то ты и приперся. Боишься, как бы кто не польстился на нее! – засмеялась Марина.

– Ты, я вижу больно горяча, Маринка.

– Не мерзну.

На улице орал Данила, вестовой:

– Бабы, сено согребать – пересохло!

Подошел к Прасковьину окну:

– Комиссариха, посылай сына аль сама иди.

Бабы ушли, а дядя Яков в дверь крикнул:

– Сама, что ль, пойдешь?

– Сама.

В избе осталась одна только тетка Елена. Она долго глядела, но не на Прасковью, а на зыбку. Взяла в руки веревку от зыбки, зачем-то дернула за нее и, глядя в пол, сквозь зубы спросила:

– Говори теперь: одна я одинешенька с тобой.

– Чего говорить-то? – испугалась Прасковья.

– А правду всю.

Прасковья уперлась взглядом на свои ноги, обутые в лапти. Сначала заметила, что кочета лаптей обшмыгались, лыко размочалилось… Потом весь лапоть начал пухнуть, раздуваться, и вот он совсем расплылся.

Тетка Елена тревожно заметила:

– Что ты, дура?!

Две слезы показались, оторвались, скатились по щекам. Тетка Елена разогнула спину и, сама чуть не плача, крикнула:

– Да ведь и черт с ним, коль такое дело!

Но у Прасковьи уже передернулись губы, в бессилье закачалась голова, а сама она беспомощно облокотилась на плечо тетке Елене.

Сквозь рыдания Прасковья говорила:

– Тетка Елена, четырнадцать годов, а?.. Не поле перейти, четырнадцать… Да што это такое… а?

Но тетка Елена словно не слушала ее.

Она продолжала:

– Не убивайся. У тебя дети. Их надо растить. А ты на миру не пропадешь.

По улице гуськом тянулись бабы, забросив грабли на плечо. В избу вошел Петька. Прасковья быстро отерла лицо.

– Мама, ты сама хочешь идти?

– Сама.

– Оставайся дома, отдохни, а я пойду.

– Отдохну, сынок, придет время.

– Ну, тогда пойдем вместе.

… Стоят знойные дни, солнце светит сквозь желтую дымку: вечерами усталое, как и люди, с бордовым загаром, сваливается оно на вершины леса и далеких гор.

Рожь косят по утрам и после полудня. В обед долго лежат в обносах или под телегами, обливают себя водой, отдыхают.

Блестит, щетинится колкое золотистое жнивьё, тихо и задумчиво стоит последние сроки нескошенная рожь, роняя жесткие зерна на сухую, пепельно-молочной пылью покрытую землю.

Жарко. По черному вспаханному пару тяжело шагают крупные грачи, железными когтями сердито разгребают землю – ищут червей. Спугнутые собакой, ошалело, с глухим клекотаньем подымаются и тут же комьями падают в борозды.

Только нет такой жары в обрывистом овраге, истоке реки Левин Дол. Там из подножья горы Палати бьют холодные ключи. Туда после обеда отправляются ребята поить лошадей, набрать в жбаны воды. Вперегонки мчатся ребятишки верхами на лошадях, а лошади и без понуканья, почуяв воду, несутся степью напрямик. С разбегу врезаются ногами в засасывающую топь, нагибают головы, раздувают ноздри и пьют без отрыва, лишь фыркая. Напьются – и тогда ребята спутывают им передние ноги, пускают на траву, а сами веселой гурьбой бегут купаться. В огромном и страшном котловане, окруженном со всех сторон свисающими корнями, деревьями, густым тростником и жгучей крапивой, вода прозрачна и холодна. Лишь сверху плавают листья, да длиннокрылая мошкара скачет по воде. Ребята знают, как глубок котлован, и без опаски ухают в него с крутого берега. Леденящая вода обжигает их, а им от этого радостно, и они визжат, вскрикивают, барахтаются, ныряют и плавают. Знают ребята, что большие долго будут спать в обносах и под телегами, – успеют еще сходить в ивняк, разорить осиные гнезда и, сверкая пятками, бежать от злых ос. Успеют ребята и на стойло к пастуху сходить. А тот и рад. Бросит доплетать кошелку, пойдет с ребятами в тростник дудки вырезывать. Всем сделает по одной, и начнется игра. Ну, а на дудки, как пчелы на липы, девки. И пойдет пляска и песня на луговине. Наиграются – и опять купаться.

Но вот доносится звон кос с полей, ребята выбрасываются из воды, ловят лошадей и с кувшинами, жбанами мчатся в поле.

Так проходят дни съема хлебов.

Прасковья только что проводила комсомольцев, скосивших ей рожь, и сидела у окна. Вспомнила, что не так давно был в городе председатель сельсовета, который сказал ей, что Степана переводят в другой уезд. Но не это тревожило, а вот то, что узнала там в городе жена его, которая тоже вместе с ним ездила. А узнала она от самой хозяйки Марьи Семеновны то, что живет Степан с новой своей женой и не только не бросает ее, но хочет взять с собой в другой город.

«И живут, – передавала слова хозяйки, – так, души друг в дружке не чают. Даже, говорит, стыдно: все время целованье-милованье, а у меня… дочь в годах».

Больно было выслушивать Прасковье шепот жены председателя. Ведь до этого все еще на что-то надеялась, все казалось, что «пройдет», как дурной сон, а теперь, после разговора, пропасть перед ногами стала еще глубже, и перешагнуть через эту пропасть не хватит сил.

С этими думами долго сидела у окна.

Вдруг насторожилась… Откуда-то издалека, будто от самых гумен, почудились звоны бубенцов. Звоны то затихали, то нарастали и стремительно приближались. Вспышкой мелькнуло: сон… старшина… колокольчики и тройка… «Жена приехала, не ходи-и-и…»

Не успела оторваться от окна, как звоны бубенцов из переулка метнулись в улицу, послышался топот, и с грохотом, круто обогнув колодец, к избе подкатила тележка, запряженная парой серых лошадей.

«Он!..»

Зачем-то выбежала в сени, потом во двор. Видела: откуда-то подвернулся председатель сельсовета, радостно жал Степану руку, вот еще подходили мужики. Некоторые здоровались, некоторые, не дойдя, останавливались около мазанки. Неугомонные ребятишки успели окружить тележку, ощупывали ее, разглядывали, а которые похрабрее – уже забрались на козлы.

– Марш отсюда! – гаркнул на них кучер и взмахнул кнутом.

Степан быстро что-то говорил председателю, стряхнул пыль с плаща и, кивнув подошедшей тетке Елене, прошел в сени. Отворив избяную дверь, заглянул и удивленно воскликнул:

– Эге, да тут нет никого!

Хотел было идти обратно, в это время со двора показалась Прасковья.

– Здорово, Паша, – улыбнулся Степан. – Куда вы все разбежались?

– Я… в огороде была, – ответила Прасковья, – а Петька с комсомольцами ушел. Рожь они нынче смахнули нам. Помогли.

– А где Аксютка?

– С Гришкой нянчится… Да ты в избу проходи, чего в сенях-то стоять, – спохватилась Прасковья и отворила дверь.

Кучер отпряг лошадей, крикнул в окно:

– Хозяева, дайте ведро аль ушат.

– В сенях там… Да погодь, я сама.

И побежала на колодец за водой. Степан огляделся, сел за стол, вынул из портфеля бумаги. Прасковья принесла воды, сама с тревожно бьющимся сердцем прошла в избу и стала около печки. Степан все еще копался в бумагах. Заметила, что на лице у Степана прибавилось несколько новых морщин, старые врезались глубже, а в волосах мелькали серебристые пряди. И так стало жаль ей мужа, таким он показался ей измученным, что хотелось подойти к нему, обнять и крепко-крепко прижать его голову к своей груди. Вновь с особой силой проснулась в ней давнишняя любовь к Степану, тоска по нему, по своему мужу.

«Милый, – шептала про себя Прасковья, – как ты устал… А ребятишки-то одни растут, без отца… В хозяйстве некому. Петька измучился, а я… все сохну по тебе, все думаю… Степа, голубчик…»

Кружились мысли в голове, словно мухи, но одна, большая, вытесняла остальные, и от этой мысли боль нестерпимая:

«Теперь он не твой… Он любит другую, с ней живет и возьмет ее туда, в чужой город».

Мучительное молчание становилось обоим невмоготу, но слов не находилось. Не так, как раньше. Бывало, Степан хоть спрашивал о посеве или просто заезжал и просил что-нибудь поесть… А теперь сидит и молчит – видно, что не нужно, – копается в бумагах.

Сколько бы продолжалось это молчание – неизвестно, да вбежала Аксютка. Она быстро распахнула дверь, как вкопанная остановилась у косяка, потом вскинула голубыми глазами на отца, и не успел он еще ничего ей сказать, как она уже села к нему на колени, обвила шею ручонками и защебетала:

– Тятяня мой при-еха-ал, хорошенький, мой тятя-ня… Дай поцелую тебя… в усики….. в гла-азики, губи-ики… Вот-вот-вот…

Уперлась ручонками ему в грудь, оттолкнулась и, заглядывая в глаза, тревожно спросила:

– Ты, тятя, чего невесе-елай?..

Гладила волосы, усы, целовала и, не умолкая, говорила:

– Тя-ать, у тебя седые волосы, ей-богу! Как у дедушки Якова… А ты, тятя, куда едешь? Чьи это лошади? Вот бы нам одну такую… пахать… Аль снопы возить. Сразу по семи крестцов накладывать.

Спрыгнула с колен, уставилась в окно на лошадей и все о чем-то щебетала. Прасковья спросила Степана:

– По дороге, что ль, аль как?

– А вы не ждали?

– Да вроде и ждали. Тебя, слышь, переводят.

– Ты уже слышала?

– Люди передали… Где самой-то, нешто до этого…

– Да, я сейчас еду на станцию, а потом в губком.

Прасковья вдруг спохватилась: может быть, Степа хочет чего-нибудь поесть? Молочка принести?

– Пожалуй, давай.

– Ну вот… Я сейчас принесу… Отелилась ведь корова-то, бычка принесла…

Ушла в погреб. Пахло в погребе плесенью, капустой, было прохладно. Постояла там, подумала:

«Образумился бы, а?.. Что же он Аксютке-то ничего?.. Ласкалась, ласкалась, а он все сидит и молчит… Зачем же приехал?»

Когда вошла, увидела Петьку. Тот тоже только что вошел и стоял у порога.

– Здорово, Петя, – улыбнулся ему Степан.

Мать толкнула Петьку под бок, он покосился на нее и засопел, как бык. Глядел себе под ноги, бил рукой о коник.

– Как живешь, сынок? – спросил отец.

Петька вскинул на отца черные глаза и глухо ответил.

– Известно, какое наше крестьянское житье…

– Рожь, говорят, скосили?

– Нешто некошена будет стоять?.. Знамо, добры люди скосили.

Переглянулись Степан с Прасковьей, и та, наливая ему в кружку молока, нагнувшись, шепнула:

– Устал он.

Долго разглядывал Степан своего сына, а тот равнодушно, словно нарочно не замечая пристального взгляда отца, смотрел мимо него в окно. Степан спросил Прасковью:

– Много навязали?

– Да как сказать? Телег пятнадцать, што ль, а может, и меньше. Не довязали мы, надо бабу чью-нибудь взять.

Петька усмехнулся:

– Сказала тоже: «ба-бу»! Эка, невесть что… Сами свяжем.

Со вздохом добавил:

– Наше дело… привышно…

«Какой он стал! – подумал Степан. – А ведь это он нарочно большим притворяется».

– Кончил, что ль, учиться? – спросил Степан.

Петька прошел к лавке и сердито процедил:

– «Кончил»!.. Чего кончать? Ежели бы в твердой сети было училище.

– Стало быть, плохо учат?

– Плохо-о… А где книги? Дают нам?

Степан улыбнулся. Ведь перед ним был тот самый карапуз Петька, которого когда-то стегал ремнем за баловство. А теперь? Гляди, какой стал.

Петька взял кружку, налил себе молока и, громко прихлебывая, как это делают большие, указал в окно:

– Казенные, что ль, лошади?

– Да. А что?

– В плуг бы их, жир-то сразу слетел бы…

Мельком заметил Степан Петькины руки: черные, потрескавшиеся, в «цыпках», с обломанными ногтями. Взглянул на свои, и… где-то внутри щекотнул укор совести.

– Насчет лошадей это ты, сынок, верно.

– Чего там не верно… У нас вот…

Степан перебил его:

– Да, да, без лошади, сам знаю, плохо. Обязательно надо купить… Я вот как-нибудь… Хоро-ошую…

Быстро метнул на него Петька взглядом, видимо хотел что-то сказать, но неожиданно вскочил и, ничего не говоря, хлопнул дверью.

– Вот тебе и ра-аз, – удивился Степан. – Это что?

Прасковья испуганно зашептала:

– И сама не знаю, Степа… какой-то сердитый теперь стал. Все о чем-то думает… Устает ведь он, Степа. На нем работы, как на большом…

Аксютка снова забралась к отцу на колени, провела ему пальцем по щеке.

– Глянь, мамочка, а на тятяне грязь.

Прасковья спохватилась.

– Ты, Степа, и не умылся? Умойся, а я самовар тебе поставлю. Ты ведь посидишь еще, а?

– Не надо, – отмахнулся Степан. – Мне некогда…

– Недолго ведь. Пока лошади едят, ты умоешься, а чурки у нас готовы, вода есть…

– Ехать пора, к поезду не поспею… Мне ведь с тобой надо…

И осекся. Увидел, как Прасковья качнулась, уперлась дрожащими руками о край лавки, побледнела. Глухо ответила:

– Ну… как хошь…

Степан отвернулся к окну, смотрел, как курил кучер свою большую трубку и о чем-то тихо переговаривался с теткой Еленой, а несколько взрослых парней молча, с нескрываемой завистью разглядывали лошадей.

«Чего же я сижу и молчу?» – думал Степан.

Ему хотелось говорить с Прасковьей, но слова не шли с языка. Да он и не знал, с чего начать.

А Прасковья, как села, облокотившись на подоконник, так и застыла. Степан несколько раз оборачивался от окна, перекладывал портфель с места на место и злился.

Скоро заметил, как с крыльца сельсовета сошли два мужика и торопливо зашагали к Степановой избе. Дошли до сруба, остановились и начали перешептываться. Было слышно, как посылали друг друга:

– Сперва ты иди, Сема. Что уж тебе скажет, а тогда я.

– Нет, ты иди, дядя Лукьян. Я чего-то тово…

Степан высунулся из окна:

– Ко мне, что ль, мужики?

– К тебе, милый, к тебе. – Заторопился дядя Лукьян и, не доходя до окна, спросил: – Можно два слова нам вымолвить?

– Говори, говори. Рассказывай, как живешь.

Старик тяжело вздохнул и сослался на Прасковью:

– Аль сама-то тебе не говорила? Ведь спалили меня.

– Слышал, слышал. Кто же это тебя?

– Руки-ноги, мошенники, не оставили.

– За что?

– За сына. Помнишь, аль тебя уже не было, приезжал мой Петрухан-то дезентеров беглых ловить, на Колчака их посылать. Поймал он их со своим отрядом человек двадцать, ну, с тех пор и покоя мне нет. И сын-то давно на том свете, убил, значится, его Колчак, а они, подлецы, то вилами корове вымя пропорют, то лошади обухом по суставу, то на амбар залезут, развалят дыру в крыше да ведер двадцать аль в рожь, аль в муку воды вольют. Прямо силов моих нет. Вымещают, сукины дети… А нонче весной прямо под корень подрезали: в самую полночь красного петуха пустили.

– Говорят, у тебя все погорело?

– Все, милый, все. Вот в чем остался.

Старик рванул сшитую из старого мешка рубаху и горько усмехнулся:

– Это у меня ничего, праздничная, можно сказать, а поглядел бы ты штаны… Хоть бы рогожу какую подыскать.

Передохнул и помолчал. И тяжело было видеть в красных глазах старика крупные слезы.

– Озимь продал. Степа, милый, пойми-ка ты, о-ози-имь. Ведь это самое последнее мужичье дело, коль на корню-то продашь… Люди, вишь, рожь собирали, а мы руками махали. Богатеи, вроде Нефедушки с Лобачевым, опять жмут нас… Жмут, Степа, на самые наши потроха… Сынок-то мой на фронте тогда погиб. Внучата остались. А помочи нет.

– Поможем тебе, старик, поможем.

Лицо у дяди Лукьяна серое, волосы перепутаны с колосом, мякиной, а на руках огромные трещины, залепленные не то дегтем, не то грязью.

– Вот со старухой и ворочаем теперь на людей. Комитет посулы обещает, а за посулами три года верхом езды да пять лет на карачках ползти… Ты бы поглядел, в чем старуха моя ходит! Твоя баба-то вон видела… Как есть в одной бессменной рубашке форсит, а тут вон еще что злодеи наделали! Совсем спалили. Где жить-то?

– Ну, а как с лесом? – перебил Степан.

– К этому и речь клоню. Разов пять ходил от совета с бумагами, толков нигде не добился. То, слышь, разрешения нет, то делянки все разобрали. Знамо, кто побогаче, тот и хватает… А вот зима надвинется, чего я, куда? Пока тепло, в амбаре живу. И то, может, еще подпалят, – кто знает, чего у них на уме-то.

– Бумаги-то есть у тебя?

– Бумаг много, только хлыстов нет. Бумаги – вот они.

Дядя Лукьян торопливо пошарил за пазухой и откуда-то достал истрепанные, завернутые в грязную тряпичку «бумаги».

– Выручай, больше некуды. Все концы в тебя уперлись…

По бесчисленным разноцветным резолюциям и справкам, написанным вдоль и вкось, густо химическим карандашом вывел:

«Лесничему Карпову. Вне всякой очереди срочно отпустить. Завуземотдел С. Сорокин».

– Теперь прямо к лесничему. Ищи подводы…

Дядя Лукьян, трясясь не то от испуга, не то от радости, вырвал из рук Степана бумаги и зашептал:

– Это вот да-а… Это та-ак, во-от… Стало быть, теперь я… Э-эх, кабы, да разь я… Мы бы с тобой, а? Ни пуда только нет… Нешто под работу ахнуть?

– Ты про что? – спросил Степан.

– Выпить бы нам с тобой, Степа.

Степан засмеялся:

– Вот что, дядя Лукьян, ты про это не того… А то я назад все дело поверну.

Дядя Лукьян испуганно замахал руками:

– Ну-ну… Ты на меня, чего я, ты плюнь… Ведь я что, я ошалел… от души….. Я… да, шутка это, а?.. А старуха-то моя теперь… Да ее от радости лихорадка трепать начнет.

Сложил бумажки, держал их в руках и ждал, что скажет Степан кривому Семе, подошедшему к окну.

– А ты по каким делам, дядя Сема? – спросил Степан.

– Горе у меня, родимый Степушка, вот какое горе…

– Лошадь, говорят, у тебя украли?

– Свели… Обезлошадили…

– И не знаешь, кто?

– Как не знать! – даже обиделся дядя Сема. – Свои воры-то у нас. Доморощены.

– Что же это они на тебя на одного напали?

– То-то и есть, что не на одного… На соседа Ваню сперва, а тогда уж и на меня. Да по правде-то сказать, сам я, дурак, виноват. Через себя. Мне бы молчать, язык отрубить, а я с дурьей башкой и выскочил.

– Почему через себя?

– Да чего там рассказывать-то? Аль не знаешь, какое наше село? Намеднись у соседа Вани лошадь-то увели, ведь не спал я. То есть не сплю, окаянщина, и шабаш. Не то блохи меня, не то мухи, не разберешь в темноте-то… А только к полночи эдак вдруг слышу (в сенях мы лежали) – ворота соседовы скрип-скрип… «Что, думаю, такое? Аль баба по своим делам на двор вышла, аль кто?..» Знаю, Ваня корм лошади дает к утру. Зазудело у меня сердце, ровно почуяло. Вышел я это тихонечко на двор (а но-очь, те-емь), плетень-то один у нас, местный… Прислонился я к плетню, слышу – шепот. Шепчутся, и голоса будто знакомы. Гляжу – ба-атюшки – Уварушка с Ваньком. Здоровые оба, по навозу так и хлюпают: хлюп, хлюп. Захолодело у меня внутри, с места двинуться нет сил… Обмер, прямо хоть убей… А вижу, обратывают мерина… Обратали, повели… Чего делать?.. Крикнуть?.. Прыгнут через плетень – сразу мне конец. А повели, слежу все… По коноплянику на гумно тронулись… Очнулся я, схватил бревно… б-бух соседу в стену… Молчат, только в церкви отдалось… Я еще бух-б-бух… опять нет. «Убили, перерезали всех», – в голове-то у меня. Метнулся в мазанку, трах ногой в дверь… там! Выскочил Ваня… «А? Чаво?..» – «Где лошадь-то, – кричу ему, – где?.. Увели, по коноплянику тронулись… воры, беги!» Очухался он, бросился во двор… Ворота настежь, овцы вышли… Выбежал, да – бо-ог ты мой! – мертвым было слышно, как заорал. Как боров недорезанный. Вся улица сразу на ноги… Выскочили, в чем попало, погоню, верховых! Шестерых с вилами к Уваровой избе… Гоняли, гоняли до свету, парили лошадей… как в воду. Стали теребить Увариху, а она: «С неделю, как нет его». Известно, воровска ухватка. Прогоняли пять дней без толку… Мужик с ума сходит, волосы рвет… В петлю два раза совался… Чего делать? Решили ждать Увара… Приедет, как есть…

Глядь, правда, в воскресенье заявился с Ваньком… Идут дорогой, мимо церкви прошли, помолились… Божественные какие, вишь ты, стали!.. Картузы снимают, кланяются всем, говорят ласково, смеются… А глаза волчьи, во-олчьи!.. Так по сторонам и бегают… Зырк-зырк!.. Сказали Ване, выбежал тот из мазанки на дорогу, бу-ултых им в ноги. «Отдайте, родимы… Век за вас буду богу молиться… Скажите, куда дели лошадь мою… Чего я без нее?..» Крестятся, божатся; «Не мы. Нешто, Ваня, мы тебя не знаем?.. Разь на твою лошадь посягнемся?..»

«Да ведь Сема кривой вас подглядел… Как по коноплянику вели, видел… Отдайте, родимые вы мои…»

Ревет мужик, глядеть индо тошно. Народ собрался, шепчутся. Председатель – за мной. Народу из церкви привалило, стоят, слушают.

«Видел?» – спрашивает меня председатель.

«Видел», – говорю.

«Они?»

«Ночь темна… Голос Уваров слышал».

Уварушка смеется, мне говорит:

«Слышал, да не видел».

Озлился уж и я. Думаю, что ни есть, а скажу. Уварушка опять ко мне:

«Да как ты с одного глаза увидел? Ведь ночь-то темна была, говоришь».

«Что ночь темна – действительно, а глаз хошь и один у меня, а вострый».

«Вот, може, ты сам и увел».

Смеются Уварушка с Ваньком. На меня народу кивают:

«Глядите, какой, мол, он дурак». Побились, побились, так ничего и не вышло, и лопнул мерин.

– Ну, а у тебя-то как же? – спросил Степан.

А вот слушай: прошло эдак с неделю, сижу в мазанке, хомут чиню, Глядь, в дверях отчего-то свет застило. Взглянул и… обмер: Уварушка вваливается. Подходит, смеется, руку мне подает… Дрожу я, а он:

«Испугался, небось?»

«А чего, – говорю, – мне тебя бояться, ты не волк… Да и день бел, народ по улице ходит».

«Народ тут ни при чем… Ну, здорово».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю