355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Якубовский » Профессия: театральный критик » Текст книги (страница 42)
Профессия: театральный критик
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Профессия: театральный критик"


Автор книги: Андрей Якубовский


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 46 страниц)

Вряд ли уместно входить во все тонкости пьесы американского драматурга Сэма Шеппарда "Любовь зла", показанной знаменитым гамбургским Немецким театром (американские пьесы часто ставятся в ФРГ). В этом спектакле-"боевике" способные актеры, что' называется, рвали страсти в клочья, живописуя причуды любви-ненависти, роковым образом связавшей сводных брата и сестру. Демонстративное раскрытие страсти оборачивалось демонстрацией всяческих "страстей": вот Мэй (Сюзанне Лотар) бьет Эдди в низ живота; вот Эдди (Ульрих Тукур) бьет Мэй головой о стену... Каждая сцена насилия превращается в спектакле режиссера Ари Цингера в тщательно разработанный аттракцион, и таким образом средства окончательно подменяют собой цель. Трудно не согласиться с западногерманским критиком Георгом Хензелем, зло, но справедливо озаглавившим свою статью об этой постановке: "Инцест с провинциальной точки зрения..."

Более сложное, я бы сказал – сочувственное, отношение вызывает к себе постановка "Пентисилеи" Клейста, привезенная из Франкфурта-на-Майне. В ней подкупали трепетно-ученическое отношение к пьесе, искренность исполнителей и прежде всего непосредственность и обаяние Эрика Ганзена – Ахилла. Обращали на себя внимание и внешние данные, темперамент исполнительницы заглавной роли Евы Шуккардт. Однако – да простят меня наши юные гости! – об их работе и о них самих хочется сказать словами Треплева из чеховской "Чайки": "...бывали моменты, когда они талантливо вскрикивали, талантливо умирали, но это были только моменты". Во всех же прочих эпизодах постановки Габриэлы Якоби актеры играли "грубо, безвкусно, с завываниями, с резкими жестами"... Естественно, по "Пентисилее" чрезвычайно трудно составить верное представление о принципах сценической реализации национальной классики в театрах ФРГ.

Очень странное впечатление произвела на меня да, думаю, и на многих других, если судить по реакции публики, привезенная также некогда знаменитым театром из Бохума постановка пьесы известного драматурга из ГДР Хайнера Мюллера "Германия. Смерть в Берлине". Политическая проблематика занимает весьма заметное место в немецкоязычном театре; спектакль, так или иначе продолжающий линию политических памфлетов Б. Брехта, очень уместен в фестивальной афише. Однако то, что показала в Москве обновленная труппа бохумского театра под руководством Франка Патрика Штеккеля, воспринималось скорее как пародия на политический театр.

У спектакля не отнять ни энергии, ни задора. В нем, однако, не удается обнаружить ни чувства меры, ни художественного такта, ни хотя бы элементарной осмысленности. Два-три эпизода, связанные с серьезным раскрытием определенной социально-политической темы, тонули в хаотическом коллаже к месту и не к месту употребленных приемов, в инфантильной балаганности и доходящей до непристойности грубой натуралистичности. Вряд ли такое могло кому-нибудь понравиться, кого-либо эмоционально захватить. Ссылка на отсутствие у нас привычки к подобного рода зрелищам никак не объясняет массовый "отлив" публики в антракте. Все дело, думается, в том, что работа наших гостей была лишена таких элементов театрального творчества, без которых сомнительно создание полноценного спектакля любого типа.

Однако, пожалуй, самым большим разочарованием "Дней" стал, на мой взгляд, заключавший их спектакль также очень известного гамбургского Театра Талия. Посудите сами: блестящая труппа, мастерство талантливого режиссера Александера Ланга, поразительно красивые декорации (Рольф Глиттенберг) и "стильные" костюмы (Каролина Не-вен Дю Мон) – все это разом сошлось в реализации пьесы Гёте "Клави-го", обещая некое невиданное театральное пиршество! Что ж, обещание выполнено, но какой ценой?

Ланг ставит пьесу, движимый решительным неприятием "сентиментальной морали" Гёте, той "чистоты" человеческих отношений, той "истины" осмысленного бытия, которые так высоко ставил классик. Театр относится к метаниям молодых героев с нескрываемой иронией, старательно изгоняет всякий намек на искренность из их поведения. В результате, как отмечает известный немецкий критик Рольф Михаэлис (здесь и дальше привожу выдержки из его статьи, помещенной в сводной программе "Дней"), "в лихорадочной и изнуряющей постановке Ланга", текст которой "нашпигован галиматьей", "дрессировка и вымуштрованность" актеров, обилие "балаганных эффектов" ведут к превращению живых персонажей в "кукольные, напоминающие говорящие автоматы" фигуры. "Галопируя по пьесе Гёте", режиссер вносит в нее весьма странные и на наш взгляд мотивы: он то выстраивает между Клавиго (Михаэль Мертенс) и Карлосом (Хайкко Дойчманн) "деликатные отношения с легким налетом гомосексуальной эротики", то превращает трогательный образ покинутой Мари (Аннетте Паульманн) в не способную "мыслить болтливую марионетку"...

В дни фестиваля я не раз вспоминал мысль, высказанную в свое время П.Марковым: "Укрепление взаимной дружбы культурным общением" должно происходить на "высоком уровне"; "горячие аплодисменты и многократные вызовы не всегда могут быть мерилом подлинного успеха".

"Дни театра ФРГ в Москве" стали праздником с весьма противоречивым итогом, оставившим без ответа множество вопросов. Мы не увидели на сценических подмостках многих замечательных немецких актеров—почему? Мы не познакомились с постановками пьес ведущих драматургов ФРГ Ф. К. Кретца, Б. Штрауса, П. Хандке, М. Шперра, Т. Дорста, не говоря уже о великом Брехте, – по какой причине? Мы не увидели спектакли таких выдающихся современных режиссеров, как Петер Па-лич, Клаус Пайман, Петер Цадек, Альфред Кирхнер, Юрген Флимм и других,– в связи с каким, хотелось бы узнать, стечением обстоятельств?

Может быть, театр Западной Германии сегодня "на спаде" и "не в форме"? Но как же тогда "Три сестры" и "Гвоздики", как же программа видеотеки, которая, несомненно, была выше основной массы спектаклей, привезенных в Москву? В культуре ФРГ преобладают вовсе не "ус-редненно-типические" постановки, но спектакли-события, вполне самостоятельно и художественно-впечатляюще трактующие традиции национальной сцены. Совсем недавно я познакомился с Театром ан дер Рур из Мюльгейма, которым руководит Роберто Чулли – глубокий и ни на кого не похожий художник, со своим видением мира и представлением о театральном языке. Его спектакли, без всякого сомнения, украсили бы афишу фестиваля. Почему же им не нашлось в ней места?

Организация фестивалей, подобных "Дням театра ФРГ в Москве", дело новое, и без ошибок здесь не обойтись. Речь идет, однако, об ином: о точном ощущении общей цели, о высоте критериев.

Сегодня мы остро нуждаемся в новых идеях, в расширении кругозора театрального творчества. Вряд ли разумны усилия, направленные на то, чтобы "просветить" нас, а заодно как бы и утешить: мол, театр во всем мире переживает далеко не лучшую пору... Нам нужны и интересны сегодня спектакли, способные вызвать художественное потрясение и резко продвинуть нас вперед в понимании состояния мирового театра и своего места в нем. Потому-то мне и хочется закончить эту статью нотой оптимистической, прочувствованной и благодарной: снова и снова в моей памяти под этими высокими елями, под этим осенним небом чередой проходят такие отстраненные, такие близкие герои чеховского спектакля Петера Штайна, снова и снова бередит воображение и мысль стойкая человечность поэтических озарений Пины Бауш...

(После праздника // Театральная жизнь. 1989. №14).


Три шкатулки и черная дыра

Чеховские постановки на Первом международном фестивале им. А. П. Чехова

Март 1993 г.

Искусство не учит ничему, кроме понимания того, как значительна жизнь.

Генри Миллер. «Размышления о писательстве»

Чеховская драматургия универсальна. Она способна вписаться в любое время, выразить не только преобладающие его черты, но и самые тонкие оттенки духовной жизни. Это общее место тем не менее вспоминается при каждой новой встрече с той или иной постановкой чеховской пьесы.

Кажется, в театре текущего десятилетия Чехов стал самым репертуарным из классиков, обойдя самого Шекспира. В последние годы к драматургии Чехова обращались Брук и Ронкони, Палич и Шеро, Пен-тилье и Чулли, Штайн и Щербан, не говоря уже о Крейче, осуществившем недавно свою двадцать первую чеховскую постановку. Весь цвет мировой режиссуры внес свой вклад в сценическую историю Чехова конца XX столетия.

Остерегусь говорить об общности этих театральных опытов. Слишком различны национальные традиции и индивидуальности режиссеров, их содержательные и художественные установки. Тем не менее заметно тяготение к двум способам истолкования Чехова. Одни подключаются к традиции, пытаются учесть прежний опыт прочтения чеховских пьес. Другие ориентируются на неожиданные и, казалось бы, далекие от традиционного восприятия чеховского творчества современные театральные поиски.

Ничего странного ни в том, ни в другом нет.

Сценическая история Чехова необычайно богата. И при желании любой художник может отыскать в ней если не единомышленников, то хотя бы предшественников. С другой стороны, со времени написания последней чеховской пьесы – "Вишневого сада" – прошло без малого девяносто лет. За это время человечеством было столько видано, пережито, художественное сознание столь разительно изменилось, что вполне возможно предположить влияние на современный чеховский спектакль самых парадоксальных имен– Пиранделло, например, или Беккета, Чаплина, скажем, или Феллини. Все эти художники Чехову чем-то обязаны. Не пришла ли на исходе нашего столетия и их очередь "платить долги"?..

Речь не об исчерпанности традиционных подходов, обеспечивающих преемственность с театральным прошлым или пытающихся это прошлое впрямую оспорить. Объективно говоря, прямая полемика с прошлым является той же верностью ему, только с обратным, так сказать, знаком. Речь о том, что сегодняшний театр все чаще с этим прошлым демонстративно порывает, обнаруживая ту степень радикализма, которая наглядно включает последние чеховские постановки в орбиту новейшего философского и эстетического опыта, решительно пересматривая проблематику и строй его драматургии, обнаруживая в ней все новые возможности, извлекая из нее все новые созвучия живой, за стенами театра протекающей реальности.

Провидческими оказались слова Стрелера, осуществившего постановку "Вишневого сада" в 1974 году и открывшего ею, видимо, последний в нашем столетии этап осмысления чеховской драмы: "Настало время отдать себе отчет в том, что теперь надо попытаться представить Чехова совсем иначе... более универсальным, более символическим, более открытым фантазии..." При этом Стрелер предостерегал от опасности "впасть в отвлеченность, лишить всякого значения пластическую реальность Чехова". Он считал, что по отношению к чеховской драме вряд ли возможно утверждение: "все, что происходит, происходит сейчас и будет происходить вечно". Однако тот способ, которым он преодолел отмеченную им опасность, уже подсказывал реальную возможность выхода театра за пределы, Стрелером очерченные.

Стрелер попытался решить "проблему Чехова" с помощью трех "китайских шкатулок", которые вкладываются одна в другую. Меньшей "шкатулкой" стала для него "занимательная история про людей". Средней – "шкатулка Истории", в которой живые характеры, события, вещи "чуточку смещаются, остраняются". Наконец, самая большая – "шкатулка Жизни" – представляла частное и историческое бытие персонажей "в почти метафизическом измерении, внутри параболы судьбы". В этом "почти" – грань, которую Стрелер отказался перейти.

Режиссер создал спектакль психологически прописанный и отсылающий зрителя к символу, легкий и пронзительно трагичный, в котором ему в самом деле удалось передать одновременно и "биение сердца", и течение "реки Истории", и "вечную параболу... краткого земного существования". Он синтезировал и подытожил все прежние варианты прочтения чеховской драмы, никого при этом не повторив и не напомнив. И вместе с тем, как бы невзначай, открыл дверь в театральное будущее: весь Чехов "конца столетия" "вышел" из стрелеровского "Сада", невольно постоянно соотносился и соотносится с ним. Притом не только в зрительском восприятии, но и в театральной практике.

Чеховское время как бы разделилось на "до" и "после"...

Между тем, строго говоря, Стрелер ничего "не изобрел". Он сделал явным и соразмерил то, что прежде предчувствовалось в подтексте, зрело, что подчас порознь, подчас вместе уже проступало наружу. Стрелер идеально выверил модель и привел ее в действие, тактично выявил и на этот раз с идеальной гармонией соотнес три начала – психологию, социум, рок.

В словах "на этот раз" – вся сложность. Потому что гармония неустойчива сама по себе. Потому что далеко не всегда в дальнейшем стрелеровские "шкатулки" послушно вкладывались одна в другую, равно присутствовали в одном и том же спектакле. Потому что, в конце концов, нарушение гармонии, свободный диалог, даже спор между личностным, историческим и метафизическим и предполагает развитие живого, изменчивого ощущения чеховского универсализма, подразумевает преодоление того безупречного, но преходящего "канона", которым со временем обернулся стрелеровский "Вишневый сад".

Подтверждение этому пришло совсем недавно – в дни первого чеховского фестиваля.

Я вовсе не хочу сказать, что три "Вишневых сада", показанные тогда в Москве пражским Дивадло за Браноу-П, румынским Национальным театром и берлинским Шаубюне – плагиат по отношению к Стре-леру. Имена Отомара Крейчи, привезшего свою шестую версию "Сада", Андрея Щербана, уже ставившего "Вишневый сад" в Нью-Йорке, наконец, Петера Штайна, продолжившего "Садом" работу над Чеховым, начатую его великолепными "Тремя сестрами", – порука творческой самостоятельности. Тем не менее эти спектакли очевидно принадлежат "послестрелеровской" эпохе, располагаются в пределах значений, впервые с такой ясностью обнаруженных Стрелером в той же пьесе русского драматурга. При этом каждая из постановок тяготеет к одной из стреле-ровских "шкатулок", чему, видимо, есть свои причины.

Крейча доносит до нас атмосферу 60-х годов с их борьбой за право театра вглядываться в потаенные переживания человека, в несложившиеся судьбы, какими бы ничтожными они ни казались. Право на этот благородный демократизм сам Крейча оплатил сполна. Его спектакль совпал с той традицией психологического истолкования Чехова, корни которой – в первых мхатовских постановках, отчего назову ее "славянской".

Спектакль Щербана отсылает зрителя к недавним театральным временам, когда в сценическом искусстве активно практиковался "монтаж аттракционов" и наглядная ассоциативность (первое сместило звучание постановки в сторону комедии, второе стало проводником жестких социально-исторических акцентов). Любопытно, что, разрабатывая игровую среду и систему социальных координат, Щербан и то и другое осуществил с той степенью рационализма и мастерства, которые позволили безошибочно угадать в румынском режиссере художника, прошедшего школу американского театра.

Спектакль Штайна решительно не вмещается в краткую формулу. Это Чехов, которого режиссер пытается постичь едва ли не в космическом измерении, в категориях почти бытийственно воспринятого времени и сквозь призму определенного культурного уклада. Поверхностному наблюдателю работа Штайна могла показаться этаким "мейнин-генством", что с легкостью позволило бы отнести постановку к давней и исконно немецкой традиции. Спектакль Штайна, однако, антинатурали-стичен хотя бы потому, что в натурализме все живое опредмечивается, а здесь даже мертвая "натура" наделяется чем-то вроде живой "души"... Космизм, бытийственность и культурологичность настраивают на постижение метафизической целостности чеховской пьесы.

Встав рядом в фестивальной афише, эти три принципиально разных варианта "Вишневого сада" позволяют вести разговор о "послестреле-ровском" Чехове. Вместе с тем они обнаруживают некое "центробежное ускорение", которое зовет театр все дальше выйти за пределы нашего сегодняшнего понимания и ощущения Чехова. Не исключено поэтому, что разговор о постановках Крейчи, Шербана и Штайна выведет нас за рамки чеховского фестиваля к спектаклю, который, быть может, представит нам крайнюю степень доступной сегодня театру "радикализации" Чехова.

* * *

Работа Крейчи легко поддается пластическому воссозданию в пересказе: вся она построена на крупных планах актерской игры, на непрерывном и рельефном общении персонажей. Каждый очерчен с предельной ясностью, за каждым угадывается и прошлая биография и перспектива судьбы.

Сценическое существование одних укладывается в один-два тона: Яша (Томаш Турек), например, представлен этаким "харьковским парижанином", законченным пошляком; Шарлотта (Богумила Долейшова) во всех ситуациях бравурным шутовством пытается заглушить чувство неуверенности; Фирс (Ярослав Конечный) столь очевидно принадлежит рассыпавшемуся в прах прошлому, что не совсем понятно, как доживает до финала.

Другие даны чуть более сложно, в постоянном переключении настроения: Пищик (Боржик Прохазка) искренне проживает всякую перемену обстоятельств не только своей, но и чужой жизни; для Епиходова (Владимир Матейчек) весь мир – переживание его "двадцати двух несчастий"; Варя (Мария Горачкова) верит и не верит в возможность счастья, постоянно переходит от надежды к отчаянию и так далее.

Этот мир вполне реален. Но только в плоскости личного и сиюминутного существования героев. Они входят в усадьбу как в свое единственное и последнее пристанище. Однако Крейча с помощью художника Ги-Клода Франсуа создает образ жилья, в котором нет ничего жилого. Понятие "дома" сведено к стенам да потолку над головой, да массивным предметам обстановки, с которыми действующие лица вступают в небезопасные отношения – то и дело натыкаются на стулья, роняют их, ушибаются. Нет ни одного предмета, на котором бы лежала печать реального исторического времени. Милые безделушки, скрытые за створками шкафа и на мгновение явленные нам, решительно вынесены за скобки настоящего времени.

Известно, что Стрелер придавал особое значение обстоятельству, определившему название пьесы, считая, что "сад – это сердцевина всей истории", ее "главное действующее лицо". В его спектакле было не важно топографическое расположение сада, потому что становилось очевидно: сад– в душе героев. О, какой непередаваемой болью в "итальянском" "Саде" отзывался стук топора по вишневым деревьям, казалось, сталь вгрызалась в самое сердце Раневской– Валентины Кортезе...

В спектакле Крейчи сада не было.

Нет, разумеется, о нем не забыли. На темные стены ложатся тени ветвей, из приоткрытых окон слышен щебет птиц. Но сад вытеснен за пределы пространства и жизни персонажей.

Что такое сад для этой Раневской, в исполнении Марии Томашовой прочно прикованной к одной мысли – что там, в Париже? Нервной, немолодой женщины, переживающей последнюю, а потому всепоглощающую страсть в своей идущей под уклон жизни? Пауза перед дальней дорогой? Лишняя тяжесть на сердце, которое разрывается между прошлым ("сад") и настоящим ("этот человек" в Париже)?

Что он для Гаева, который в трактовке Милана Риса всеми силами пытается брезгливо отстраниться от реальности, ускользнуть от настоящего куда-то туда, в милые его сердцу "80-е годы"? Символ утрат? Хрупкая защита от неотвратимых перемен, которая только затягивает агонию? Может быть, перед Лопахиным сад готов склонить свои ветви? Этот герой представлен Крейчей человеком наиболее сложной душевной организации среди прочих персонажей спектакля. У Лопахина – Яна Гартла, который появляется перед нами с книгой, в отлично сшитом платье, носит очки в тонкой оправе и дорогую удобную обувь, не только пальцы музыканта, но, может быть, душа художника. Он не сочувствует, но сострадает обитателям имения. Он искренен до наивности и тонок до ранимости. Не потому ли он с такой легкостью соглашается на последнее объяснение с Варей, а потом так и не умеет произнести в нем решающее слово?

Но ведь и для него "сад" – вещь внеположенная, всего-навсего объект помещения капиталов. За это Лопахин Гартла платит страшно дорого: в минуту торжества новый владелец вишневого сада явно не в себе – то падает на колени, то вскакивает с пола, то переживает упадок сил, то ощущает бешеный их прилив, то чуть не рыдает, то взрывается недоброй радостью... Взлет человека в этой, бесспорно лучшей, сцене спектакля оборачивается крушением. С интеллигентностью покончено раз и навсегда...

Нет сада в душе этих людей. Крейча поведал о мире, в котором не дано выжить духовности и красоте. При этом История выносится им за рамки сценического полотна, воспринимается малоблагоприятным для всех внешним обстоятельством. Режиссер в нее не входит и удерживает от этого своих героев. Они живут только настоящей минутой. Как же судорожно протекает эта "минута" в спектакле Дивадло за Браноу! Крейча продуманно строит образ аморфного, прерывистого существования, все время сбивая его ритм, прерывая общение внелогическими паузами, побуждая актеров смотреть куда-то мимо партнеров, останавливать на полпути начавшийся жест, отчего рука не попадает в руку, уже протянутую для рукопожатия, объятия размыкаются, но так и не сомкнутся, а человек двигается по сцене, не зная куда и зачем. И все плачут, очень много и по всякому поводу...

Что это – самоощущение неприкаянных людей в недобром, "вывихнутом" мире? Или предчувствие горестной грядущей судьбы? Может быть, именно в плаче Крейча наделил своих героев чем-то вроде "предчувствия Истории", передал им собственный опыт и выстраданное знание того, как трудно сохранить духовность и отстоять идеал в мире, лишенном того и другого?

* * *

Образ сада как-то не сложился и в постановке румынского Национального театра – Щербан и его художник Михай Мэдеску бегло показали несколько хилых деревец на заднем плане и поспешили перейти к иным, куда более важным для их концепции вещам. Молодая дама, мальчик в матроске, которые пройдут под этими деревцами (дань чеховской «символике»), разумеется, ни в какое сравнение не идут с пышно развернутыми в спектакле «картинами народной жизни». Возникая на арьерсцене, они определяют очень многое в звучании спектакля.

Вот крестьяне выезжают в поле до зари, вот они ведут сев, вот косцы возвращаются домой вечерней порой; когда же на сцене возникает нечто вроде "сходки", к ней тут же покушается примкнуть Трофимов. В финале спектакля светлый горизонт становится прозрачным и его от края до края заполняют фабричные корпуса с "жолтыми" окнами и торчащими в небо трубами.

Нет, трепещущий, сквозной вишневый сад, конечно же, не конкурент этакой громаде...

Стало быть, история. Дворянские усадьбы, уходящие в прошлое, и фабрично-заводская индустрия, представляющая будущее... Однако стоит вглядеться в Петю Трофимова, чтобы оценить тотальность иронии Щербана.

По сцене бегает какой-то карлик, который не выговаривает, но с бешеной скоростью пытается выговорить все тридцать три буквы алфавита, он не расстается с какой-то "умной" книжкой и все время что-то в ней подчеркивает; то и дело он взбирается на какое ни на есть возвышение и, воздев руку с замызганной красной тряпицей из кармана, тут же ввинчивает в уши окружающим свой визгливый голосишко: "Друзья!" (это обращение румынский Трофимов произносит по-русски).

Законченно гротесковый образ Трофимова– аббревиатура спектакля Щербана, код его смысла и художественного решения. Правда, жесткая оценочность и социологизм режиссерского мышления не исключают дозированной эмоциональности: так, Раневская будет на коленях исповедоваться перед залом и долго рвать телеграммы из Парижа, так, она же в отчаянии будет описывать круг за кругом по пустой сцене в финале, все быстрее и быстрее... Однако этих островков психологической жизни явно маловато для того, чтобы придать "медиатичность", как говорят на Западе, то есть привлекательность резковатой заданности режиссерских решений. На помощь приходит рискованная и озорная фантазия постановщика, которая бьет здесь через край.

Щербан отнесся к Чехову без всякого пиетета: и взаимоотношения персонажей, и интонации и жесты отдельных лиц, и со вкусом проработанные групповые эпизоды (даже этот "символико-исторический" фон, даже эти пышные "картины народной жизни"!) подсвечены откровенным лукавством, вбирают в себя неожиданные комедийные краски, вовлекаются в монтаж аттракционов, трюков-гэгов...

Чеховская пьеса проходит испытание комедийностью? Прекрасно! Жаль только, что сферой этой комедийности, областью приложения этого безудержного режиссерского воодушевления становится одна только внешняя форма, одна чистая театральность.

Если уж приспичило Дуняше срочно поделиться с уставшей после дороги Аней новостями, то она снова и снова будет тормошить девушку... Если уж дано Лопахину проявить свое плебейство в панибратском отношении к Гаеву, то он снова и снова, буквально сбивая партнера с ног, будет хлопать его по плечу, по груди, по спине... Петя подтрунивает над Варей? Отлично, пусть еще выльет ей на голову стакан воды... Яша сожительствует с Дуняшей? Замечательно, пусть при первой же встрече буквально сомнет девицу, едва ли не прилюдно овладеет ею, не выпуская при этом дымящейся сигаретки из руки... Тронутая встречей с прошлым, Раневская чуть ли не взасос будет обцеловывать "столики" и "стулики" в бывшей своей детской. Гаев же ловко вскарабкается на "многоуважаемый шкаф" и уже оттуда произнесет свой знаменитый "спич" в его честь.

Все это смешно, но, право же, как-то не складывается в цельную трактовку чеховской пьесы, разбавляя звучание спектакля озорными и произвольными режиссерскими "отсебятинами". В третьем акте Щербан с помощью художника выстраивает чуть ли не танцзал в натуральную величину, разворачивает в нем и за его пределами, вообще за пределами сцены, разнообразные танцевальные эпизоды (последние возникают в виде "театра теней" на белом заднике). Танцы – эффектны, музыка – впечатляюща, а между тем любая внятная расшифровка (зримый переход в небытие пока что веселящихся людей? "пир во время чумы"?) оказывается под вопросом.

"Вишневый сад", "станцованный" будто бы в "чарде" (так в Восточной Европе называют придорожные харчевни),– это весьма оригинально! Но ведь бравурна не одна только музыка. Бравурна почти везде режиссура, одной из самых существенных целей которой все очевиднее становится некий "американский стандарт" – стремление подтвердить талант и мастерство, понравиться во что бы то ни стало.

А ведь талант Щербана– я в этом уверен! – ив самом деле мог парадоксальным образом обновить чеховский "канон". Если бы, как угодно решительно восставая против Чехова, вступал с ним во взаимодействие, в диалог, если бы не декларативным и показным образом, а с болью прикасался к Истории...

Именно так происходит в начале четвертого акта. В абсолютной, можно сказать, гробовой тишине и на совершенно пустой белой сцене черными нахохлившимися птицами, навсегда покидающими свои насиженные гнезда, усядутся на вещах все обитатели спектакля, поименованные в пьесе и вымышленные режиссером. Посидят, как полагается перед дальней дорогой, помолчат о чем-то о своем – и дальний гудок паровоза бросит их в круговерть предотъездной суеты. Ни дать ни взять беженцы, сорванные с места какой-то общей, какой-то великой бедой...

А затем – затем выскочит на сцену и заверещит карла Трофимов, полетит из-за кулис пара калош, и не одна, вдрызг упьется шампанским Яша, будет щеголять в английском пробковом шлеме и с английским же мешком с громадным "лейблом" удачливый Пищик...

Карусель аттракционов в "шкатулке Истории" продолжается...

* * *

В спектакле Штайна вишневый сад предстанет во всей своей первозданной и мистической красоте (художник Кристоф Шубигер). До мельчайших деталей проработанный декоратором и фантастически прекрасный, он сделается главным действующим лицом постановки. Время жизни людей здесь отмерено временем существования сада, только им и оправдано. Когда в финале под стук топоров острый сук старой, неловко срубленной вишни с грохотом проломит ажурные ставни, вдребезги разнесет оконное стекло, это обозначит смерть сада, которую Штайн эпически рифмует с нестерпимо долгим, от одной запертой двери к другой, проходом Фирса и его смертью. Сад и человек погибают вместе...

Странный, завораживающий спектакль, в котором обеспечено равенство значений лиц и предметов, событий важных и проходных, персонажей центральных и эпизодических, целого и любой его части. Все они определенно связаны, одушевлены до поры не очень ясной идеей.

Выделяешь невольно прекрасную Ютту Лампе– Раневскую, ее светский облик и ребячливость, ее парижские туалеты и глухие, сдавленные рыдания. При желании и без усилия вокруг нее можно расположить живые, но тоже данные как бы "под сурдинку" образы прочих действующих лиц спектакля. Делать этого почему-то не хочется, да и нет в этом надобности.

Штайн творит общий образ спектакля, общее впечатление из мозаики отдельных наблюдений. Ему важен групповой портрет в интерьере и экстерьере. Разумеется, Штайн и его актеры отвечают на вопросы, которые ставит сюжет чеховской пьесы. Но основное течение спектакля направлено как бы поверх всех этих проблем. Его создатели словно зачарованы движением невозвратимо уходящего времени и вместе с ним неотвратимо отодвигающейся в небытие целой жизни.

Жизнь, целая жизнь, взятая в метафизическом ее значении, и есть начало, цементирующее образы спектакля.

Штайн, например, невиданно подробно разрабатывает сцену бала: растекаясь по залам, один танец сменяет другой, из комнаты в комнату проносится хоровод гостей. Какие типы, какая живописность! Какой оркестр, о каждом оркестранте можно сочинить новеллу в духе Куприна! Но нет нужды – важен итоговый образ.

Или – биллиардная. Вот она, уставленная столами под зеленым сукном, стойками с киями, ящичками с шарами из слоновой кости. И все это из-за одного только упоминания о страсти Гаева к биллиарду да из-за кия, сломанного недотепой Епиходовым?

Или – берег реки: отлогий косогор, старенькая часовенка с покосившимся крестом, да одинокое дерево, да стог сена под ним – и все это на фоне необозримого неба, все время меняющего свой цвет...

Откуда такая расточительность? К чему такая беспримерная дотошность в воспроизведении обряда, быта, природной среды? Она же соблюдается и в том, как общаются эти люди, как они курят, смеются и пьют чай, как беззаботно кувыркаются в стоге сена и как, прислонясь к оконным притолокам или усевшись на подоконники, с тихой нежностью, не требующей слов, все вместе долго вглядываются в этот божественный и, кажется, вечно цветущий сад...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю