Текст книги "Профессия: театральный критик"
Автор книги: Андрей Якубовский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
Однако неужели из современного эстетизма без остатка выветрились "исполнительское мастерство" и гармония, влечение к прекрасному и сценическое красноречие? Неужели из него вместе с "образами" исчезли чувственность, страстность, энергетика и в образовавшемся распаде и развале осталось только пресловутое "переживание... смены направлений сценической ориентации почти на операционном уровне"?
Нет, разумеется. В нем встречаются и "чувственность", и "страстность", и "энергетика", и даже – как венец и высшее оправдание всего прочего – "красота". Они обнаруживаются, например, в лучшие моменты постановок Аллы Сигаловой, одаренной танцовщицы и балетмейстера. В одном из интервью основательницы "Независимой труппы" я и обнаружил перечень всех этих весьма ценных и крайне желанных для подлинного эстета качеств. Именно их сочетание и производит впечатление на публику спектаклей Сигаловой.
Мне интересно то, что делает Сигалова. Уже по одному тому, что художник совершил свой выбор и идет в творчестве своей дорогой. Тут-то, однако, и возникают существенные вопросы. Каковы принципиальные установки и творческие возможности художника? Каким именно образом его искусство уточняет пределы эстетизма конца XX столетия и его проявления в условиях "отечественного интерьера"?
Первые спектакли Сигаловой были встречены не просто тепло, но восторженно, – так обычно приветствуют предвестников обновления. Однако же в подтексте суждений неизменно звучало удивление: такая молодая и такая талантливая, и удовлетворение особого рода– "это спектакль, спору нет" (В. Гаевский). На второй и третий план, в некое "послевкусие" спектаклей, оттеснялись конкретные соображения о "неврастеничности" и "декадентстве", об известной эклектике хореографического текста, далеко не всегда органически ложившегося на музыку и вступавшего подчас в весьма натянутые отношения со звучащим словом.
Особенно заметно все это стало в постановке "Саломеи", в которую зачем-то оказались включены фрагменты набоковской "Лолиты" и стихи Н. Гумилева. Здесь величественные григорианские хоралы сменялись скачущими интонациями кэкуока, а эти последние – партитой Баха; здесь рапидно-замедленные проходы прехорошенькой Саломеи-Лолиты со ставшим общим местом в спектаклях Сигаловой символом чистоты – бесконечно длинным белоснежным шлейфом чередовались со своего рода "данс-макабр"... И все это не просто так, но с ощутимой претензией на метафизичность, на дионисийство.
Однако началось это еще в "Отелло", в котором музыка, пение, танец и слово подчас никак не желали сливаться воедино, сплавляться в органический синтез ради полноты воплощения "этюда о страсти" (так услышал тему постановки В. Гаевский), во имя торжества упомянутой выше "красоты". Может быть, в этом спектакле в чисто техническом отношении и были освоены какие-то важные особенности "драмыбалета", к которой, очевидно, тяготеет А. Сигалова. Здесь в самом деле "все играло" – "локти и ладони", "галстуки и пиджаки". Но вместе с тем именно в тех эпизодах, которые были отмечены акцентированной эмоциональностью, проявлялись обедненность и однообразие хореографического языка при, казалось бы, вполне достаточном лексическом запасе. Можно сказать, что создатели спектакля знали много разных слов и даже словосочетаний, но тем не менее оказались крайне ограничены в возможностях самовыражения, в коммуникации со зрителем, в передаче ему информации по столь важным для них эстетическим каналам. Когда Дездемона, извините за прямоту выражения, "сучит" ногами, изображая страсть, когда любовное чувство пытаются выразить с помощью многократного повторения однообразного "рычагового" движения сомкнутых кистей рук, когда отчаяние и решимость уйти из жизни передаются энергичным "трясением" головой – послание к зрителю не доходит или обессмысливается. Это заставляет вспомнить все того же Генри Миллера, как-то заметившего: "Я не верю в слова... но верю в язык... Отделенные от языка слова становятся мертвой шелухой, и из них не извлечь тайны..."
Второе обстоятельство, настораживающее в спектаклях Аллы Си-галовой, это иллюстративность, впервые также привлекшая внимание в "Отелло". Когда одно и то же – синхронно или последовательно – поют, танцуют, а потом еще и играют, происходит наложение, тавтология, вряд ли возможные в искусстве театра, работающего в жанре "драмы-балета". В свое время этот феномен был точно определен Юрием Тыняновым: "Танцевальная иллюстрация Шопена и графическая иллюстрация Фета мешают и Шопену, и Фету, и танцу, и графике..."
Именно поэтому лучшим спектаклем "Независимой труппы" представляется мне "Игра в прятки с одиночеством" – первая работа Сига-ловой. Здесь "книжный" – вычитанный и высмотренный – опыт органически сочетался с непосредственным переживанием. Здесь отмеченный безукоризненным вкусом выбор музыкальных номеров – а постановка эта была лишена сквозной драматургии, не претендовала на цельность и состояла из отдельных хореографических миниатюр – предопределял пластические решения, пусть и дискретные, короткого, так сказать, дыхания, но выразительные и осмысленные. И возникала в спектакле не банальная многозначительность, но благородная многозначность, та самая "воля к стилю", в которой преодолевалась словесная "мертвая шелуха" и приоткрывалась некая "тайна". Именно в этом спектакле ощущался человек и художник, что оказывалось куда важнее декларированных абстрактных принципов. И одаренность воспринималась не сама по себе, как своеобразная индульгенция на случай всякого рода несовершенств и огрехов, но как готовность искать и способность находить гармонию на сценических подмостках, со всех сторон окруженных весьма и весьма дисгармоничным, противоречивым миром.
Очевидно, что спектакли Аллы Сигаловой выражают не только ее персональные творческие пристрастия и несут на себе печать не одной только ее индивидуальности. Это бесспорно подтверждает ее постановка "La Divina", посвященная памяти великой Марии Каллас.
Талантлив замысел постановки, идущей в сопровождении божественной музыки итальянских оперных классиков XIX века, исполняемой гениальным сопрано. Впечатляют отдельные моменты (например, прекрасно задуманный и выполненный финал, в котором умирающей певице изменяют силы, голос ее прерывается, и она снова и снова пытается закончить одну и ту же музыкальную фразу), отдельные жесты и позы, отдельные связки между ними, отдельные мизансценические и цветовые решения. Но именно – "отдельные", уже даже не на уровне эпизода или номера, но скорее в масштабах одиночного приема. И именно – "впечатляют", то есть как бы подтверждают уже давно не нуждающийся в этом талант.
Но для чего все это? Для обнаружения какой тайны, известной только двум существам: когда-то– великой гречанке, сегодня – балетмейстеру, ставящему спектакль о ней? Тайна, конечно, есть– она в звуках, несущихся со сцены, в ни с чем не сравнимом переживании великой музыки и несравненного искусства Каллас. То же, что происходит на сцене, одним напомнило "шик дорогого, с претензией кафешантана", другим показалось весьма утилитарным потрафлением вкусам толпы, жаждущей сегодня чего-нибудь этакого – экзотического и обязательно "красивого". Кое-кто отметил, очевидно, незапланированный создателями спектакля комический и даже пародийный эффект, связав его с неадекватностью художественного языка постановки и первоисточника.
Нет, конечно же, дело на этот раз не в частных просчетах. Дело в том, что в мире, все очевиднее теряющем человечность, взбудораженном и взбаламученном стремительными и пугающими переменами, эстетизм, некогда спасавший художников от пошлости и рынка, бросает их в объятия массовой культуры и коммерции. Тайна– она в голосе Марии Каллас, парящем над сценой, заполняющем все пространство театра и вместе с ним – нашу душу. Тайна и страдание, которым эта тайна оплачена. На сцене же все так красиво, так продумано и так приглажено, что ни о каком страдании не может быть и речи. И этот старинный "расчет: все взять без страдания: даже страдание превратить в усладу", эта всегдашняя "каинова печать" эстетизма, "любящего: краски – глазами, звуки – ушами", но ничего не "любящего... душой" (М.Цветаева), кажутся сегодня прямо-таки нестерпимо и безнадежно устаревшими, может быть – даже аморальными. Они-то в первую очередь и воспринимаются как самопародия эстетизма. И это, конечно же, черта именно нашей, отечественной и столь запоздавшей жажды во что бы то ни стало отгородиться от реальности и во все тяжкие пуститься на поиски небывалых красот, это качество, созревшее в "отечественном интерьере".
Но ведь есть же в "La Divina" эпизод, хореография которого выпадает из общего "кабаретного" рисунка спектакля. Под звуки "Casta diva" на сцене творится нечто таинственное, завораживающее, пугающее. Жесткая суховатая определенность и ясность каждого жеста сочетаются здесь с принципиальной невозможностью узко-логически расшифровать целое. Свершается нечто такое, что сразу отсылает зрителя, может быть, к фильмам Алена Рене и Алена Роб-Грийе вроде "Прошлым летом в Мариенбаде" и, очевидно, оказывается по образной силе и художественной значительности на целый порядок выше общего контекста постановки. Смотрим в программку – эпизод идет в постановке Джанет Крафт (США)...
Работает в немецком городе Вупперталь несравненная Пина Бауш, с которой с завидной настойчивостью отечественные "зоилы" сравнивают очень талантливую Аллу Сигалову. Исключительно, надо сказать, по формальным соображениям: там дама– здесь дама, там "театр танца", здесь "театр танца". По существу общего очень мало, потому что эстетизм немецкой художницы – этот, что называется "эстетизм наизнанку" – как раз и свидетельствует о стремлении вписать искусство в трагический рисунок повседневности, лично измерить и остро выразить страдание и, конечно же, "любить все душой"...
Проблема элитарно го и массового, таким образом, решается сегодня вовсе не так, как она решалась во времена Ортеги-и-Гассета или Генри Миллера. Но решается ли она в пользу искусства? Обеспечивает ли это решение тот уровень, на котором возникает подлинное творчество?
Один из самых скандальных мастеров отечественной режиссуры Роман Виктюк пишет: "Театр должен существовать, как и существует он во всем мире, для избранных. Театр элитарен по самой своей природе".
Простите, Роман Григорьевич, Вы далеко не правы. Ни в дни своего рождения в Древней Греции, ни в период Советской власти в России и ее окрестностях, ни в годы Народного фронта во Франции, ни в театрах Жана Вилара и его единомышленников театр не был элитарен. Театр может быть всяким, как ему заблагорассудится.
Вопрос в другом – какой театр делаете сегодня Вы, Роман Виктюк?
"Лолита" в постановке Виктюка– театр, бесспорно, элитарный, адресованный строго и сугубо посвященным. Испытав муки мученические на этом спектакле, я покинул театр, так ничего не поняв, кроме того, что взрослая дама никак не может играть малолетнюю "нимфетку", что пирамида и свечи – это, по всей вероятности, что-то из Каббалы и что мне "элитарный театр" в таком варианте явно противопоказан.
Еще раз вернусь к "М. Баттерфляй". Это спектакль без "послания". Его создатель, если попросту сказать, любуется разнообразными сценическими средствами, любуется своей богатейшей постановочной фантазией, любуется игрой световых, музыкальных, пластических эффектов. Он творит "просто театр", неповторимый в меру отпущенного ему немалого таланта и вместе с тем удивительно органично вписавшийся в достаточно обезличенный контекст нашего театрального безвременья. Режиссер за малым исключением располагает свою постановку "по ту сторону добра и зла", размещает персонажей в пространстве незаинтересованного лицедейства, где живые характеры оттеснены на самый задний план ритуалом, пантомимой, балетом, оперой и бог весть еще чем. Театр оказывается наглухо замкнут сам на себя, целиком и полностью интровертен. Чем не классический эстетизм?
Ничуть не бывало. Как и Алла Сигалова, Роман Виктюк утилизует искомую эстетизмом красоту ради наиболее эффективного воздействия на зрителя. Он жаждет оказать на него максимально возможное давление, пытается угадать – и безошибочно угадывает! – потребность зрителя в шокирующем и в то же самое время в успокоительном, в агрессивном и одновременно в ощутимо-приятном, в изощренном, но только умеренно, то есть готовом к потреблению средней, по своим интеллектуальным возможностям, но, конечно же, очень обеспеченной публикой.
Виктюк "работает" в эстетике "видеоклипа", позволяющей оказать на публику максимальное давление в минимальное время путем подбора соответствующих зрительных и звуковых раздражителей, зачастую совершенно нейтральных по отношению к какому бы то ни было определенному содержанию. Поэтому красивость – вот удел отечественного эстетизма в варианте, предложенном Р. Виктюком, умеющим, как было точно замечено, авторизовать и расслабленный декаданс начала столетия, и бравурный, наступательный кич его конца.
Эта невиданная прежде гибкость и готовность к компромиссу тоже качество, сформированное "отечественным интерьером". Странно, что Роман Виктюк считает это, как следует из одного его интервью, проявлением "синтеза". Правда, тут же, через запятую, "мэтр" поправляется: "В искусстве должна быть своеобразная эклектика из всего того, что было найдено в XX веке. Практически это и есть мой стиль – сознательный эклектизм, стирание граней, жанров и стилей..."
Проблема эклектизма стоит в сегодняшнем театре необычайно остро и представляет самостоятельный интерес. Можно безнаказанно, буквально на каждом шагу и с большим успехом использовать "найденное в XX веке" и всякий раз блистательно "стирать грани, жанры и стили". Можно даже выработать такой универсальный сценический стиль, который позволит "открыть" любое произведение, если, конечно, абстрагироваться от конкретного его содержания, и тиражировать спектакль за спектаклем. Такой именно "фирменный" стиль разработал Роман Виктюк, и он узнаваем теперь в любой его постановке, как пишет наивный и захлебывающийся от восторга рецензент, "по диалогам глаз, монологам рук, взлетающим интонациям задыхающегося голоса – атонального, аритмичного..." (К. Маршанская).
Говоря откровенно, создается впечатление, что Виктюк все время ставит какой-то один бесконечный спектакль, быть может, весьма привлекательный для публики и в то же время необычайно характерный сегодня для отечественного художественного сознания. Для прежнего эстетизма, с его заботой о тщательном исполнительском мастерстве и повышенной чуткостью прежде всего к художественным параметрам произведения, эклектизм и самоповтор были, попросту говоря, неинтересны, а потому– маловероятны. Но наша эпоха– воспользуемся здесь словами Роберта Музиля, – "которая породила обувь на заказ, создаваемую из готовых деталей, и конфекционный костюм с индивидуальной подгонкой, кажется, намерена создать и поэта, сложенного из готовых внешних и внутренних частей...".
Впрочем, в эклектике отечественных эстетов есть рациональный элемент. Через нее осваивается опыт мирового театра, от которого, по крайней мере в ряде областей, мы столь заметно и драматически поотстали. Когда Сигалову называют "отечественной Пиной Бауш", то немке это, разумеется, все равно – ее не убудет. А нашей соотечественнице, надо полагать, вроде бы приятно, как, если честно сказать, приятно и нам, энтузиастам российской сцены. Когда Виктюк прокламирует свой интерес к Эросу и Танатосу, то это вовсе не значит, что Любовь и Смерть будут явлены в его спектаклях во всей их неодолимой трагической силе и в ореоле загадочности, заставляющей трепетать нас, простых смертных. Это всего лишь означает внезапно проснувшийся интерес талантливого мастера к проблематике, давно уже отработанной философией, искусством, литературой на Западе.
Что ж, мы живем и, вероятно, еще долго будем жить на иждивении более изощренной, более опытной культуры...
У эклектизма, однако, есть еще один аспект: он выражает тот самый "постмодернистский" диалог культур, в который оказывается вовлечен и новейший отечественный эстетизм. Следует признать, что уровень этого диалога (читатель вправе вспомнить написанную к "Школе эмигрантов" программку Н. Гуляева, постановки М. Мокеева и А. Пономарева, наконец, спектакли Р. Виктюка) заставляет невольно вспомнить сомнение Мартина Бубера в продуктивности усилия, которое, "удалившись от жизни и живого стремления к цельности, погружается в книжные изречения, питается толкованием толкований и влачит в атмосфере бессодержательных абстракций жалкое, искаженное и больное существование"...
Может показаться, что эстетизм пытается установить подлинно свободные отношения между творцом искусства и самим искусством, между искусством и его потребителем, наконец– между человеком и миром. Но позвольте в который-то раз заметить – свобода вовсе не является самоцелью, но всего лишь средством для налаживания осмысленного человеческого существования. Она всего лишь предварительное условие для осмысленного и полноценного творчества. Отечественный эстетизм есть вовсе не обретение свободы и не начало какого-то принципиально нового витка в развитии нашего театра. Он всего лишь мучительное – иногда отмеченное поисками стиля, подчас хаотически-уродливое– изживание нашего прошлого, закономерная расплата за тоталитарность художественного мышления, культивировавшегося семь десятков лет. Потому-то он и есть "блеск нищеты" или, если угодно, "нищета блеска". И как бы горячо к нему сегодня ни относиться, он отойдет в прошлое вместе с породившим его временем.
А театр? А что театр? Он был, есть и будет. Он может временами, как это происходит теперь, сосредоточиться на самом себе и на горстке снобов. А может вновь распахнуть свои двери перед тысячными толпами и звать их к свету, к любви и счастью для всех. И никто не вправе предсказывать его будущее. На то он и есть театр...
Но вот что интересно и что вполне может стать предметом обсуждения. Путь театра всегда пролегает "между двумя безднами: пустячками и пропагандой" (Альбер Камю). Потому что в самой своей сути он несет некое изначально заложенное и в высшей степени плодотворное противоречие, которое и делает его, на мой взгляд, самым замечательным из всех искусств: эфемерным и захватывающим, условным и конкретным, возвышенно-поэтическим и беспредельно правдивым.
Но здесь начинается другой разговор, сопряженный более с теоретическим осмыслением природы театра, нежели с современным этапом его отечественного развития...
(Блеск нищеты, или Эстетизм в отечественном интерьере // _ Театр. 1994. №2).
Возвращение к театру
Июль-август 1994 г.
Художник «идет между двумя безднами: пустячками и пропагандой». Какого рода теоретические предпосылки лежат в основе этого тревожного предостережения Альбера Камю? И какое отношение имеет оно к театру как к особому виду искусства?
Прежде чем отвечать на эти вопросы, хотелось бы обратить внимание на ту странную роль, которую играет сегодня в живом театральном процессе теоретическое знание. Если не стесняться и поставить проблему шире, то она будет выглядеть так: как соотносится то, что сегодня знают о театре, говорят и пишут о нем активно действующие художники сцены, с тем, что они же делают в искусстве, с той театральной "продукцией", которую они ежевечерне– скажу по-старинному– "представляют на суд публики".
Перед мастерами современной отечественной сцены открылось не только безграничное, по существу, поле творческой деятельности, но и лишенное видимых пределов пространство исторических и теоретических знаний о театре. В их распоряжении все богатство прошлой театральной культуры, новейшие достижения современной мировой сцены, с которыми они сегодня имеют возможность знакомиться не по пересказам красноречивых критиков-"дегустаторов" или глубокомысленным штудиям всезнающих театроведов, но, что называется, в прямом и непосредственном общении.
Издаются или уже изданы все новые и новые сочинения долгое время бывших под негласным запретом новаторов сценического творчества – от Гордона Крэга и Адольфа Аппиа до Антонена Арто и Ежи Гротовского. Вышли или выходят в свет теоретические труды, имеющие непосредственное отношение к театру или способные обогатить театральное творчество, общение с которыми ранее было затруднено или даже невозможно: назову хотя бы имена мыслителей отечественных – М. Бахтин, Б. Алперс, Ф. Степун, П. Флоренский – и иностранных – X. Ортега-и-Гассет, Э. Фромм, Г.-Г. Гадамер. В дни вовсе не редких сегодня заграничных гастролей наших театров, во время гастролей зарубежных театров в нашей стране, ставших театральной повседневностью, перед нашими художниками открывается уникальная возможность вступить в общение с элитой мирового театра, что называется, сверить свои собственные часы с эталонным хронометром сегодняшнего театрального времени. Надо сказать, что такими необыкновенными возможностями не располагало, пожалуй, ни одно из предшествующих поколений художников нашего театра (персональные исключения, разумеется, не в счет).
И что же? Нашло ли все это глубинное отражение в отечественном театральном творчестве? Подвигнуло ли мастеров нашего сценического искусства на какие-либо грандиозные или хотя бы – скажем скромнее – значительные свершения? Обогатило ли, существенным образом их представление о природе театра, их понимание целей сценического творчества и его средств?
Мне вовсе не улыбается перспектива прослыть брюзгой, очернителем отечественного театра. Однако ответ на эти вопросы могу дать только один: нет, не нашло, не подвигнуло, не обогатило.
Дело не идет дальше "улавливания" общих "веяний" и очевидных заимствований, к которым поверхностное и ученическое усвоение этих "веяний" только и может вести (что, может быть, и понятно: как уже было отмечено, есть направления, на которых наш театр отстал весьма основательно и надолго, и этап ученичества в этом случае вполне естественен). Дело ограничивается, как правило, поверхностными и зачастую случайными реминисценциями тех или иных экзотических эпизодов театральной истории, кокетливым заигрыванием с плохо понятой и плоско усвоенной той или иной театральной концепцией прошлого или поспешным и недолгим увлечением обрывками какой-либо новомодной философской системы или полузабытой эстетической теории.
Однако я погрешил бы против истины, если бы тут же не отметил, что практики нашего театра, в особенности – молодая их часть, обладают поистине завидной эрудицией, донельзя начитаны, оперируют самоновейшими примерами из практики мировой сцены. Как результат всего этого, через два слова на третье они употребляют, к месту и не к месту, а вернее сказать – злоупотребляют всякого рода "заковыристыми" понятиями вроде "хронотоп" и "семантика", "корреляция" и "структура", "парадигма" и "конвенциональность", "ритуал" и "герменевтика", "мимезис" и "палимпсест", а то еще —"трансцедентальный", вызывая в памяти образ горьковского Сатина из "На дне", который, как известно, тоже любил всякие диковинные слова, вроде бессмертного и так и не проясненного всем последующим ходом культурного развития слова "сикамбр"...
Нет, нет – я вовсе не принижаю осведомленность практиков нынешнего театра в его истории и текущей международной повседневности, никак не умаляю их теоретических познаний. Но почему же и они, художники, и мы, зрители, столь часто оказываемся ныне в ситуации всем хорошо известной сказки Ганса-Христиана Андерсена "Новое платье короля": они делают вид, что заняты серьезным творчеством, мы же делаем вид, что подпадаем под его воздействие. ["Сикамбр" – древнегерманское племя, обитавшее по Рейну, между Зигом и Руром. См.: Энциклопедический словарь Ф. Павленкова. СПб., 1913.] Вместе же мы, и прежде всего, конечно же, режиссеры и критики, с божьей помощью зачастую занимаемся тем, что с большим основанием может быть названо "подпиранием" высокой теорией негодной театральной практики, или, что то же самое, псевдотеоретизированием. Мы, вместе и порознь, глубокомысленно рассуждаем о том, что подчас попросту разваливается под грузом солидных теоретических аргументов и отменной исторической эрудиции, что серьезного отношения сплошь и рядом вовсе не заслуживает и не выдерживает. Иначе говоря – мы занимаемся "словесным шаманством".
Есть основания говорить о глубоком расхождении между теорией и практикой в современном отечественном театре. Потому что можно предложить только один серьезный критерий, позволяющий определить продуктивность усвоения прошлого исторического опыта, плодотворность взаимодействия протекающего непосредственно на подмостках сценического творчества и теоретического знания о нем. Этот критерий – состояние живой ткани искусства.
Эта ткань сегодня до такой степени пестра, причудливо-экзотична, непоследовательно-прихотлива, так очевидно разорвана на отдельные лоскуты не только узкоутилитарной эмпиричностью усилий, намеренным эклектизмом установок, но и несостоятельностью исходных предпосылок, маловразумительностью высокопарных теоретических рассуждений, настолько разрежена всякого рода "соображениями" и "обстоятельствами", по сути дела, не совместимыми с серьезным творчеством, которое, повторю это еще раз, должно хотя бы в общем и целом, хотя бы отчасти реализовывать в себе цели и средства, присущие театру и отличающие его от всех прочих видов искусства, что она, эта ткань, если честно сказать, в огромном большинстве случаев уже как бы и не воспринимается сегодня как живая.
Возникло положение парадоксальное и даже нелепое: мы очень много знаем, много и "красно" говорим и пишем о театре, а театральная практика обескураживает и мало кого радует. Нет, не радует!
В свое время мудрая Лидия Гинзбург заметила, что отечественная "история литературы... разрослась в огромную область", став, "может быть, эрзацем литературы... которая могла бы быть современной". Если попытаться суммировать многое из того, что мы, теоретики, и в особенности практики театра, говорим и пишем сегодня о текущем театральном процессе, то не получится ли тот же самый "эрзац театра", который мог бы быть современным отечественным театром?
Думается, все дело как раз в том, что наш театр в значительной своей части постепенно перестал отвечать тем целям и средствам, которые исконно присущи ему как виду искусства, в изрядной степени утратил философское самосознание – или даже просто самосознание...
С философией у нашего нынешнего театра вообще отношения весьма сложные. Можно посетовать, в частности, на то, что у нас в театре перевелись художники-философы, хотя, впрочем, причины этого на поверхности: общество, в котором мы сегодня живем, отличается удручающей нищетой на общие идеи и глобальные концепции, искусству, как кажется, деваться некуда, в известной степени оно принуждено двигаться по тому же замкнутому кругу. Речь, однако, идет не об этом частном, хотя и весьма показательном для состояния нашего театра обстоятельстве. Речь о том, что как раз при отсутствии таких идей и концепций чрезвычайно трудно вычленить и объяснить наиболее устойчивые и, можно сказать, основополагающие моменты театрального творчества, а театру– "самоопределиться", то есть, иначе говоря, выработать философское самосознание. А ведь оно, это самосознание, именно вырабатывается, то есть возникает и осуществляет себя не вне, а внутри искусства, реализуется в самой его ткани.
Философия театра, в моем понимании, – это нечто совсем иное, нежели то, что о нем думают самые светлые философские головы, говорят и пишут теоретики и практики. И вовсе не то, что может быть "привито" театру, привнесено в него извне, приобретено и внедрено в него с помощью усидчивых усилий по ликвидации историко-теоретической безграмотности, за счет приобретения новых полезных знаний и ярких впечатлений, которые, конечно, делу не помеха. На мой взгляд, философия театра – это прежде всего некая его постоянная характеристика как вполне самостоятельного вида искусства, некий неисчезающий и нерастворимый "остаток", которые открываются при отвлечении от всего того, что в нем непостоянно. От того, что в нем меняется со временем и во времени, что может быть то тем, то другим, что связано с определенным состоянием театра в ту или иную эпоху, со своеобразием дарования того или иного художника, с его субъективными творческими пристрастиями. Все это, переменчивое и неисчерпаемое, непредсказуемое даже и непредставимое, является в каждом случае конкретным воплощением этой постоянной "доминанты", этого неизменного "остатка", позволяет нам ощутить театр во всем богатстве и остроте его возможностей или, напротив, когда театр эту "доминанту" утрачивает, этот "остаток" бесследно растворяет, он в таком случае представляет нам свое искусство в ослабленном, замутненном, подчас даже извращенном варианте.
Подобные рассуждения могут вызвать недоумение. Что это за "постоянная характеристика" театра, что это за "доминанта" и "остаток"? Очевидно, что театр существует в бесконечном числе вариантов и нет никакой "постоянной характеристики", равно приложимой к китайскому, античному, африканскому (если, правда, такой есть) театрам! Неужели, если хорошенько порыться в философских трудах и теоретических сочинениях, нельзя было отыскать что-либо более вразумительное, нежели эти новоизобретенные "доминанта" и "остаток"!
Согласен, со всем буквально согласен... Отвечу тем, что ориентируюсь и буду ориентироваться в дальнейшем на тот тип театра, который был выработан со времени античности и Возрождения в русле развития европейской культуры, и исхожу из того, что, как бы далеко ни продвинулись поиски наших театральных "новаторов", наш театр, взятый в целом, слава богу, все еще никак не сблизится, например, с театром австралийских аборигенов. Можно было бы, впрочем, в контексте последующих рассуждений, отреагировать на этот упрек и по-иному: театр и в Китае, и в античной Греции, и в Африке, и в Австралии это всегда – человек на сцене. Что же до "доминанты" и "остатка", то, во-первых, должно же быть в театре нечто такое, что удерживало бы нас от приложения этого имени ко всякому бездумному и бессмысленному появлению этого самого "человека на сцене", – в противном случае всякий бездарь и спекулянт будет вправе объявить любое прилюдное, убогое и пошлое кривляние "театром" (что, кстати, сегодня совсем не редкость). Во-вторых, боже упаси меня от сугубой теоретичности и претензий на терминологическую строгость. Доброхотных теоретиков сегодня хватает и без меня. Думается, что ни предмет разговора, ни его ракурс ни того, ни другого не требуют. Философское самосознание, как я его понимаю, которого, на мой взгляд, сегодня так ощутимо недостает театральному творчеству, вовсе не нуждается в избыточном рационализме, оно не только может, но и должно быть свободно от злоупотребления теоретическими знаниями и всяческой игры с терминами, хотя бы потому, что нередко оно возникает совершенно спонтанно, реализует себя на интуитивной и, более того, – иррациональной основе. Почему бы тогда для простоты изложения и не воспользоваться достаточно ясными даже в элементарном житейском плане понятиями?