355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Якубовский » Профессия: театральный критик » Текст книги (страница 3)
Профессия: театральный критик
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Профессия: театральный критик"


Автор книги: Андрей Якубовский


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)

Стоит только всмотреться в открытое лицо этого взрослого дитяти, купающегося в творимой им самим атмосфере поставленного на широкую ногу и открытого светским визитерам дома;

стоит только заглянуть в его широко раскрытые, доверчиво уставленные на мир глаза, которые то сверкают восторгом, когда Журден внимает наставлениям учителей или прикладывается к ручке прелестной До-римены, то туманятся искренней грустью и благородным негодованием по поводу бестолковости своих домашних, невосприимчивых к чудесным премудростям философии;

стоит только всерьез воспринять растерянность и ощутимую душевную боль, с которыми Журден Этуша узнает в финале о злом розыгрыше, жертвой которого он стал (а в финале вахтанговского спектакля игровая его настроенность и в самом деле уступает место драматическому тону),

стоит только поддаться этим соблазнам, а к этому побуждает прекрасная игра актера, – и сразу станет ясно, что же именно хочет сказать Владимир Этуш своим Журденом.

Он раскрывает субъективные и весьма трогательные переживания комического по чертам своего характера персонажа, потянувшегося к интересным ему людям, доверчиво открывшегося навстречу увлекательным премудростям, одержимого жаждой новизны. Раскрывает, не ослабляя комических красок образа, но словно не обращая внимания на вещи самоочевидные: Журден тянется к светским прожигателям жизни, восторгается нелепостями, видит новизну там, где– обыкновенное надувательство; Журден прежде всего "мещанин во дворянстве" – то есть исторически определенный тип, сатирически высмеянный Мольером с бескомпромиссных общественных позиций.

Итак, в театрально-красочной, игровой стихии вахтанговского "Мещанина во дворянстве", сохраняя с ней связь, но и решительно выступая из нее, возникают два образа– Учитель философии и господин Журден. Они составляют, на мой взгляд, высшие актерские достижения первой мольеровской постановки Театра Вахтангова (в целом она дала ответ и на поставленный в начале статьи вопрос: так ли уж легко уловима и доступна мольеровская театральность, взятая сама по себе, помимо учета главного направления гения Мольера?). Они, как бы то ни было, означают поиск новых решений мольеровской комедии. Они же в первую очередь и привлекут внимание к новой работе вахтанговцев, которая подтверждает неуклонно растущий интерес к Мольеру.

(В игре и вне игры // Театр. 1970. №2).


М. Горький. «Варвары»

Театр имени Леси Украинки. Киев,

декабрь 1973 г.

В современном искусстве, как никогда, ценится индивидуальность художника. Однако без движения даже самая сильная индивидуальность в конце концов тускнеет. Поэтому радостна встреча со спектаклем, в котором, не изменяя себе, режиссер как бы обновляется.

Во время гастролей Театра имени Леси Украинки в Москве я видел две постановки Эдуарда Митницкого: "Варшавскую мелодию" Л. Зорина и "Марию" А. Салынского. Разные по проблематике и охвату жизненного материала, спектакли эти отличались друг от друга и по режиссерскому построению. Режиссер "умирал в актере" в камерной пьесе Зорина и ощутимо присутствовал на сцене в "Марии". Разные задачи, поставленные драматургами перед режиссером, помогли проявиться его собственным пристрастиям, позволили угадать направление его интересов, почувствовать своеобразие его искусства.

В "Марии" Митницкого привлекла не только острота конфликта, дающая сюжету все новые и новые повороты. Режиссер не прошел мимо этого, но поставил на службу главному, с его точки зрения, открытию драматурга: Мария Одинцова имеет право руководить людьми не по должности секретаря райкома, а по душе, по щедрости сердца своего и таланта, по нерасторжимости своей с делом, которому служит, которым каждодневно занята. Режиссер доверил центральную роль Валерии Заклунной, наделенной особым даром искренности, исповедничества, и бережно помог молодой, мало кому тогда известной актрисе слиться с героиней, отдать ей биение сердца, зажить ее жизнью.

И в "Варшавской мелодии" Митницкий нашел способ повести разговор о высоте нравственных критериев, о красоте душевной стойкости. Сохранив верность пьесе, режиссер возложил на Виктора бремя личной ответственности, трезво соразмерил ограниченный нравственный потенциал героя с безграничным запасом духовного богатства Гели. И в камерном по очертаниям спектакле возник образ драматической силы и трагической просветленности, взывающий не к состраданию, не к сочувствию, но к мужеству, – Геля Ады Роговцевой.

После этих двух спектаклей Митницкий представлялся мне режиссером сугубо психологического плана, увлеченным сложностью внутреннего мира человека, художником, интересы которого находятся преимущественно в сфере морали, утверждения положительных начал.

Пьеса Горького предъявила режиссеру особые требования. В ней исследуется не столько отдельно взятый человек, – как бы ни был внутренне он сложен и какие бы многообразные отношения ни связывали его с окружающими, но система социальных связей. Историческое предощущение новой жизни утверждается здесь от противного: мир "Варваров" закрыт почти наглухо, здесь варварство "деревянной" Руси – там варварство "железной" России, как писал Ю. Юзовский. Между Русью и Россией по всему пространству пьесы идет ожесточенная схватка; ее отзвуком становится разбросанный, шумный, многоголосый, нарастающий спор, в который вовлечены все персонажи без исключения. Они в ожесточении спорят друг с другом, с отсутствующими оппонентами, спорят с историей, пытаясь ощутить себя ее родными детьми, а не пасынками. Персонажи даются не только сами по себе, но и в скрещении сторонних мнений, чужих восприятий. Все тю большей части справедливы в нападках на окружающих, но не видят своих недостатков, все правы по отношению к другим, но катастрофически заблуждаются на собственный счет. Горький дает высказаться всем, предоставляя нам возможность соотнести одно высказывание с другим и ощутить "счет" истории, который она предъявляет каждому.

Суметь пойти вслед за Горьким в раскрытии социальных корней "варварства", дать прозвучать голосу истории в многоголосице шумной свары, наконец, осветить современной мыслью правдиво и широко воссозданную драматургом картину прошлой жизни – задача из самых сложных.

Поначалу спектакль несколько озадачивает: праздничной красочностью, динамической энергией, комической звучностью, причудливыми контрастами серьезного и смешного он как будто мало отвечает восприятию горьковской драматургии как сугубо психологической, в которой тема неторопливо движется сквозь толщу быта к потаенным до времени взрывам и катастрофам. Спектакль продвигается вперед рывками – от одного конфликта до другого, распадаясь по первому впечатлению на отдельные эпизоды. Разумеется, Горький определил жанр "Варваров" как "сцены в уездном городе", и все же в таком построении действия было нечто нарочитое, словно режиссер задался целью вынести на поверхность композиционный каркас пьесы, как бы минуя психологическую жизнь персонажей.

Но чем пристальней всматриваешься в спектакль, тем яснее видишь силы, которые сводят отдельные фрагменты в общую картину мира, расколотого на человеческие атомы, вступающие в беспорядочные отношения друг с другом. И в каждом таком отдельном атоме, в каждом случайном общении и непрочном союзе властно давало знать то, что стало первопричиной этой разобщенности.

При достаточно полной обрисовке каждого характера персонажи вызывают к себе интерес в первую очередь как обособленные системы, в каждой из которых происходит испытание этического начала. Сохранив психологические, бытовые, даже житейские краски, режиссер предпринимает социальное исследование. Выдвигая на первый план вопросы морали, он разоблачает отразившуюся в ней бесчеловечность общественных отношений. Режиссер толкует понятие "варварства" расширительно, понимая под ним забвение человечности.

Художник М. Улановский окружил игровую площадку полукольцом глухого забора. А над забором, на живописном заднике во всю сцену, сходятся в зените как бы увиденные с самой нижней точки роскошные купы деревьев, аккуратные маковки церквей, островерхие шатры стройных колоколен. Декорация рождает ощущение, что персонажи копошатся на дне глубокого колодца, а еще вернее – оврага или ямы. Похоже, что художник и режиссер отталкивались в декорационном решении спектакля именно от этих образов, подсказавших в свое время Чехову и Куприну названия их произведений – "В овраге", "Яма". Природа и красота недоступны "варварам". И сад, и праздничный стол во всю ширь сцены, и гостиная в доме Богаевской, у крыльца которого в финале застрелится Надежда Монахова, – все уместится в непроницаемой ограде. Забор кладет пределы этому миру и именно поэтому придает всему на сцене происходящему характер широкого и зримого обобщения: через часть познается целое, городок Верхополье тоже осколок громадного зеркала жизни.

Когда жители Верхополья двигались по сцене сначала в одну сторону– навстречу таинственным пришельцам, затем в обратном направлении – в благоговейном испуге перед ними, то в этой причудливой смеси любопытства и опаски со всей очевидностью прозвучала одна черта, режиссером особо выделенная: неполная достоверность слов, действий, поведения в целом. Исподволь складывалось впечатление, что все эти взбудораженные обыватели хотят скрыть какую-то неприглядную правду о себе, о своей жизни. Цыганов со свойственным ему цинизмом парадоксально сформулировал свое ощущение этой двойственности хозяев Верхополья как любезность истинных дикарей.

На сцене устанавливается атмосфера плохо скрытой фальши – зыбкая, неверная, не сводимая к чему-то конкретному и все-таки вполне реальная. Когда же Цыганов с распростертыми объятиями, с преувеличенно восторженным видом и даже вприпрыжку двинулся навстречу молодой Богаевской, когда Черкун намеренно грубо, однако с видом римского трибуна осадил Редозубова, то со сцены повеяло чем-то таким, что вряд ли признали бы за собой просвещенные господа инженеры: ординарной пошлостью, элементарным хамством. (В отличие от знаменитой постановки Г. Товстоногова, где "варварство" "железной" России и "деревянной" Руси выявлялось к финалу, здесь оно обнаруживается с самого начала.) В спектакле во внимание принимается не только то, что человек говорит и делает, но в большей степени то, что побуждает его говорить и действовать. Именно потому такой сокрушительной критике были подвергнуты здесь Черкун и Цыганов.

Внешне Черкун Л. Бакштаева напоминает разночинца середины прошлого века. Это сходство находит поддержку в демократизме манер, прямоте суждений, энергии. Однако чем явственней прямота героя перерастает в прямолинейность, а решительность – в грубость, чем очевиднее сила оборачивается нечуткостью, а определенность – мелочностью, тем более призрачным становится это сходство. Л. Бакштаев объясняет агрессивность своего героя мстительным желанием "посчитаться с людьми за прошлое". Над его незаурядной волей довлеет память о прошлых унижениях, его сила по существу своему бесчеловечна – разлученная с добротой, она становится опасной. Актер очень определенно строит образ, однако ему можно было бы пожелать большего разнообразия, свободы и гибкости в осуществлении замысла. Такой свободой в выявлении психологических качеств, емкостью сценического существования, при полнейшей отчетливости общего тона образа, отличается в спектакле Цыганов в исполнении Ю. Мажуги.

Цыганов – Ю. Мажуга не отстраняется от обитателей Верхополья, охотно вступает в общение с ними. Однако эта податливость, восприимчивость обманчивы: за ними нет живого интереса. Человечность и общительность Цыганова предупреждают неожиданность, ограждают покой от вторжения непрошенного. Цыганов подходит к людям с цинизмом все на свете испытавшего человека, которого ничто никогда уже не удивит. С плохо скрытой насмешкой, к месту и не к месту он поощрительно восклицает: "браво", "оригинально", "задорный юноша", "каков мужчина", "поздравляю!"– и после очередного приступа леденящего любопытства возвращается из "променада в жизнь", к собственной опустошенности. Для Цыганова жизнь проиграна давно и окончательно, никакая страсть не способна его оживить – Монахова отказывает ему в любви еще и поэтому.

В спектакле Черкун и Цыганов дополняют друг друга, сливаются в единой теме слепого и бесчеловечного прогресса. Через весь спектакль от Черкуна и Цыганова кругами расходятся опустошительные разрушения: инженеры не то чтобы "растрепали эту идиллию" захолустной жизни, они сделали явным давний процесс всеобщего разложения.

Повторяю, в густозаселенном спектакле Митницкого каждый персонаж обладает известной автономностью, но в определенный момент кажется, что все они похожи. Копни поглубже, и откроется; или безлю-бая любовь, или вражда и зависть под личиной преданности и симпатии, или позорный мужской сговор под видом дружеского доверия, или унижение под маской достоинства, или – на худой конец – веселье без признаков веселости...

Идет беспробудная пьянка – по поводу и без повода. Пьют почти все и все больше: одни, чтобы приободриться, другие, чтобы забыться, третьи, чтобы вволю побезобразничать. В третьем акте нескончаемой вереницей тянутся к столу гости Богаевской; вдребезги напившийся Притыкин начинает обмерять своей тростью свалившегося в беспамятстве исправника – словно заживо снимает с приятеля мерку для гроба. Так рядом со смешным возникает в спектакле страшное.

Смерть здесь, так сказать, витает, с нее все началось задолго до событий пьесы (застрелился земский статистик, умер земский начальник, как-то связанные с Монаховой), ею все и завершается. На очереди может оказаться любой – доктор неудачно покушается на жизнь Цыганова, затем Надежда, тупо уставившись в одну точку, спрашивает о нем: "Что ж он теперь... тоже убьет себя?" Видимо, не случайно режиссер дал Притыкину снять мерку с живого человека – здесь "смерти ждут", здесь "область мертвого уныния".

"Как страшно... Господи! Какая это жизнь?"– восклицает перед самым выстрелом Надежды горничная Стёпа. Да, присоединяется к ней постановщик, – это жизнь, страшная до безобразия. Но на этом утверждении он не останавливается. Своим спектаклем Митницкий заставляет вспомнить формулу Аристотеля, высказанную им в "Поэтике": "Смешное есть часть безобразного", и дальше– "Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания". И безобразное становится безобразием, то и дело обращается в спектакле в смешное. Вот откуда уже отмеченная звонкость комических красок постановки: в ней субъективные переживания героев как бы вынесены за скобки. Здесь не только разоблачают духовную несостоятельность и ничтожество – здесь над ними смеются, ибо помнят о личной ответственности каждого перед самим собой и перед окружающими.

В поисках сатирического освещения режиссеру и актерам удается нескучно передать смертельную скуку, интересно поведать о заведомо неинтересном, изобретательно отразить жизнь тех, кто начисто лишен воображения.

Театр рисует комедию общей жизни обывателей, в которой обыденное почти неизбежно сопровождается неожиданностью. Редозубов (В. Мишаков) в поисках сына врывается к Богаевской... с ружьем в руках, а Цыганов спокойно достает из кармана револьвер и наставляет его на возмутителя спокойствия... Павлин Головастиков (М. Розин), кряжистый крепкий старик и доброхотный полицейский осведомитель, склонив голову набок, внимательно прислушивается к окружающим и методично вяжет узлы на платке– так, для памяти... Гриша Редозубов (Д. Бабаев), талантливый ученик пьяницы Цыганова, разливает вино, приговаривая совсем по-цыгановски, с растяжкой последнего слога: "прошююю"... Матвей Гогин (В. Жмакин) надолго застывает в раболепном поклоне перед Черкуном, а освоившись с обстановкой на новом месте, лихо ныряет под стол за избранной им в супруги Стёпой, остервенело хватает ее за юбки... Цыганов чуть ли не проходится в танце с Притыкиной, запевает "Коробейников", а Павлин ему подтягивает, он же свистит дуэтом с Монаховым за рюмкой водки у праздничного стола... Все это не обрывочные детали, но целый пласт постановки, в котором дано проявиться безжалостному гротеску, освобожденному режиссером из самой пьесы и всемерно им развитому.

Митницкий и его актеры дали свою транскрипцию пьесы Горького. Не изменив драматургу и общему взгляду на произведение, они обратились к особой театральной оптике, сквозь которую по-новому восприняли мир пьесы, населенной, если воспользоваться словами певчего Тетерева из "Мещан", живыми "вещественными доказательствами преступления" общества. Они отразили этот мир остраненно – таким, каким он может быть представлен на расстоянии семи десятилетий, и, быть может, именно поэтому текст пьесы прозвучал со сцены с особой внятностью. В конце концов, создатели спектакля всем этим выразили свою солидарность со словами другой горьковской героини – Любови из "Последних": "Любовь к жалкому– это, я думаю, нездоровая любовь". И, пожалуй, только один раз замысел постановщика, отнявшего у героев пьесы право на подлинность чувств, на страсть, обнаруживает изъян: речь идет о Надежде Монаховой.

Еще Юзовский обратил внимание на обманчивость "мещанского" облика героини, который "не должен смущать... а тем более сбивать с толку...", ибо "это лишь наивно-бессознательное приспособление к среде". Мне думается, что и режиссер, и талантливая исполнительница роли И. Бунина как раз оказались "сбитыми с толку": они показали Надежду недалекой и вульгарной искательницей романтических приключений, одной из многих других обитательниц "области мертвого уныния". Между тем нетрудно заметить, что грезы Монаховой всего-навсего искаженная форма мечты по настоящей жизни – они от корня окружающего ее мира, но вместе с тем попытка его преодоления, выражение протеста. Первое актриса раскрывает с успехом – ее Монахова живет в общем ключе спектакля; но в последнем акте, когда надежда на освобождение оборачивается для нее страданием, а комедия дорастает до трагедии, следует резко отличить Монахову от ее окружения. (Вспомним еще раз слова Аристотеля: "Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания", а по крайней мере в финале отказать Монаховой в страдании невозможно). В связи с такой трактовкой из спектакля уходит и особый обобщающий смысл этого женского образа, ставшего для Горького – по примеру Пушкина, по примеру Островского – мерой человечности общественных отношений. Ведь не случайно же перед самой своей смертью Надежда произносит странные на первый взгляд слова, проливающие свет на ее судьбу среди "варваров": "Никто не может меня любить... никто".

Образ Монаховой необходимо вывести за пределы концепции режиссера, оказавшейся узкой для героини, – и только для нее одной. И тогда в интересной постановке Эдуарда Митницкого прозвучат необходимые ей подлинно трагические ноты.

(В овраге // Театр. 1973. №12).


«Игра». Мюзикл по мотивам пьесы А. Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского»

Театр музыкальной комедии. Киев,

июль 1975 г.

Мюзикл А. Колкера и К. Рыжова «Свадьба Кречинского» может быть прочтен по-разному, в зависимости от того, что берется за первооснову– музыка, богатая по мелодике и в особенности по ритму (не случайно в партитуре такую важную роль играют рефрены), или, условно говоря, текст. Если судить по телевизионному варианту спектакля Ленинградского театра музыкальной комедии, именно ритмическое, музыкальное решение подчиняет себе все компоненты постановки В. Воробьева, придает ей цельность и энергию. Создатели «Игры» (так этот спектакль назвали в Киеве) вслушиваются и вдумываются прежде всего в текст, воспринимают работу либреттиста и композитора как бы сквозь призму пьесы А. Сухово-Кобылина, стремясь приблизить мюзикл к его первоисточнику. Хотя Колкер и Рыжов несколько увлеклись лирической «ревизией» героя Сухово-Кобылина (правда, самый жанр мюзикла довольно трудно представить себе свободным от лирики), постановщик киевского спектакля Э. Митницкий по-своему распорядился этой «вольностью». Лирика лирикой, но важно, в конце концов, чему она служит, как осмысливается.

Первый сценический образ, угадываемый и зыбкий в той мере, которая необходима, чтобы подчеркнуть его обобщенный смысл, возникает в спектакле, когда в зале гаснет свет и в оркестре звучит вступление: жесткая, агрессивная по ритму музыка, в которой сосредоточенная торжественность, кажется, вот-вот уступит место развинченно-канканирующей интонации. Внизу занавеса возникает то расплывающееся, то обретающее резкие контуры световое пятно. Оно вращается, закручивает погруженное в темноту пространство уже освободившейся от занавеса, но еще пустой сцены. "Колесо фортуны" врезается в память как символ всеобщей и бессмысленной сумятицы и неотвратимого, затягивающего круговращения.

Этот образ не случайно возникает в начале спектакля и сразу получает пластическое развитие; из глубины сцены выходят люди, одни – в картузах, смазных сапогах и фартуках, надетых на голое тело, садятся на корточки вдоль рампы; другие, одетые в щеголеватые лиловые фраки и того же цвета цилиндры, застывают на третьем плане.

Затеплились свечи настенных бра; сверху спустилась опоясанная огнями старинная люстра и массивная плита стола, затянутого зеленым сукном. За ним занимают места игроки: "Игра! Идет игра!" Кречинский медленно поднимается, подходит к рампе, сжав в руке, как герой пушкинской "Пиковой дамы", "три карты, три карты" (ассоциация мгновенная, но не случайная), смотрит на них и отчаянным жестом швыряет на стол. Первый вокальный номер Кречинского: "Медный грош честности цена... Всюду ложь золотом красна..." – возникает в спектакле на гребне эмоционального напряжения, опирается на психологически достоверную игру исполнителя. Режиссер включает "крупный план" драматической игры актера в массовую сцену хора и балета. Вокруг Кречинского и его партнера по карточной игре толпятся, танцуют светские франты. Музыкально-пластический рисунок картины возникает как отклик на битву, разгоревшуюся за зеленым сукном. Режиссер и балетмейстер Ю. Давиденко отказываются от индивидуализации персонажей ради умножения образа, многократного повтора одних и тех же поз и жестов, способных впечатляюще передать "гримасу уродливых страстей", стирающих человеческую личность, испепеляющих сердце и душу. Так, карточная "малая" игра вливается в "большую" игру, в которой на карту безжалостно ставится человеческая жизнь. Развитие сценического образа от малого и конкретного к обобщению продиктовано логикой ми-зансценических решений постановщика.

На сцене воссоздается эпоха, определенный жизненный уклад, угадывается дыхание времени, и это придает "Свадьбе Кречинского" известную глубину, влияя на развитие основных тем спектакля и характер его музыкальной интерпретации (дирижер Е. Дущенко). Реальность прошлого, ставшая здесь источником поиска художественных решений, подсказала художнику И. Лернеру простой и впечатляющий прием, при помощи которого он устанавливает рассчитанную дистанцию и в то же время непосредственный контакт между сегодняшним зрителем и жизнью, канувшей в забвение.

Вдоль портала, затянутого поблескивающей металлом решеткой, какую легко представить себе где-нибудь в полицейском участке, в суде, – словом, там, где человеческой воле и энергии кладутся жесткие пределы, расположены разной формы пустые портретные рамы. Еще до начала спектакля они готовят зрителя к встрече с ликами сгинувшего времени. Когда яркий свет заливает сцену, ее пространство оказывается замкнутым с трех сторон на первый взгляд непроницаемыми плоскостями. С боков сцена ограничена горизонтальными металлическими штангами, над которыми в верхнем "ярусе" висят на решетках разнообразнейшие костюмы – мужские и женские, бальные и домашние, цивильные и военные, сюртуки и фраки, а под ними, в нижнем "ярусе" – картины в богатых золоченых рамах.

Игровое пространство совмещает в себе и образ некой лавки древностей, выставляющей на обозрение раритеты эпохи, и образ времени, и, наконец, образ сковывающей человека среды, доведенный в спектакле до пронзительного звучания.

Декорация претерпевает в спектакле Киевского театра музыкальной комедии причудливую метаморфозу, представая то в бытовом, то в условно-символическом плане. Стол, что в самом начале опускается на четырех канатах и становится полем карточной баталии, взмывает потом вверх и начинает "играть роль" потолка, к которому неудачливый Тишка прикрепляет "вечевой" колоколец– гордость Атуевой. Столом пользуются здесь и по прямому назначению – застилают скатертью, ставят на него самовар, но в нем открывается и потайное углубление, куда Бек прячет подмененное Кречинским Лидочкино кольцо, – и это уже как бы сейф ростовщика. Это – и барская постель, бессовестно оккупированная приживалом, когда на ней от гнева Кречинского скрывается Расплюев. Здесь же встанет во весь рост, вцепившись в канаты гигантского "стола-качелей", пораженный отчаянием Кречинский; на нем будет метаться в припадке страха преданный Кречинским Расплюев. Эта поразительная трансформация предмета меблировки, вошедшего в спектакль рядовой деталью быта, приводит к возникновению целого образного ряда: стол становится местом разгула страстей, утлым плотом в бурном житейском море; наконец, эшафотом, на который невзгоды гонят героев. Но эта неожиданная театральная выдумка остается неразрывно связанной с реальной обстановкой места действия.

Вот "дворники" вносят на сцену немудреную мебель гостиной Муромских – и самая скудость обстановки имеет свое житейское обоснование, – дом только еще становится на широкую московскую ногу. Посреди сцены стремянка, на которую взбирается Тишка с колокольцем в руках. Возникает ощущение естественности игровых иронических мизансцен: когда элегантный Кречинский наносит свой первый визит Муромским, он неожиданно, но не без шика, присаживается на ступеньку стремянки, тем самым как бы подключаясь к сложившейся до его появления бытовой и комической ситуации, извиняя явное "неглиже", в котором застал хозяев. И Муромский тут же подхватывает его игру и со смехом усаживается по другую сторону лесенки.

В постановке Э. Митницкого обилие серьезных и смешных сценических деталей, к которым следует относиться со вниманием: они позволяют "читать" смысл происходящего. Быт "подсказывает" режиссеру построение сцен, "объясняет" поведение героев, питает эксцентрику пластических решений. Комизм в спектакле вырастает из достоверности ситуаций и чувств. От этого, скажем, смешная сцена опьянения Атуевой не кажется только развлекательной—она точно разработана в психологическом отношении. Кречинский на коленях молит подвыпившую Атуеву замолвить за него словечко перед Муромским, а Атуева, полагающая, что предметом искательства является она сама, доверчиво припадает к просителю, принимая при этом невообразимо-неловкую и смешную позу.

Игровая пластика и комедийность мизансцен раскрывают характеры – и так в течение всего спектакля.

Если в традиционной оперетте актеры "купаются" в игровой, комедийной атмосфере, в ней главным образом черпая оправдание любым преувеличениям, то в спектакле Митницкого эту атмосферу игры, театрального представления творят обдуманно и осмотрительно. Режиссер как бы призывает участников спектакля отказаться от штампов, забыть об особенностях музыкального жанра, подойти к нему как бы с другой стороны: не от театра, а от богатства и разнообразия жизни. Это же определяет отношение режиссера к музыке и пению.

Спектакль построен на живых, разговорных интонациях, им подчиняет мелодию и ритм. Звучание оркестра и вокальных партий увязывается с естественным течением сценической жизни и раскрытием драматического конфликта. Пение органически подключается к непрерывной жизни актеров в образах, и место традиционного "отыгрыша" занимает насыщенная правдой переживаний игра. В вокальных номерах – мгновения наивысшей искренности и эмоционального напряжения.

Именно в союзе драматической игры, музыки и пения, в слиянии сценической правды и театральности – истоки наиболее сильных моментов постановки. И, напротив, отклонения от генеральной линии приводят либо к потере выразительности, тусклости, либо к неумеренной яркости, опереточным нажимам. Например, хорошо, что Бек, совершивший выгодную сделку, не танцует "бешеный танец, в котором звучит торжество алчности", как того требует либретто. Плохо, однако, что исполнитель этой роли А. Михайлов лишает образ сатирической остроты. Актерская органичность позволяет весьма многое Р. Похвалле в роли Расплюева, но не тот, думается, каскад театральных трюков, связанный с традиционными кунштюками опереточного комика, которые актер неожиданно демонстрирует в сцене "добывания" кольца у Лидочки.

Неудачи объяснимы: постановка Митницкого остро полемична по отношению к банальностям и трюизмам опереточного спектакля, но режиссеру и актерам не всегда удается преодолеть дурную инерцию штампов.

Перед зрителем – характеры, согретые неподдельной искренностью влечений, отмеченные живостью театрального рисунка и индивидуальными психологическими чертами, которым в спектакле дается яркая социальная окраска.

3. Вольский играет Муромского "деревенским жителем" и беспредельно любящим отцом. Запальчивость, с которой Муромский отстаивает прелести сельской жизни, наивна и смешна (в спектакле она получает дополнительное значение), как наивен и смешон он сам, когда, обалдев от восторга, из всех сил тянет на сцену так и не появившегося бычка, презентованного ему Кречинским. Но совсем иначе воспринимается драматическая сторона образа: в финале спектакля, в момент разоблачения Кречинского и крушения надежд на счастье дочери, Муромский трагичен. Во время этой сцены он держит долгую паузу; в ней не только боль, причиненная нежданной бедой, но, кажется, и ужас предчувствия грядущих несчастий. 3. Вольский играет с ощущением трагической перспективы судьбы Муромского во второй части трилогии Су-хово-Кобылина – пьесе "Дело".

В образе Атуевой актрисе Т. Тимошко также удается соединить комизм и лирику. Взбалмошная и упрямая московская барынька, готовая на любую экстравагантность и не дающая спуску старику Муромскому, влюбляется в Кречинского. Показанное исподволь, звучащее в полную силу только в дуэте Атуевой и Лидочки, это чувство смягчает комичность образа, придает ему глубину и внутреннюю пластичность. Оно уравновешивает гротескные преувеличения, не нарушая выдержанный и на этот раз принцип психологического раскрытия образа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю