Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 56 страниц)
Глава двадцать девятая,
в которой государь читает проект письма генерал-лейтенанту Инзову о Пушкине и отправляет Пушкина в полуденные страны. – Апрель 1820 года.
Государь взял поданную ему графом Нессельроде бумагу, это был проект письма к генерал-лейтенанту Инзову в Одессу. Обыкновенно он любил, чтобы министры читали ему бумаги вслух, но едва Карл Васильевич зачитал обращение к Инзову, Александр Павлович остановил его и попросил дать ему письмо.
Карл Васильевич, держа письмо рукой в белой перчатке, протянул его государю. Отметив про себя безукоризненную белизну перчатки, Александр Павлович окинул взглядом и плотную, с почти квадратной грудью, фигуру графа: тот, как и требовал государь, был при полном мундире. При полном мундире и обязательно в перчатках.
– Я прочитаю это сам, – подчеркнул государь, беря письмо. – Мне необходимо подумать. Продолжайте…
После доклада Карла Васильевича государь отпустил его и попросил назавтра снова прибыть с внеочередным докладом. Когда Нессельроде ушел, государь принялся за письмо к Инзову, писанное по-французски:
«C’est mr. Alexandre Pouschkin, eleve du Lycee de Zarskoie Selo… Г. Пушкин, воспитанник Царскосельского Лицея, причисленный к Департаменту иностранных дел, будет иметь честь передать сие…» «Пропущено», – отметил про себя Александр Павлович, взял перо и вставил: «lettre»
«…la presente lettre a Votre Excellence… сие письмо Вашему Превосходительству.
Письмо это, генерал, имеет целию просить Вас принять этого молодого человека под Ваше покровительство и просить Вашего благосклонного попечения.
Позвольте мне сообщить Вам о нем некоторые подробности.
Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости. Этот ученик уже ранее проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры».
Александр Павлович усмехнулся, вспомнив, что при выпуске тот, кажется был вторым или третьим, только от конца. Но поправлять ничего не стал.
«Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников…»
Царь отстранил от себя бумагу, вспомнил директора Лицея Энгельгардта, его лощеный облик, старомодную одежду, медленную походку, умеренно подобострастный вид, просьбу за Пушкина, сказанную голосом как бы искренним, но в котором были нотки плохо скрываемой неприязни. «Не ускользнул, от Энгельгардта не ускользнул характер, просто не смог переломить ни строгостью, ни лестию, ни чем другим. Значит, умен, каналья, этот молодой Пушкин, своенравен. Может быть, пригласить, приблизить, дать самому прощение? Раз умен, так будет трудиться на благо России. Говорят, правда, на Змея что-то написал. Змею донесли, и он был в бешенстве, он не простит, лучше Пушкина на время отодвинуть».
Александр Павлович снова принялся за чтение:
«Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания…»
«Это Каподистрия писал, он загнул, а не граф Нессельроде, – догадался Александр Павлович. – А может, и Карамзин руку приложил: точно, Карамзин, его слог, и откуда бы все подробности знать Ивану Антоновичу; Карамзин, когда ручался за Пушкина, говорил, что хорошо знает семью и самого поэта знает с детства. Они вдвоем с графом сели и сочинили.
«Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…»
«Точно, точно его слог, не ошибся. Не может быть сомнения: Карамзин, моралист, литератор».
«Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства…»
«Жуковский и Карамзин всполошились, говорят, что привели его к признанию заблуждений и что он дал торжественное обещание Карамзину отречься от них навсегда. «Дал? А можно ли верить? Характер… Нет, здесь надо исправить, добавить: «Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Во всяком случае, эти его покровители полагают, что раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней меря, писателя первой величины».
Далее можно оставить по тексту».
«Отвечая на их мольбы, император уполномочивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его Вам… Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов… Соблаговолите просветить его неопытность… все достоинства ума без достоинств сердца почти всегда составляют преимущество гибельное… и проч.».
«Добились своего Карамзин и Жуковский, так пусть, в случае чего, отвечают, доброхоты, но ведь не удивительно их участие в судьбе поэта, они литераторы, берегут честь своего цеха, удивительней, что боевые генералы грудью поднялись на защиту Пушкина, граф Милорадович, Васильчиков. Круговая порука? Говорят, в войсках читают его стихи. Генералам молодые адъютанты напели. Или мнение света? Возможно. Стихи пишутся и для дам. А светские львы Милорадович и Васильчиков всегда на поводу у молвы. К тому же любят покрасоваться. Князь Голицын прибежал и туда же:
– Ваше величество, надо Пушкина простить. Молод, неопытен, грешен, как все мы в его годы!
– И ты туда же. И Милорадович! Не ожидал. Ну, Карамзин, Энгельгардт за своего ученика, куда ни шло, но ты?! Столько шуму из-за одного беспутного мальчишки.
Один Аракчеев смотрит букой. Все-таки он мудак. Хотя и незаменимый. Мальчишки испугался. Кстати, а в тетради, поданной Милорадовичем, эпиграммы на Аракчеева не было. А Милорадович сказал, что здесь все, что разбрелось под его именем в публике. Может, не его? Нет, не свои Пушкин тоже написал, чтобы оправдаться. Просто эту написать испугался. Один боится острого языка, другой старого мудака. Рифма. Так и я с ними стану поэтом».
– Что ты сделал с автором? – спросил Александр Павлович после просмотра тетради, которую граф заботливо просил его не читать.
– Я объявил ему от вашего имени прощение! – брякнул великодушный и любящий театральную позу Милорадович и ловко в два пристука прищелкнул каблуками сапог.
– Не рано?! – вслух подумал тогда Александр Павлович, теперь же понимал, что Михаил Андреевич в своих импульсивных движениях души часто оказывался прав, за что он и любил графа. Сердце, сердце часто больше значит, чем ум. Нет сердца, и ум напрасен.
Император, еще раз посмотрев на письмо, лежавшее перед ним, вдруг задумался о general Inzoff: «Интересно, а правда ли, что Инзов мой единокровный брат, или это сплетня? Сколько их вокруг нашей семьи! С другой стороны, сколько сами Романовы начудили, сколько дали поводов к этим сплетням. Один я сколько детей поразбросал по свету».
Он взял решительно перо и подписал: «Быть по сему».
Пусть катится молодой Пушкин в полуденные страны. Но надо не забыть про него через годик справиться, если раньше сам ничего не отчудит.
Глава тридцатая,
в которой Пушкин покидает Петербург, Лицей сгорает дотла, а государь навещает Карамзина. – Май 1820 года.
Саша Пушкин давно, а может быть, и никогда еще не чувствовал себя настолько свободным. Был май месяц. Облаченный в красную русскую рубаху с расшитым черным крестом воротом и рукавами, которую он справил себе по случаю отъезда, в цветной опояске, в поярковой шляпе, лихо заломленной на затылок, он беспечно ехал по белорусскому тракту.
Душный Петербург был позади, позади остались гостиные, от которых воротило на душе, особенно в последние дни, когда он сделался лицом историческим для петербургских сплетниц. Он чувствовал, что задыхается в этом городе. «Зеленая лампа», так увлекавшая вначале, нагорела и гасла, утомляли ученические пересказы карамзинской истории, которые зачитывал Никита Всеволожский как свои произведения на заседаниях, хотя шампанское, которым он угощал, нравилось неизменно.
– Петербург душен для поэта, – не уставал он повторять, – еду, и авось полуденный воздух оживит мою душу.
Он кончил свою поэму, над которой трудился несколько лет, и только последний, то есть окончательный, стих ее принес ему истинное удовольствие. Так понимаешь цену большой работе.
Он жаждал чужих краев, новых лиц, знойных женщин юга и чего-то еще такого, чего и сам еще не знал. Он не хотел глупеть и стариться в Петербурге, участвовать в литературных интригах и сплетнях. Он уже не хотел смотреть на поэзию как на записную прелестницу, к которой заходят иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая ее прелестей. Этакая Фанни, к которой по очереди ходили он сам, барон Дельвиг, Щербинин (Тогда, качая головой, скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» – И тихо улыбнемся оба.) Не хотел он быть похожим и на Преображенского своего приятеля, розовощекого сплетника Павла Катенина, который, напротив, взял себе за правило приезжать к этой прелестнице в башмаках, в которых положено бывать при дворе, в коротких чулках и напудренный и просиживать у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговением и важностью.
Пора перестать марать альбомы жеманных дур стишками и шаркать ножками по паркету, лучше драть девок на воле, засунув головой в стог сена, так, чтобы только круглая жопа была видна, и вдыхать вольный ветер в полях, и писать все, что вздумается, и не чувствовать за плечом глаз шпиона. Хотя последнее – напрасное и вечное русское мечтание, ибо государево око всегда и везде отыщет тебя в пределах необъятной Российской империи.
Он заезжал благодарить Карамзина, у них весь дом был вверх дном, собирались переезжать в Царское Село. Несмотря на это, сам Карамзин работал в кабинете, и его не беспокоили.
– Когда едете? – спросила Катерина Андреевна.
– Как выпишут подорожную… Теперь все зависит от начальства.
– Александр Иванович уезжал в марте в Москву провожать брата Сергея, – вспомнила она про Тургеневых. – По-видимому, последнему не очень понравились отношения с моим мужем. Уезжая на неопределенное время в Константинополь, он даже не дал себе труда зайти к нам проститься. Кто знает, милый Пушкин, кто знает, может быть, настанет время, когда, живя в одном с нами городе, вы нас также не будете посещать, потому что ваши братья либералы тем не менее весьма нетерпимы; надобно иметь одни и те же взгляды, а не то не только нельзя друг друга любить, но даже и видеться нельзя…
– Ко мне это не относится, я всегда был терпим к друзьям.
– Я шучу, помещая вас в их число, хотя мой муж считает вас завзятым либералом.
– Теперь уже не либерал, – усмехнулся Пушкин. – По крайней мере, на два года.
– Обещайте, что придете попрощаться.
– Обещаю.
Перед самым отъездом он заскочил к Чаадаеву в Демутов трактир, в богатый номер того, расположенный в бельэтаже, но тот еще спал, и потому Александр написал ему в записке: «Мой милый, стоило ли будить тебя из-за такой безделицы», пожал руку его камердинеру, свежему, надушенному, благоухающему как цветок, с гладкой, как и у самого Чаадаева, узкой ручкой. «Ба! – отчего-то в первый раз подумалось Пушкину. – Вот почему у Петра Яковлевича никогда не бывает разговора о женщинах. Впрочем, он скрытен и деликатен, и о мужчинах разговора у него тоже не бывает. Хотя кто-то намекал мне про это и раньше».
Пушкин вспомнил, как вечером у Олениных, узнав, что Пушкин доигрался, рыдал одноглазый Гнедич, лил слезы ему в жилетку и бормотал:
– Я теряю друзей, Костя Батюшков, теперь вы, наши лучшие поэты…
Однако провожать не поехал. Как и многие другие. Неудовольствие высочайшего лица значило больше, чем дружеское благорасположение. Настоящим другом оказался только Тосенька. Он по установившейся традиции поехал провожать Пушкина до Царского Села. Поехал с ними и Пашка Яковлев, брат его лицейского собрата, веселый и беспечный человек.
В царскосельской ресторации пообедали, выпили шампанского под звуки оркестра, который репетировал. Пушкин платил из тех курьерских денег, что были выданы ему в Коллегии на дорогу. Тысяча, пусть и ассигнациями, но все же жгла ему руки. Не увлечься бы, не проиграть бы в карты. Тогда, сидя за столом, Пушкин с грустью вспомнил проводы Батюшкова за два года до того, когда компания была намного шумнее: Муравьевы, Жуковский, Гнедич, Лунин, Тургенев и еще несколько человек горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, плакали, или, вернее, готовы были плакать, и опять пили, и так до вечера, когда в девять часов усадили своего милого вояжера, с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились. Дельвиг посетовал, что едет Пушкин не в Италию, как Батюшков. Зная, что Карамзин уже в Царском, хотел Пушкин к нему заглянуть, но не заглянул, проехал по Садовой мимо. Нарушил обещание, данное Екатерине Андреевне.
Пушкин ехал от Чернигова, скоро должен был быть поворот на Екатеринославль. На одном перегоне он перебрался и, согнав Никиту, сел на козлы вместе с ямщиком. Выпив на станции за обедом водки, они во весь голос орали русские песни. Пушкин в дороге не брился, и черная щетина уже покрывала его щеки, в красной рубахе и с черной бородой, он становился похожим на цыгана.
А в это самое время над лицейской церковью показался огонь. Карамзин сидел в своем кабинете часу в третьем перед обедом и спокойно писал, он случайно глянул в окно и увидел над куполом церкви облако дыма с пламенем, вырывавшимся из этого облака. Карамзин бросил перо и побежал к дворцу. Там он нашел государя почти в самом огне, забрызганного с ног до головы водой и отдающего приказания. Внешне Александр Павлович был совершенно спокоен: в своей жизни он видал и не такие опасности. Вокруг было множество солдат, но с голыми руками, ни крючьев, ни топоров, ни ведер. Огонь пылал все сильнее, головни с икрами полетели и на домик, в котором жил Карамзин, кровля его загорелась. Карамзин побежал к своим. Катерина Андреевна не теряла головы; она собрала и вывела на улицу детей. Она хладнокровно приказала мужу, чтобы он спасал только свои бумаги.
Двое людей уже заливали огонь, а с другими Карамзин принялся выносить свои рукописи и книги. Три раза за несколько часов загоралась крыша, но ее удавалось потушить, потом ветер разом переменился и затих, больше домику ничто не угрожало.
Лицей же полыхал вовсю, огонь через фрейлинский коридор и библиотеку шел уже к основному зданию Екатерининского дворца. Наконец прибыла петербургская полиция. Прилетели из Петербурга пожарные трубы, примчался лично граф Милорадович, который рьяно принялся за дело, и пожар остановили у самого кабинета государя.
У Карамзиных всю ночь не раздевались и не спали, поутру государь прислал справиться о здоровье, а на следующий день зашел и сам лично.
– На половине императрицы все осталось цело, – рассказывал он супругам, печально улыбаясь. – Янтарная комната, слава Богу, уцелела, кабинет Екатерины тож, все комнаты Елисаветы Алексеевны. Но досталось мёблям. Есть ли у вас потери, Николай Михайлович?
– И у нас не без убытка, ваше величество. Залито кое-какое имущество. Что не залили, так перемяли, передрали… Я же спасал архивные бумаги, многие из которых существуют в одном лишь экземпляре, да рукописи.
– Все удалось спасти?
– Все, ваше величество. А у вас никто не пострадал?
– Двое-трое солдат обгорели да наглотались дыма, а так обошлось без жертв. Лицей, этот рассадник вольного лицейского духа и муравейник либерализма, как мне пытаются внушить иные доброхоты, сгорел дотла. Иные теперь мне советуют перевести учебное заведение в Петербург, но я оставлю все по-прежнему. Кстати, как вы расстались с лицейским Пушкиным?
– Несколько дней он пребывал совсем не в пиитическом страхе…
– С полными штанами? – хохотнул государь.
– С полными штанами, – согласился Карамзин. – Какое уж тут геройство!
– Надо было сослать шалуна в Сибирь, там бы быстро поостыл, да все говорят – талант! Даже Энгельгардт, который его не любит.
– Пушкин счастлив милостью вашего величества.
– Еще бы. Увеселительная прогулка к милейшему Инзову. А Лицей завтра же начнут снова строить. Думаю, церковь и Лицей восстановят к зиме, сад не поврежден. Миллион-два все поправят.
– Такие деньги, – вздохнул, соболезнуя, Карамзин.
– За издержками не постоим! – Александр, улыбнувшись, махнул рукой. Деньги для него были пустой звук, к тому же он путался в цифрах, будучи не в ладах с арифметикой.
– Пожалуйте с Катериной Андреевной к нам завтра на обед, ждем, – сказал он и раскланялся.
По Белорусскому тракту, но в сторону Москвы, от Могилева до Чернигова, ехал Большой Жанно, Иван Пущин. Еще в январе он уехал из Петербурга в Бессарабию к больной своей замужней сестре. Теперь он с ней, уже здоровой, возвращался в Петербург. Белорусский тракт наводил безысходную тоску. Никого не встречая на станциях, Жанно обыкновенно заглядывал в книги для записывания подорожных и там из любопытства искал проезжих. Так он наткнулся на фамилию какого-то Пушкина, намедни проехавшего в Екатеринославль.
– Какой это Пушкин? – спросил он станционного смотрителя.
– Поэт, – отвечал тот. – Александр Сергеевич.
– Да откуда ж ты знаешь, что поэт?
– Дочке моей, Дуне, стихи читал, – улыбнулся станционный смотритель.
Тут уж улыбнулся и Жанно:
– Да что же он тут делает и зачем ему в Екатеринославль? На кой черт он ему сдался?
– Едет по службе на перекладной, – сообщил смотритель и добавил, подумав: – В красной рубашке с опояской. Как мужик.
Жанно захохотал.
– Анекдот!
Потом ему взгрустнулось: «Всего на день разъехались». Он заказал за обедом штофчик водки и выпил за несостоявшуюся встречу с близким другом. Потом ехал в карете и, засыпая, вспоминал лицейские времена, соседние комнатки, в которых они жили, не зная, что Лицей сгорел и что отныне тот, прежний, он будет существовать только в их памяти.