Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 56 страниц)
Глава девятнадцатая,
в которой лицеисты собираются на утреннюю молитву. – Штрафной билет. – Лицейские песни. – Математик Карцев. – А плюс Б равно красному барану. – Матерщинник Француз. – «Тень Кораблева». – Август 1812 года.
За окном серенький свет зябкого утра. Из коридора доносятся звуки: слышно, как одеваются в своих комнатках воспитанники. Вот уронили что-то, льется вода в рукомойниках, бормочут, чертыхаются, переговариваются вполголоса друг с другом.
Дядька созывает всех на утреннюю молитву.
– Господа, пожалуйте на молитву!
Пушкин выглянул в окно: во флигельке напротив еще в окнах темно, но вот промелькнул огонек свечи, возник силуэт девушки. Девушка перешла из одной комнаты в другую. Пропала, появилась, пошла дальше по анфиладе комнат.
– Господа, на молитву!
– Саш, ты идешь? – спросил Ваня Пущин из-за перегородки.
– Иду…
В коридоре затопали ногами, захлопали дверьми, выходя из комнат на построение. Пушкин хотел было тоже выйти, да что-то задумался, замешкался, потом вовсе замер окаменевший посреди комнаты, потом бросился к конторке, схватил перо, стал писать лихорадочно что-то на листке бумаги.
В коридоре к строю подходили последние лицеисты. Гувернер Илья Пилецкий кончал счет воспитанникам:
– Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… Ну-с, кого нету?
После некоторого молчания, пока сонные воспитанники оглядывались на стоящих рядом с ними, кто-то наконец произнес:
– Обезьяны…
– С тигром… – добавил еще кто-то.
– Двоих? – удивился Илья Пилецкий, сметливостью не отличавшийся.
Несколько человек осторожно засмеялись.
– Одного, – сказал Пущин. – Но за двоих.
Илья Пилецкий появился в дверях дортуара за спиной у Пушкина.
– Вам особое приглашение, господин Пушкин?
Пилецкий сделал два шага и протянул руку к листку со стихами:
– Дайте-ка сюда!
– Пошел вон! – закричал Пушкин, взвизгнув высоким мальчишеским дискантом.
– Я пожалуюсь господину надзирателю! – напирал Илья Степанович, пытаясь заглянуть в листок.
– Иди, жалуйся своему братцу пастырю, я никого не боюсь!
– Мартын Степанович может поставить вопрос перед директором…
– А хоть перед самим Господом Богом!
– Богохульствуете, для вас это может плохо кончиться…
Пушкин смолчал на это, и Пилецкий процедил ему сквозь зубы:
– Идите в залу на молитву!
И первым вышел.
Пушкин не спеша разорвал листок бумаги на мелкие клочки, открыл форточку, выбросил обрывки на улицу и только тогда пошел следом за гувернером. Он изменил сегодня своему правилу писать стихи про Ебакова в уме и чуть не поплатился за это.
Сонные, чуть покачиваясь, стояли в зале лицеисты. На этот раз молитву читал Модинька Корф, делал он это с явным удовольствием. Лисичка Комовский, почитавший Корфа самым большим своим другом, шептал, повторяя за ним слова молитвы. Он, как и Корф, был набожен.
– От сна восстав, благодарю Тя, Святая Троица, яко многия ради Твоея благости и долготерпения не прогневался еси на мя, лениваго и грешнаго, ниже погубил мя еси со беззаконьми моими; но человеколюбствовал еси обычно и в нечаянии лежащего воздвигл мя еси, во еже утреневати и славословити державу Твою. И ныне просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети Заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати Всесвятое имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу.
Все лицеисты перекрестились и поклонились.
– Приидите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу.
Снова поклон и крестное знамение.
– Приидите, поклонимся и припадем Самому Христу, Цареви и Богу нашему. – воодушевленно закончил Модинька Корф.
Лицеисты в последний раз перекрестились и поклонились.
Лисичка после молитвы был так счастлив, что ему хотелось расцеловать всех на свете.
В учебном классе перед началом занятий надзиратель Мартын Степанович объявил:
– Господа лицейские! Сегодня у вас первые два часа профессор Гауеншильд, немецкий язык, поэтому я вам напоминаю, что сегодняшний день все должны говорить во всякое время токмо по-немецки. Билет для нарушителя вручаю сегодня воспитаннику Корфу, как лучшему в немецком языке. Он передаст билет первому же, кто будет замечен в том, что говорит по-русски, или по-французски, или еще на каком языке, для сегодняшнего дня не означенном.
Корф взял билет из рук Пилецкого и окинул всех гордым взглядом.
Мартын Степанович вышел, оставив их в классе, а к Корфу радостно подбежал Лисичка Комовский и сказал:
– Модинька, я так счастлив, после сей молитвы…
– Я тоже… – ответил по-немецки Корф. – Только теперь я должен передать тебе штрафной билет! Впредь говори по-немецки, как назначил на сегодняшний день господин надзиратель.
Комовский погрустнел, но тут своим диким смехом захохотал рядом с ним Пушкин.
– Давай его. Лисичка, сюда! – протянул руку за билетом Пушкин, говоря по-русски. – И не грусти!
Миша Яковлев, по прозвищу «Паяс двести номеров», стоял возле кафедры в учебном классе и дирижировал импровизированным хором воспитанников. Гауеншильд задерживался, и по сему случаю перед классом исполнялась посвященная ему и другим педагогам лицейская песня.
Воспитанники, взобравшись на стоящие полукругом скамейки, самозабвенно распевали собственные стихи на голос песни «Певец во стане русских воинов», песни весьма популярной во время кампании двенадцатого года:
В лицейской зале тишина —
Диковинка меж нами, —
Друзья, к нам лезет сатана
С лакрицей за зубами.
Друзья, сберемтеся гурьбой —
Дружнее в руки палку.
Лакрицу сплюснем за щекой,
Дадим австрийцу свалку.
И кто последний в классе врет,
Не зная век урока,
«Победа!» первый заорет.
На немца грянув с бока.
Но кто немецких бредней том
Покроет вечной пылью?
Пилецкий, пастырь душ с крестом,
Иконников с бутылью,
С жидовской мордой эконом.
Наш Эйлер знаменитый;
Зернов с проломленным носом,
С бородкою небритой.
С очками лысый Соколов
И Гакен криворотый
Докажут силу кулаков, —
И немца за вороты.
Когда все еще пели, в класс вошел незамеченным математик Яков Иванович Карцов и по окончании песни восторженно захлопал. Воспитанники бросились со скамеек за столы, Яковлев шмыгнул было за кафедру, однако, поняв, что Карцов его все равно заметил, решил не прятаться, а спокойно прошел на свою место, на ходу с достоинством поклонившись педагогу.
– Похвально, господа! – сказал Карцов. – И смешно. Так и видишь надутого индюка или рождественского гуся. Надобно, конечно, соблюдать субординацию по отношению к педагогам, но… ведь смешно. Какая может быть субординация в сатире?! – Он рассмеялся. – А теперь должен сообщить вам два известия: приятное для вас и неприятное. Какое желаете прежде?
– Приятное! – завопили все в один голос.
– Профессор Гауеншильд сегодня заболел!
– Ура-а! – Кто-то снова попытался вспрыгнуть на скамейку, но его одернули товарищи.
– И второе: пренеприятное! Меня попросили занять вас математикой, предметом, который большинству из вас ненавистен!
Бурной реакции на его слова не последовало. Кто-то сразу раскрыл постороннюю книгу.
– Я, конечно, исключаю Вольховского господина из общего числа, – продолжал Карцов, – потому что он один из вас по-настоящему знает, что преподается. А для всех остальных А плюс В равно красному барану! – сказал он свою дежурную остроту.
Привычным смешком воспитанники поддержали старую шутку. Карпова любили, потому что был он человек не злой, никого не мучил, ерничал поверхностно, не доводя человека, был крайне снисходителен, отчасти из-за доброты, отчасти из понимания, что большинству из них его математика совсем не нужна.
Некоторые читали, кто-то уже рисовал, кто-то готовился к другим предметам, но почти все решительно не обращали внимания на Карпова и не слушали, что он там такое говорит. Его, впрочем, это совершенно не смущало. Он был ровен, спокоен, чуть ироничен.
– Но с Вольховским господином мы займемся потом, это у нас святое, посмотрим, кто еще сегодня, так… Бакунин господин, Дельвиг господин, Горчаков господин, а вот, пожалуй, Пушкин господин, перепишите-ка на доске вот эту задачку. – Он подал Пушкину, который вышел из-за стола и приблизился к нему, свою рабочую тетрадь и постучал пальцем по указанной задачке. – И заодно решите-ка нам ее!
Пушкин своим быстрым, летящим почерком, который у него устоялся с младых ногтей, набросал на доске алгебраическую формулу с «иксом», потом стоял, размышляя и переминаясь с ноги на ногу, пока Карцов, терпеливо, с усмешкой наблюдавший за ним, не спросил:
– Ну, что же вышло? Чему у вас равняется икс, Пушкин господин?
– Нулю, – улыбаясь, ответил Пушкин и быстро написал в ответе «ноль».
– Хорошо, – сказал Карцов, также приятно улыбаясь в ответ. – У вас, Пушкин господин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на место и пишите стихи. У вас это лучше получается. Скажите по совести, ведь в давешней песенке про Гауеншильда есть и ваша рука?
Пушкин пожал плечами: мол, понимайте как знаете. Карцов погрозил ему пальцем.
За ужином инспектор Пилецкий спросил воспитанников:
– Ну, господа лицейские, у кого штрафной билет по немецкому языку?
Но никто из воспитанников не ответил и не поднялся с места. Корф быстро взглянул в сторону Пушкина, тот демонстративно отвернулся, однако это не укрылось от Пилецкого.
– Господин Корф, позвольте узнать, кому вы передали штрафной билет?
Корф замялся, потом неожиданно вспомнил, даже обрадовавшись:
– Я передал штрафной билет воспитаннику Комовскому.
– Так, – продолжал Пилецкий. – А вы кому?
Комовский не медлил ни минуты.
– А я – Пушкину!
– Это так, господин Пушкин? – спросил Пилецкий.
Пушкин нехотя встал.
– Так-то оно так…
– И вы в свою очередь кому-нибудь его передали?
– Нет…
– Почему? Неужели все вокруг говорили только по-немецки?
– Я забыл про него. Вот он! – Пушкин небрежно бросил картонку на стол.
– Значит, вы говорили сегодня по-русски?
– Да отчего же, иногда и по-французски… – усмехнулся Пушкин ему прямо в лицо.
Несколько человек хохотнули.
– Ну что ж, господин Пушкин, вы говорили не на языке, для сегодняшнего дня означенном, поэтому извольте занять последнее место за столом.
– Извольте, – согласился Пушкин и стал пробираться к концу стола. – Только избавьте меня от обязанности доносить на своих товарищей.
– Вот мы и снова вместе! – хлопнул его по плечу рыжеволосый Данзас. – Садись.
– Здесь, в конце, – улыбнулся Пушкин, – всегда собирается самое приятное общество. Только здесь я чувствую себя дома. Господа, – наклонившись к столу, прошептал он, – есть одна замечательная поэма, полученная по оказии от князя Вяземского. Смею вас заверить, что вы ее не слышали.
– Как называется? Как называется?
– «Тень Баркова»…
– Баркова? Что-то знакомое.
– Слушай, Медведь, и мотай на ус, – прошептал Пушкин.
Однажды зимним вечерком
В борделе на Мещанской
Сошлись с расстригою попом
Поэт, корнет уланской.
Московский модный молодец.
Подьячий из Сената,
Да третьей гильдии купец,
Да пьяных два солдата.
Всяк пуншу осушил бокал.
Лег с блядью молодою
И на постели откачал
Горячею елдою.
Кто всех задорнее ебет?
Чей хуй средь битвы рьяной
Пизду курчавую дерет,
Горя, как столб румяный?
О землемер и пизд, и жоп,
Блядун трудолюбивый!
Хвала тебе, расстрига поп,
Приапа жрец ретивый!
В четвертый раз ты плешь впустил
И снова щель раздвинул,
В четвертый принял, вколотил…
И хуй повисший вынул!
– Ну ты и матерщинник, Француз, – выдохнул в восхищении Данзас.
– Не мешай! – оборвал его маленький Броглио и, кося глазом, попросил Пушкина: – Давай дальше. Страсть люблю про хуи.
Потом, уже в закутке, среди избранной публики, он читал поэму еще раз. Друзья заучивали наизусть строфы. Только через несколько дней, видя, какой успех имеет поэма, он признался Пущину, что написал ее сам.
– Лучше бы, чтобы об этом никто не узнал. За такую штучку можно загреметь в солдаты али куда похуже.
– Куда же? На Соловки? – рассмеялся Пушкин. – А если в солдаты, так я хоть сейчас готов, как братья Раевские.
– Не храбрись, ты и сам знаешь, как это опасно, иначе не скрывал бы авторство. Про князя Вяземского только больше никому не говори, – посоветовал Пущин. – Нехорошо получается, если сочинил сам, а говоришь на князя. – У Жанно всегда было обостренное чувство справедливости.
– Не буду, – согласился Пушкин. – Я не подумал.
– А поэму давай между собой как-нибудь по-другому называть. Ну, допустим… – Он задумался.
– «Тень Кораблева», – подсказал Пушкин и рассмеялся: – Фрегатова, Лодкина, Баркасова… Как хочешь!
Глава двадцатая,
в которой лицеисты показывают спектакль про Карнюшку Чихирина, мужика Долбило и ратника Гвоздило. – Сообщение о победе русских под Бородиным. – Гувернер Иконников пьет в честь русского оружия. – Конец августа 1812 года.
В лицейской зале за ширмами красного дерева с вышитыми китайскими драконами, которые лицейские дядьки позаимствовали у дворцовой челяди, была выгорожена импровизированная сцена.
Среди избранной царскосельской публики, приглашенной на первый спектакль, который давали лицеисты, находилась мать лицеиста Саши Бакунина с дочерью Екатериной. В зале собрались и многие профессора, педагоги и лицеисты, не занятые в спектакле. Публика занимала несколько рядов стульев, стоявших полукругом перед сценой.
Алексей Николаевич Иконников, душа, сочинитель и творец действа, был явно навеселе; говорил он спотыкаясь, с кашей во рту, но в глазах сверкал огонь творца. Хотя он и переделал свою пьесу из афишки графа Федора Ростопчина, московского генерал-губернатора, которые тот вывешивал в Москве для народа, а потом они разлетались по всей России, в душе он считал ее своей. Он то и дело поправлял на ребятах серые фуражки, присаживаясь перед ними на корточки.
– Молодцы мои, не подведите бедного автора! Мой дед Иван Афанасьевич Дмитревский смотрит на меня оттуда! – показывал он почему-то на небо, хотя было известно, что тот покуда жив и даже на днях выступил после пятнадцатилетнего перерыва в роли старого унтер-офицера Усерда в драме Висковатова «Всеобщее ополчение», за что и получил от императора бриллиантовый перстень, о чем сам Иконников с гордостью и рассказывал. Но теперь все смешалось в голове Иконникова, он пролепетал что-то о святых слезах умиления и гордости за внука, которыми обливается дед на небесах, и умолял не опозорить его перед дедом, членом академии и всех известных литературных обществ. Что-то не стыковалось в его словах, хотя бы академия и небеса, но такое с любимым гувернером не раз случалось, и никто не обратил на это внимания.
Воспитанники, участвовавшие в спектакле, сгрудились за ширмами. На них были вывороченные шинели, на воротниках которых белели тряпочки с номерами и фамилиями: Яковлев, Данзас, Маслов… Они должны были изображать ратников ополчения и потому нарисовали себе углем на лице бороды и усы.
Молодой дядька Сазонов стоял рядом и держал в руках два топора. Он таинственно и тупо улыбался, ногтем трогая заточенные лезвия.
Зрители оживились, когда за сценой забил барабан – в него самозабвенно колотил маленький косоглазый Броглио.
Из-за ширмы появился лицеист в форменном мундире и сообщил публике:
– Сказ про то, как Карнюшка Чихирин, а также ополченцы мужик Долбило и ратник Гвоздило врага лютого, злодея кровожадного победили…
Снова тревожно забил барабан, лицеист скрылся, но вместо него на сцене появился другой, с графином и граненым стаканом и с блаженной улыбкой заправского целовальника на лице. За ним, пошатываясь, вышел сам Карнюшка Чихирин, которого играл премьер труппы господин Маслов.
– Не желаешь ли, Карнюшка, стакан зелена вина? – спросил целовальник, наливая в стакан из графина.
– С двух стаканов не пьян, выпью и третий! – Карнюшка взял протянутый стакан. – Выпьем, поворотим и в донышко поколотим!
Карнюшка выпил, а целовальник поинтересовался:
– А слыхал ли ты, Карнюшка, новость: Бонапарт на Москву пошел?!
– На Москву-матушку? – вылупил глаза Карнюшка. – На первопрестольную?! На белокаменную?! Уши мои отказываются слышать! Глаза отказываются видеть! Да он что, сбрендил, голубь сизокрылый?
В зале засмеялись.
– Должно быть, сбрендил! – согласился целовальник.
Смех не умолкал.
– Ну-ка, налей еще стакан. Никак без стакана разобраться не могу! – Карнюшка протянул стакан целовальнику.
Целовальник налил еще стакан до краев, и Карнюшка жадно выпил его. Пока он пил, целовальник поведал зрителям:
– Выпив лишний крючок на Тычке и, услышав, что Наполеон идет на Москву, разругался Карнюшка скверными словами, всех французов припомнил и, вышед из питейного дома, заговорил под орлом.
Карнюшка пьянел на глазах.
– Бонапарт – сволочь мерзкая, нечистая гадина заморская, ты зачем в наши страны пожаловал? – кричал Карнюшка, размахивая кулаками. – Полно фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онучь не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся…
– Не понимаю, – сказала по-французски своей юной дочери госпожа Бакунина, – зачем здесь просторечие? Неужели надобно этому учить детей в Императорском Лицее?
– Не знаю, маман, – скромно отвечала дочка. – Но, может быть, здесь патриотизм.
– Патриотизм – это обязательно «щи»? – все так же по-французски выговорила Бакунина.
– А вы бы, матушка, – обратилась к старшей Бакуниной ее соседка, пожилая дама, – в такое-то время говорили бы по-русски.
На сцене все продолжал буйствовать Карнюшка, входя в раж, так что не на шутку пугал некоторых приглашенных.
– … А которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, на печи околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. – В его словах было явное противоречие, но никто его не замечал, все были подавлены его напором. – А вспомни ты, прыщ заморский, про татар, про поляков, про шведов, что на Русь приходили, ведь мы их так попотчевали, что по сю пору круг Москвы курганы как гробы, а под гробами-то их кости! Ведь остались у тебя дома хромой и слепой, старухи да ребятишки, а у нас выведено на рать шестьсот тыщ, да забриты триста тыщ, да старых рекрут двести тыщ. И все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные… Выходите, братушки! – позвал он.
Под барабанную дробь двое лицеистов с нарисованными бородами и усами двинулись было на выход, но дядька Сазонов остановил их громким шепотом:
– Барчуки, топорики забыли! – Он сунул им в руки топоры и, погладя по головам, добавил: – Осторожно балуйте, барчуки, не ровен час! Топорики востренькие.
– Видишь, супостат, какие молодцы?! – вскричал Карнюшка Чихирин, увидев молодцев, которые жались от смущения и неловко держали непривычные топоры.
По залу пробежал смешок.
– Мужик Долбило и ратник Гвоздило!
Один из лицеистов-зрителей зашелся от смеха, сползая под стул, и не мог остановиться, пока не начал икать.
– Господа, смелее! Чай, вы не русские?! – подбодрил их из-за кулис Иконников, сам же достал фляжку и опрокинул ее содержимое себе в горло. Сильно забулькала жидкость, то ли в горлышке у бутылки, то ли уже у него в горле.
Дядька Сазонов, вздохнул, с завистью глядя на гувернера. Алексей же Николаевич, закусив, как говорится, рукавом, тотчас же приложился к родимой снова.
И русские господа услышали его.
– Неужели мы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки каменной Москвы, дадимся в полон врагу лютому, зверю кровожадному? – вскричал, скорее даже взвизгнул Гвоздило-Яковлев и взмахнул топором так, что Карнюшка на всякий случай попятился. – Порубим французишек, как дрова! Эх-ма!
– И знай из роду в род, какой русский народ! – завопил мужик Долбило-Данзас. Он бросился вперед, топором замахиваясь на зал. Дамы вскричали, а Катенька Бакунина, за которой наблюдал Пушкин, находившийся в задних рядах зрителей, закрыла глаза и отвернулась от сцены.
– Все-таки это mauvais genre, – сказал Горчаков Корфу. Они сидели среди зрителей.
Тот молча согласился с ним.
А вот сидевший поодаль профессор де Будри, напротив, подчеркнуто громко хохотал, икал и бил себя по коленкам, всячески выказывая свой восторг. Трудно было понять, на самом деле ему нравится спектакль или он боится и хочет, чтобы все видели, насколько он патриотичен.
Когда Бакунина открыла глаза, то вдруг заметила, что за ней наблюдает курчавый лицеист с горящими щеками. Разумеется, она знала, что это Саша Пушкин, но сейчас он ей показался каким-то незнакомым и новым, как будто в первый раз увиденным, поэтому она чуть-чуть ему улыбнулась, насколько позволило ей приличие, хотя она понимала, что сам он, столь пристально ее разглядывая, все приличия нарушает. Встретив ее взгляд, Пушкин ничуть не смутился, а все так же жадно продолжал рассматривать ее, отчего она все-таки смутилась и презрительно дернула веснушчатым носиком.
На сцене опять истошно завопили, и Бакунина повернулась туда. Это Карнюшка Чихирин вдруг дурным голосом затянул известную русскую песню и замаршировал по сцене:
Во поле березка стояла,
Во поле кудрявая стояла!
Люли-люли, стояла!
Люли-люли, стояла!
Из-за кулис несколько лицеистов вынесли срубленные молодые березки с чуть пожелтевшей листвой.
Песню подхватили вместе с припевом мужик Долбило и ратник Гвоздило и, наотмашь размахивая топорами, двинулись следом за марширующим Карнюшкой.
Некому березку заломати.
Некому кудряву заломати!
Люли-люли, заломати!
Люли-люли, заломати…
Но они и сами опешили, когда на сцену, подпевая им во весь голос, расхристанный, в расстегнутом сюртуке и спадающих штанах, нетвердой, дерганой походкой, из чего можно было заключить, что он или вдребадан пьян или хорошо играет свою роль, выбрался гувернер Иконников. Впрочем, второе было исключено, во всяком случае, занятые в спектакле знали, что пьесой его появление не было предусмотрено.
– Православные! Только что получено известие! – завопил Алексей Николаевич, возводя очи горе. – Двадцать шестого августа у села Бородина Главнокомандующий князь Голенищев-Кутузов дал французам решительное сражение. С Божьей помощью русское войско не уступило в нем ни шагу. Кровь наших проливается за спасение Отечества! Если надо, то мы встанем на место погибших братьев! Бог укрепит наши силы, и злодей положит кости в русской земле! – Он стал стучать по полу ногой. – Вот тут!
– Это пьеса или правда? – стали спрашивать друг друга в зале зрители, но никто не знал ответа. – Но совершенно ясно, что он и в самом деле пьян! А? Вам не кажется?
– Кажется…
– Ура-а! Ура-а! Кутузову-у ура-а! – вопил Иконников.
– Ура-а! Приехал Кутузов бить французов! – поддержали его и мужик Долбило, и ратник Гвоздило, и целовальник с графином, а сам гувернер Иконников достал вдруг из кармана сюртука фляжку и с криком: «Пью в честь славного русского оружия!» – стал пить из горлышка прямо на сцене.
Публика была уже открыто возмущена.