Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 56 страниц)
Глава тридцать вторая,
в которой мадам Смит оказалась брюхатой. – Ночное свидание с мадам Смит в доме директора Энгельгардта. – Объяснение Энгельгардта с Пушкиным. – Интрижка Пушкина с корнетом Зубовым. – Поздняя осень 1816 года.
К большому удивлению охальника и бедокура, оказалось, что мадам Смит брюхата. Открылось ему все так. Как-то ему все-таки удалось под предлогом подготовки спектакля переговорить с мадам Смит, избегавшей его после того случая у царской любовницы Софии Велио, и назначить ей свидание. Как она ни отнекивалась, Пушкин настоял, что заберется к ней в окно ночью, благо ее комната была на первом этаже. Единственное затруднение представлял большой черный кобель Энгельгардта, который не признавал никого, кроме директора и его родных. Да еще, как говорили, императора Александра Павловича, которого он признал сразу, к удивлению всех видевших, как грозный кобель ласкается и прыгает вокруг него. Пушкин понимал, что он не государь и почтения за одно это у кобеля не вызовет, а потому зачастил к директору, приучая кобеля, для чего он таскал с лицейской кухни, выклянчивая у эконома, лакомые кости. Кобель быстро сдался и признал Пушкина за своего. Признал за своего Пушкина и Энгельгардт, радовавшийся неожиданному для него сближению с непокорным лицеистом, и, поскольку близился выпуск, он обратился к воспитаннику с просьбой написать прощальную песню для торжества. Пушкин обещал подумать. Но думал он о другом.
Мария сама открыла ему ночью окно, и он оказался у нее в комнате. Ему мало казалось просто близости с ней. Он принялся раздевать француженку, она слабо сопротивлялась, но, когда ему все-таки удалось это сделать, он обнаружил, что живот ее крепок и выдается вперед, а налившиеся груди оседают на него, укладываясь на нем, как на полочке.
Она, смущаясь, поведала любовнику, что уж некоторое время как понесла. Пушкин похолодел от ужаса, испугавшись, что плод от него, но Мария успокоила любовника, рассказав, как запечатал ее муж перед самой смертью. Умер он скоропостижно от воспаления легких, но перед смертью, несмотря на жар и слабость, он снова и снова укладывал ее в постель и извергал в нее семя, обливаясь смертельным потом.
– Он никогда не был силен как мужчина… Но эти последние дни. Это было как наваждение.
Потом, смеясь, она объяснила молодому любовнику, что оттого-то и пошла так легко на связь, что проход был запечатан и опасаться ей было нечего. В семье Егора Антоновича ее берегли и знали, что она ждет дитя.
– Самое золотое и беззаботное время, – сказала француженка, – когда можешь получать удовольствие, не опасаясь никаких последствий.
И она снова тянулась к нему за удовольствием.
Пушкин с радостью и облегчением принял эту весть. Ему нравилось рассматривать ее тело, изменившее привычную форму, он трогал необыкновенно крепкий живот и, поворачивая ее на бок, качал со спины, сжимая крепкие, наливавшиеся молоком перси, но порой ему начинало казаться, что кто-то на них смотрит, что есть какая-то неназванная сила, следящая за ними, и он неожиданно для самого себя спросил у вдовы, где похоронен ее муж.
Оказывается, муж лежал неподалеку, на Казанском кладбище Царского Села.
– А есть ли памятник?
– Есть. Он пока стоит в сарае у Егора Антоновича. По весне он обещает поставить.
– А ну как он явится к нам, – рассмеялся Саша.
– Кто?
– Памятник.
– Не явится, – сказала она, ласкаясь. – У него ножек нет. Это – бюст!
– Зато у тебя есть и ножки, и бюст! – рассмеялся Пушкин и снова удивился тугости живота брюхатой француженки; ноги у нее были тонкие, почти девичьи, но таз уже по-женски раздался.
Потом они сидели на кровати, подложив подушки под спины, и тихо шептались и вдруг одновременно захотели есть. Голод был настолько силен, что бурчали наперебой их животы. Они пытались угадать, у кого из них бурчит, но их тела находились так близко друг от друга, что звуки сливались, словно исходя из одного источника. Гадание вызывало у них приступы безудержного смеха. Потянувшись, Александр достал часы из кармана панталон, валявшихся на стуле, и посмотрел на циферблат. Было около трех часов ночи.
– Я спущусь и найду в буфетной еды, – решительно сказала мадам Смит.
Он смотрел, как она боком сползает с кровати, и в созерцании этой изящной неловкости он испытывал много желания.
На рассвете он покинул гостеприимную комнату, все так же через окно. Черный кобель встретил его, зевая и потягиваясь, потом долго бежал рядом с ним, радостно виляя хвостом.
Он брел по ночной улице и внезапно обнаружил, что забыл у Марии в комнате свои часы. «Не везет мне с мадам Смит на эти часы, они как заговоренные», – подумал он. Часы было жалко, тем более что отец только что привез их из Петербурга починенными.
– Ну да черт с ними, вернет, – бросил думать об этом Пушкин.
Утром мадам Смит спустилась в гостиную лишь в легком трауре: на ней было лиловое платье с плерезами.
Встретившийся ей Егор Антонович раскланялся и, с удивлением поднимая бровки, спросил:
– У нас кончается траур или, быть может, сегодня праздник?
Мадам Смит, улыбаясь, пояснила:
– Это дофиновый цвет, при французском дворе дофины не носят черного.
– А мы разве при французском дворе? Или, может быть, вы дофин?
– Егор Антонович, черный цвет так надоедает, я ведь женщина!
– А-а! – понимающе кивнул Энгельгардт.
И смотрел ей вслед, пока она не скрылась в другой комнате, после чего подозвал горничную:
– Приберись-ка, милая, в комнате у мадам Смит и доложи, если найдешь что-нибудь… странное…
Горничная кивнула молча и ушла наверх.
– Цвет дофина, – покачал он головой.
На следующий день в Лицее Егор Антонович подошел к нему и, вынув из кармана часы, спросил:
– Не ваши ли часики, господин NN?
Обращение на «вы» и с этим дурацким NN не сулило лицейским ничего хорошего.
Пушкин не знал, что ответить, и стоял, мучительно соображая. Наконец он выдавил из себя заведомую ложь:
– Нет, Егор Антонович, не мои…
– А я так думаю, что это ваши, – подчеркнуто жестко сказал Энгельгардт. – Вот вензель императрицы, извольте взглянуть; к тому же я сам передавал их вам.
– А-а, – глянул на часы еще раз подросток, – может быть, вы и правы, Егор Антонович.
– Может быть, вы мне скажете, где вы их забыли?
– Откуда ж мне знать, если я сами часы не помню!
И вдруг странная мысль пришла ему в голову: представилось Пушкину, что Энгельгардт сам нашел эти часы в кровати Марии, и он тонко улыбнулся этой сальной мысли. Директор смотрел ему в лицо, увидел эту улыбку с непристойным намеком в глазах, хорошо понял, что сие означает, и ужаснулся испорченности подростка.
– Вы лжете, господин лицеист, вы постоянно лжете и хорошо знаете почему! – закричал он в негодовании. – Знайте же, что ваше поведение, ваше холодное пустое сердце…
Пушкин тоже рассвирепел и закричал:
– Оставьте мое сердце в покое!
Он выхватил у Егора Антоновича часы и прямо на полу раздавил их каблуком. Это уже видели остальные воспитанники, шедшие в класс на занятия.
Егор Антонович подернул плечами, закатил печально глаза и, ничего не говоря, пошел прочь, продолжая на ходу дергаться, словно его била лихорадка. Она его действительно била: порок – в Лицее, порок – у него в доме. Что-то надо было делать. Первый выпуск был не вполне его выпуском, много порочного было заложено при прежнем директоре и во времена безначалия, но вина лежит и на нем.
Он сделал так, что больше воспитаннику Пушкину не удалось встретиться с мадам Смит наедине. Несколько дней она вообще не показывалась, а когда он ее увидел вновь на прогулке, Мария была бледна, грустна и ходила уже, как утка, тяжело переваливаясь с боку на бок и беременность свою не скрывая. Однако траура в ее наряде было все-таки меньше.
– Меня перевели во второй этаж, – шепнула ему Мария. – Горничная нашла часы под подушкой, когда прибирала постель. Егор Антонович установил за мной слежку.
– Ханжа, – прошипел Пушкин, а сам посмотрел на плотную, округлую фигуру Марии Смит в лиловом платье с белыми плерезами, и желание пуще прежнего загорелось в нем. Он заметался по Царскому в поисках жертвы, но не так просто было найти новую любовницу.
Закончились его поиски попойкой с гусарами, после которой, как он и сам не понял, он оказался в одной постели с корнетом Зубовым. Зубов был нежный мальчик его возраста, но выглядел значительно моложе, почти ребенком; утром он глядел на Пушкина ласково и отчего-то виновато, все трогая сережку в ухе, и Пушкин написал ему в альбом стихи, решив больше не встречаться, а об этом эпизоде забыть. Зубов, наклонившись, поцеловал его на прощание.
От истории с мадам Смит у князя Горчакова в архиве остался перебеленный самим Пушкиным мадригал, написанный для молодой вдовы еще в период, весьма короткий, ухаживания за ней, да неясная легенда, почему недолюбливали друг друга Пушкин с Энгельгардтом. Каждый пытался объяснить ее по-своему. Горчаков знал истинную причину этой нелюбви. И от мадам Смит тоже. Он вскоре стал с ней короток.
А про связь поэта Александра Пушкина с корнетом Алексеем Зубовым пошла сплетня, впрочем, не лишенная основания. Над ними смеялись уже тогда, когда они покидали с Зубовым вечеринку. Пьяный корнет был высоченного роста, но тонкий как тростинка, голова его безвольно болталась, когда крепкий, коренастый Пушкин вел его под руку. Яшка Сабуров с мефистофельской улыбкой коварно подмигивал Пушкину, Молоствов делал вид, что ему все равно, хотя и ревновал. Саша Пушкин всегда эту связь отрицал. Пытался отшутиться эпиграммами. А про себя думал: случай, пьяная лавочка, бес попутал, нечего и говорить.
Глава тридцать третья,
в которой лицеистов впервые отпускают на рождественские вакации. – Публичный дом Софьи Астафьевны. – Воспитанницы Софьи Астафьевны, их нравы. – «При несчастье хуерык и на родной сестре подхватишь». – Вино кометы. – Санкт-петербургский обер-полицмейстер Иван Саввич Горголи. – Пушкин встречает Мартына Степановича Пилецкого. – 25–31 декабря 1816 года.
В первый раз нескольких воспитанников из Лицея отпустили на рождественские вакации в Санкт-Петербург в конце 1816 года.
«Слышу опять звук колокольчика, который, вероятно, у нас еще кого-нибудь отнимет», – писал князь Горчаков тетушке за конторкой в своей кельюшке.
Уехали многие, а ему, к сожалению, не к кому было ехать. Отец лицеиста Юдина, который был к нему очень расположен, хотел взять его непременно, но Горчаков поблагодарил его от души и все же остался. Во-первых, он не любил одолжаться, во-вторых… Он бросил перо и задумался. Он только что вернулся с прогулки, отведя дам до дому. Дорогой беседовали о Пушкине, мадам Смит расспрашивала о нем с нескрываемым интересом. Князь привычно любезничал, становясь почти ее конфидентом: мадам Смит отчего-то ему доверяла. Ее глаза вспыхивали живым огоньком и погасали. От Пушкина они перешли на французскую пьесу, которую сочиняла Мария, потом снова вернулись к Пушкину.
– Сознайтесь, вы стали сочинять, потому что он – поэт? Вас это задевает? – поинтересовался Горчаков.
– Да, задевает, – не стала спорить Мария и отвернулась, потому что голос ее дрогнул. – Но сочинять я стала раньше.
– Раньше чего? – довольно смело спросил он.
Князь знал, что Пушкин быстро охладел к мадам Смит, и потому жалел француженку. И опять же ее глаза, даже его слепота не отделяла от их чувственного света, к тому же к жалости явно примешивалось и еще что-то, князь не назвал бы это любовью, но его к ней влекло.
– Всего, – капризно ответила она. – Почему он совсем перестал заходить к нам? – спросила она чуть ли не со слезами в голосе. – И не появляется на прогулках?
– Он пишет, Мария, что может быть важней для поэта? А сейчас уехал к родителям в Петербург.
– В Петербург? А вы что ж?
– Я все каникулы пробуду здесь…
– Вы меня не забудете? – спросила она, заглядывая Горчакову в глаза. Ее лицо было так близко, что близорукий князь, может быть, впервые рассмотрел ее и понял, что Мария в самом деле хороша собой. Она была прекрасна в своей беременности, свежий на морозном воздухе цвет лица, живые, чуть грустные глаза.
Конечно же, он не мог ей сообщить того, что знал сам: господа лицейские уехали в Санкт-Петербург не только для встречи Рождества и Нового года в кругу родственников, но и еще для одного важного дела, зачинщиком которого был Пушкин.
Он снова принялся за письмо, дотошно перечисляя все последние слухи: и о том, что выпуск их будет летом, что публичный экзамен будет блестящ, ибо ждут в Царское Село австрийского императора, короля Прусского и некоторых других князей из Германии, что государь уже отдал распоряжение, чтобы приготовили несколько домов в Царском, между прочим, и Александровский дворец, который будет занимать король Прусский… Он остановился, чтобы перевести дух, а мысли его снова вернулись к друзьям, отправившимся в Петербург. Как бы он хотел сейчас быть с ними!
После пяти лет заключения это был первый выезд лицейских в столицу. Град Святого Петра наполнился синими мундирами с красными воротниками, которые старались навеселиться в одну неделю за все шесть лет заточения. В Царском Селе они бывали в частных домах в основном у своих преподавателей и у директора, изредка посещали балы, сами давали их, а вот так, чтобы оказаться одним в большом городе, полном соблазнов, это случилось впервые.
Первоначально лицейские направились каждый к своим родственникам, договорившись прежде об одном деликатном дельце, которое они вознамерились осуществить совместно в ознаменование возвращения в жизнь. Дело это в их возрасте было чуть ли не главным. Намечалось посещение одного из веселых домов, слухи о которых давно докатывались до лицейских через гусар, через офицеров других полков, с которыми были знакомы лицеисты.
В Петербурге, в Мещанской, располагались лучшие бордели, и там же, поблизости, селились образованные шлюхи, которые занимались проституцией без разрешения полиции и принимали мужчин, держа у себя нечто вроде салонов. Таких трудно было уличить в их ремесле, а значит, и невозможно преследовать по закону. Среди же законных публичных домов славилось заведение, которое содержала некая Софья Астафьевна; его-то и предпочитала всем остальным молодежь из лучших домов, петербургские гвардейцы. Девки в нем были высокого сорта, знали и по-французски, музицировали, пели, что, впрочем, волновало опытных мужчин, но не лицейских, большая часть из которых еще не знала женщин с этой стороны (дам они встречали только на прогулках, на редких балах и в гостиных своих преподавателей), поэтому прелюдия была для них не столь важна.
Впервые отпустили из Лицея только тех, у кого родственники жили в Петербурге, чтобы было кому за них отвечать. Дельвига, по договоренности с Энгельгардтом, который к нему благоволил, отпустили погостить с Кюхельбекером к его матери. Однако его поездка к другу была лишь звеном в плане, в который сам Кюхельбекер не был посвящен, ибо, когда ему намекнули на подобную возможность, Кюхля с гневом отверг предложение. По мнению Кюхли, получать любовь за деньги было оскорбительно для поэта. Однако двое других лицейских поэтов, Пушкин и Дельвиг, ничего оскорбительного в этом не находили, посмеиваясь над Кюхлей.
Дельвига умыкнули из дома Кюхли тайком. Уже в санях хохотали и подшучивали над бледным, против обыкновения, бароном, который, однако, пытался держаться полицейски дерзко и заносчиво. Ваня Малиновский хохотал громче всех, но, когда всей компанией прибыли в Мещанскую, к Софье Астафьевне, даже он притих, не говоря уж о других. Кроме Пушкина к девкам направились его ближайший друг Ваня Пущин, Костя Данзас, без которого, как и без кривого Броглио, не обходилась ни одна лицейская шалость. Броглио, впрочем, остался в Царском Селе, а вот с ними, вообще уж неизвестно как, затесался тихоня Семен Есаков, который, видимо, до конца так и не понял, куда они едут. Впрочем, у них был поводырь в эту преисподнюю – царскосельский гусар, поручик лейб-гвардии Гусарского полка Петр Каверин, с которым Пушкин последнее время все более и более сдруживался, в основном на почве женского пола. Мужики, слава Богу, того не интересовали. Лихого гусара и попросили лицейские сопроводить их по кругам ада; одним, без поводыря, было все-таки боязно.
По его поведению можно было подумать, что Каверин простой рубака, бретер и кутила, но за его спиной были и Благородный пансион при Московском университете, и кратковременно сам Московский университет, а потом Геттенгенский, он прошел не одну кампанию, был с нашими войсками в Париже, дружил с Грибоедовым еще со времен Московского университета, с князем Вяземским, любил стихи, переписывал их в особый альбом, но прославился не знанием немецкой логики и не любовью к стихам, а загулами и заплывами в винном море.
– Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками! – любил говаривать Каверин на любой случай в жизни. Повторил он свою прибаутку и на просьбу лицейских и добавил своим характерным тенорком: – Мы люди простые, нам изыски не треба, любим старым способом. Туда-сюда, рачком и на спинке.
Чем вызвал одобрительный смех лицейских. Всем хотелось старого способа, – уходили в Лету времена скотобратства, поневоле побратавшего их в Лицее.
Знаменитая Софья Астафьевна оказалась женщиной достаточно молодой, дородной, с черными усиками и несколькими родинками на пухлых щеках и открытой шее. Каверина она принимала, как родного, приветила и прибывшую с ним молодежь.
Само заведение Софьи Астафьевны, расположенное в трех этажах, с огромной залой во втором, обставленной приличной мебелью, совсем не было похоже на вертеп и тем более на преисподнюю. В зале по стенам, в каждом простенке между окнами, висели большие зеркала в золоченых рамах, под ними стояли стулья и диванчики, на другой стене довольно плотно друг к другу висели картины французов и голландцев, на ломберных наборных столиках стояли вазы с фруктами, на подоконниках и по углам – цветы в горшках и кадках. Присмотревшись, можно было понять, что французы и голландцы всего лишь плохо намалеванные копии, но поскольку сюда приходили смотреть отнюдь не на картины, то и такие сходили с рук.
Единственный лакей, седовласый крепкий старик, не производивший впечатления евнуха, внес на подносе несколько бутылок шампанского и тихо удалился.
Пощелкивая веером, хозяйка салона сначала поведала молодым людям о некоторых правилах, которые они должны соблюдать в ее заведении: вино и еда подаются за отдельную плату, девушек можно угощать только бокалом шампанского и не более, девушку можно брать в комнату только одну, а если берешь двоих или более, то платить придется за каждую, но иметь дело только с одной, другие в таком случае поддерживают беседу, и главное, отметила Софья Астафьевна, девушек не развращать, ибо она отвечает за их нравственность, нарушение последнего правила влечет за собой отказ от дома. Кроме того, отметила Софья Астафьевна, девочек младшего возраста, которые находятся здесь на воспитании, брать запрещается и нельзя развращать беседою, а ежели какая понравится, надо особо договариваться с воспитательницей и за особую плату в будущем можно будет получить этих чистых девочек для утех. При последних словах Софья Астафьевна сделала выразительные глаза и закрылась стыдливо веером.
– Дядюшка, дядюшка, я еще маленькая, – протянул Каверин тоненьким голоском и добавил бархатным сытым баритоном: – Ну, расти, расти, покуда бант отстегну!
Сидевшие вокруг Каверина молодые люди поддержали гусарскую шутку дружным хохотом.
А между тем по знаку Софьи Астафьевны в гостиной стали появляться девушки, одетые по последней парижской моде, их набралось, наверное, около двадцати, и все были так красивы, что у лицейских разбежались глаза.
Девушек она называла своими воспитанницами, однако, по понятным причинам, только по именам, без фамилий. Девушки чинно расселись по стульям; лицейские неуверенно толпились гурьбой. Несколько девушек по знаку Софьи Астафьевны взяли скрипки и заиграли в унисон, покачивая головками. К удивлению лицейских, вечер начался польским, как на балах в высшем обществе; Софья Астафьевна сама двинулась в первой паре с Кавериным. Их примеру последовали остальные, пригласив понравившихся воспитанниц.
Первым не выдержал Пушкин: он, едва девушки появились в зале, присмотрел себе расфраченную охтенку с золотистыми волосами, как потом выяснилось, недавно поступившую в заведение, двинулся с ней в польском, но желание было так велико, что он, несколько раз споткнувшись, не выдержал и потащил ее по лестнице наверх, где, как он предполагал, находились комнаты. Девушка по-французски вовсе не понимала, и он счел весьма пикантным ее своеобразный окающий и цокающий говорок, доставшийся ей от архангелогородских предков, издавна поселившихся на Охте. На ней было шелковое малиновое платье с накинутым безвкусным пурпурным платком, синие шерстяные чулки и красные башмаки с высокими каблуками. Охтенок всегда можно безошибочно отличить в толпе простонародья, поскольку в платье своем они старались по возможности избегать великорусской крестьянской традиции, примешивая к ней барскую моду и оставшиеся со времен Петра I в их среде голландские мотивы, унаследованные от жен корабельных мастеров. В ушах и на груди у нее блистали неподдельные бриллианты, что в среде охтенок было совсем не редкостью. Она и в веселом доме сохранила свой праздничный наряд, не захотела его переменить.
Дельвиг же, напротив, сразу потерял всю свою лицейскую наглость, не танцевал, а забился в угол с трубкой. Пришлось его оттуда буквально выкуривать. За дело, после польского, когда уже и Малиновский с Пущиным удалились со своими гетерами, взялся сам Каверин.
Он был на взводе, то есть в своем обыкновенном состоянии, подшофе, ведь завтракал он бутылкой рома с булкой и после обеда принимал вместо кофею, бутылку коньяку. Холодным шампанским со льда он лечил французскую болезнь, когда подхватывал ее, правда, потом ему все равно ж приходилось обращаться к лекарю, но он свято верил в чудодейственность шампанских вин. Подсев к барону, он спросил, отчего тот не выбирает себе девку.
Барон печально сообщил, что плохо видит и боится выбрать не ту, что хотел бы.
– Ты, Антоша, уже взрослый малый, – называя ласково и по имени на правах старшего, пояснял Каверин лицейскому. – Пора тебе приобрести очки. Выпей рюмочку коньячку, – предложил он Дельвигу.
– Пожалуй, – согласился барон.
Они выпили, и Каверин продолжал:
– А скажи мне, Антоша: тебе чего надо-то, войти да выйти! Да желательно без стука, со стуком ты по неопытности не совладаешь!
– Со стуком, это целка, что ли? – спросил шепотом барон.
Каверин гомерически захохотал.
– Верно! Она самая! Крепко запертая дверь!
– Так откуда ж здесь целки, Каверин? – удивился барон.
– Ну вот! Понимаешь! Кто тебе ее здесь даст? – согласился с ним Каверин. – Так что для твоего дела, милый, любая девка хороша! И чем проебанней, тем лучше! Адрес ты, барон, выбрал правильный. Хотя и целки у Софьи Астафьевны есть, душа моя, но дороги! Очень дороги! Зачем они тебе?
– А я вот хотел спросить тебя, Каверин, – смущенно обратился к Каверину Дельвиг, – нельзя ли здесь… ну, заразиться чем-нибудь…
– Хуерык подхватить? При несчастье хуерык и на родной сестре подхватишь! Недавно у меня открылся маленький, так мы его быстро закрыли, – улыбнулся тот и добавил серьезно: – Но подцепил я его не в сем заведении, а у приличной замужней дамы. Девки у Софьи Астафьевны проверенные. Без фрянок…
Дельвиг хотел было спросить, что такое «фрянки», да постеснялся. Ясно было, что связаны они как-то с Венерой. Впоследствии он узнал, что это старинное слово обозначает язвы, сопровождающие сифилис, да и вообще все, даже более легкие болезни, как считали наши предки, иностранного, то есть «фряжского», происхождения.
Каверин вел фривольные разговоры и между делом подливал барону коньяку. Через некоторое время он встал и пошептался с хозяйкой. Вновь явились скрипки и оставшиеся девушки заиграли на них что-то томительно прекрасное.
Они покачивали стройными станами, молодые груди колыхались под легкими одеждами. Когда они приблизились, барон не выдержал и заплакал под прекрасную песню скрипок. Грусть его была так возвышена, что ничего не хотелось. Разве что писать стихи. Писать стихи и плакать. Тут, видимо, Каверин и решил, что пора.
Он посадил одну из девок к барону на колени, забрав у нее скрипку. Оказалось, что сам гусар совсем недурно играет. Склонившись над парой, он играл, пока девица целовала барона Дельвига в губы. Потом она встала и потянула за собой чуть упиравшегося барона.
– Подожди, – сказал барон. – Дай мне рому, Каверин!
– Рому! – закричал Каверин.
Седовласый лакей внес ром.
– Лей! – приказал Дельвиг.
Лакей налил рому в бокал.
Дельвиг поджег ром свечой, вынув ее из подсвечника.
Потом стал пить горящий ром.
– Ай да барон! – вскричал Каверин.
– Вот теперь пошли! – схватил Дельвиг за руку девку.
– Вперед! – хлопнул девку по заду лихой гусар и добавил, подмигнув барону: – Дорога наезжена!
– Одерните, барин, – попросила девка. – Замуж не выйду.
Каверин захохотал, но все же одернул ей юбку.
Девка увела смущенного Дельвига за собой наверх, он шел прихрамывая, ибо в одном кармане тащил явно мешавший ему предмет.
– Антоша, не подведи! – крикнул ему вслед Каверин. – Вломи ей до горла.
Софья Астафьевна из дальнего угла гостиной погрозила Каверину сложенным веером – излишне не шали, Пьер! Она видела его чересчур вольную выходку с воспитанницей, но молодой, красивый и богатый Каверин, сын сенатора, не мог ей не нравиться, и за все шутки она его только слегка журила. Гусар привычно отмахнулся от Софьи Астафьевны, подхватил свободную Лаису и отправился с ней в номер.
Дельвиг не двигался дальше порога номера, ноги ему словно отказали.
– Идем-идем, – потащила его улыбающаяся жрица Венеры.
– Как тебя звать-то? – поинтересовался барон, чтобы что-нибудь сказать.
– Мадемуазель Элиза!
– Бедная Лиза, – прошептал барон.
– Отчего же бедная? – услышала его Элиза. – Кое-что уже накопила. Идите сюда, барин, – грубоватым голосом позвала она его за ширму.
Странно, почему за ширму, когда кровать в другом углу, под пологом, завешенная шторой из шелка, вышитого золотой нитью, подумал барон, рассматривая эту золотую нить, но решил подчиниться. За ширмой оказался туалетный столик, на нем – тазик с кувшином воды. Рядом – красная веревка, на которой висели юбки и другая одежда девушки.
– Раздевайтесь! – приказала Элиза, но барон остался недвижим.
В голове крутились самые разные мысли, одна из которых выражалась в простом восклицании: «А где же поцелуй?!»
Не дождавшись барона, Элиза сама быстро скинула с себя юбку и кофточку, осталась нагишом и принялась раздевать барона. Тот стоял истукан истуканом, смотрел на остренькие соски ее младых персей и чувствовал, как все больше и больше восстает и напрягается его плоть. Элиза взяла в одну руку кувшин, в другую – его игрушку и, забавляясь ею, приоткрывая и закрывая крайнюю плоть, поливала теплой водой…
– Ой! – сказал барон через мгновение и содрогнулся.
Элиза беззаботно рассмеялась, а смущенный барон, опустив голову, посмотрел на ее руки, продолжавшие обмывать его.
– Ты в первый раз? – участливо спросила она.
Барон кивнул.
– Ничего, пойдем отдохнешь.
На кровати лежало, отвернутое уголком, белого шелка одеяло с атласной зеленой подкладкой. Под толстым и легким одеялом, набитым птичьим пухом, он сладко уснул. Сквозь сон он слышал внизу рояль и скрипки. Ему представлялось, что играет мадемуазель Шредер, которую он безуспешно пытался второй год соблазнить.
В гостиной оставшиеся девицы, поджидая возможных гостей, пили кофей, одна из них играла на рояле, двое на скрипках.
Саша Пушкин гонял по номеру свою охтенку. Он обнимал ее и шептал ей нескромные слова, а охтенка утыкалась лицом ему в плечо, и от нее пахло молоком, как и должно пахнуть от всех охтенок. Этот запах пока не перебили ни пудра, ни духи. У нее был замечательный говорок, и он все дразнил ее:
– Скажи «ноченька»!
– Ноценька.
– Вот у нас сейчас ноценька. А теперь скажи «печка»!
– Пецька.
– А вот это у нас пецька! – Он запустил ей руку между ног, засунул палец.
– Ой, барин, ой! Ой! Потише, пецька горит…
– Вижу!
– Жжет, барин!
Пущин слышал за стеной голос своего друга Пушкина, все было так привычно, как и в Лицее, только он отмахивал ритмично свою Елизавету, осязая и руками и похотливым взором ее белое тело, и, раскачиваясь, думал:
– Женюсь! Же-нюсь! Же-нюсь! Это – справедливо! Это – возвышенно! Наконец, честно! Какая жопа! Сейчас умру!
Про Есакова все забыли. Он провел целый вечер в обществе нескольких свободных воспитанниц, которые ему пели и играли на скрипках, до неприличия нализался шампанским и уснул прямо в гостиной на диване. Когда ночью все снова собрались внизу за столом, отмечая историческое для некоторых событие, его даже не стали будить.
Заказали vin de la comete, шампанского урожая 1811 года. Когда открывали первую бутылку, Пушкин поднял с полу вылетевшую пробку. На внутренней ее стороне был чернильный штемпель кометы. Он вспомнил про комету, как летела она в тот вечер, когда открывался Лицей. Грусть набежала на его чело, но он согнал ее и продолжал веселиться вместе с другими.
Он прочитал стихи «К портрету Каверина». Каверин остался доволен, только попросил изменить неприличные строки.
– Какие ж? – рассмеялся Пушкин, будто не понимая.
– Вот эти: «В борделе он ебака». Оно, конечно, правда: я и рубака, и ебака изрядный, – сказал он не без удовольствия, – но мне хотелось бы читать твои стихи дамам.
– Что ж!.. – Пушкин задумался на мгновение и прочитал измененные строки:
В нем пунша и войны кипит всегдашний жар,
На Марсовых полях он грозный был воитель,
Друзьям он верный друг, красавицам мучитель,
И всюду он гусар.
Каверин захохотал, стал обнимать Пушкина и, снова отправляясь наверх, сообщил:
– Пойду ее, душку, домучаю! – И затянул свою всегдашнюю унылую песню:
Сижу в компании.
Ничего не вижу.
Только вижу деву рыжу,
И ту ненавижу!
Поднявшись на галерею, он пустился вприсядку, напевая:
Только вижу деву рыжу,
И ту ненавижу.
Уже на следующее утро санкт-петербургскому обер-полицмейстеру Ивану Саввичу Горголи донесли, что непотребный дом посетили лицейские, а верховодили среди них гусар Каверин и какой-то Пушкин.
– Лицейские? Откуда же они здесь?
– Отпущены к родителям на Рождество, – сообщил агент.
– А Пушкин? Это какой же Пушкин, уж не автор ли «Опасного соседа»? Не он ли развращает молодежь? Тогда надо сделать внушение… – рассуждал вслух Горголи.
– Нет, – отвечал ему агент, – это его родной племянник. Лицейский Пушкин. Он еще называл себя в подпитии Энкашепэ…