Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 56 страниц)
Глава одиннадцатая,
в которой Суворочка встает для ежедневных утренних занятий, наблюдает страдающего от запоя гувернера Иконникова и задумывается над тем, что называется галиматьей. – Частые убийства в Царском Селе. – Зима 1811–1812 года.
Суворочка проснулся в кромешной темноте, в придворной церкви к заутрени еще не звонили. Едва открыв глаза, он тут же резко вскочил с кровати и торопясь стал одеваться. На воротнике нижней рубахи у него был прописан чернилами номер «11» и незаконченная фамилия: «Вольховск».
Он взял с конторки тетрадь с лекциями и два толстенные тома лексикона Гейма в кожаных, мерцающих золотым тиснением переплетах.
В коридоре, куда он вышел, был трепетный полумрак, колыхался свет от догорающих кое-где в нишах масляных ламп, пахло подгоревшими потухшими фитилями. Хотел повернуть за угол, но вдруг услышал из-за другого угла с противоположной стороны какие-то сдавленные стоны. Приблизившись, он осторожно, стараясь, чтобы его не заметили, выглянул. Гувернер Алексей Николаевич Иконников, в неглиже и босиком, стоял на коленях в закутке у дядьки Леонтия Кемерского, суетливого плута, но в сущности доброго малого, который сейчас искренне хотел помочь страдающему Алексею Николаевичу. Он рылся в шкафчике и приговаривал ласково:
– Сейчас, сию минутку, батюшка свет Лексей Николаич, потерпите, родный…
– А-а-а! – простонал Алексей Николаевич и повалился, мотая головой, себе на колени. – Господи! За что?
Суворочка обратил внимание, что подошвы ног у гувернера были грязные и морщинистые, как бы прежде времени состарившиеся. Жалость кольнула его спартанское сердце, захотелось выйти и помочь этому вопиющему человеку.
– А за неразумность вашу, батюшка! За неразумность. Меры своей не знаете, а коли не знаешь, не пей вовсе. Вот и Кошанский Николай Федорович давеча в однем исподнем бегали-с… Профессор! Чего пить-то?! Все есть! А вот пьет: теперь в отпуске по болезни. – Приговаривая все это, дядька Леонтий достал бутыль, налил из нее в стакан, посмотрел и наполнил его до краев, потом протянул Алексею Николаевичу, который продолжал все так же стоять на коленях, монотонно раскачиваясь из стороны в сторону. Тот затих на мгновение, взяв в руки полный стакан, некоторое время смотрел на него тупо, словно примеривался, а может, заговаривал, наконец, собравшись с силами, опрокинул содержимое стакана в глотку. Его мотнуло из стороны в сторону, затрясло, потом он так же неожиданно успокоился, замер. – Ну вот и хорошо, не сумлевайтесь, сейчас выздоровление и наступит! Душа воспрянет… Ждите. Только зачем вы, батюшка, себя так мучаете? Сгорите ведь от вина!
Алексей Николаевич сидел тихо, положив ладони на ноги и чуть покачиваясь, словно во сне. Он прислушивался к чему-то внутри себя: несколько раз набежало, толкнуло в самое горло изнутри и отпустило. Иконников слабо улыбнулся Леонтию.
– Ну вот, – сказал Леонтий. – Слава тебе Господи! Ожили…
Не замеченный ими воспитанник Вольховский проскочил по коридору и спустился в залу.
В зале, положив тетрадь и лексиконы на один из стульев, он принялся из других составлять причудливую фигуру. Потом достал из карманов веревочные кольца и приладил по тому тяжеленных лексиконов себе на плечи. Один том упал на пол – лицейская зала отозвалась громким грохотом, как от выстрела. Суворочка прислушался, не идет ли кто, но было тихо, и он, снова устроив лексикон на плече, взгромоздился на стулья.
Он воображал себя на коне и крутил гусарский ус, в такой же степени воображаемый, как и конь вороной. Гарцуя, Суворочка старался держать выправку, как держали ее лейб-гусары.
На мгновение он остановился и задумался, потом тихо, но твердо сказал сам себе, словно поклялся:
– Никогда не буду пить и курить! – И загарцевал на коне. – Никогда не буду пить! Не буду курить! Не буду пить! Не буду курить!
Он не задумывался о том, что его детские зароки никак нельзя совместить с распутной, разгульной и бесшабашной жизнью лейб-гусар, он не думал о том, что, желая вступить в эту жизнь, надо принимать определенные правила игры, а не принимая их, можно сразу со своей мечтой распроститься. Он был весел и полон надежд. Он не понимал, какие средства нужны, чтобы служить в лейб-гусарах, он не знал, сколько стоит обмундирование, экипировка, сколько стоит хорошая кобыла и все остальное, а жалованья лейб-гусара хватает ровно на то, чтобы исправно платить своему денщику. Ничего этого он не знал и потому на полном скаку подхватил с ближнего стула тетрадку с лекциями, развернул ее и стал читать вслух ранее записанное:
– «Первое достоинство слога – ясность! Ясность соблюдается четырьмя способами: 1) Твердым знанием предмета. 2) Внутренней связью мыслей. 3) Естественным порядком слов. 4) Точностью слов и выражений… Если все достоинства слога соблюдены, но нет внутренней связи, а только наружная, сочинение называется пустословием или… галиматьей…»
Мысль показалась ему настолько глубокой, что он остановился и задумался, но чем больше он думал, тем более приходил в недоумение: если есть у тебя твердое знание предмета, то как может отсутствовать внутренняя связь мыслей, относящаяся к достоинствам слога? Если есть естественный порядок слов и их точность, то как, опять же, не может быть внутренней связи, а только наружная?
Он чувствовал, что в этих рассуждениях о слоге есть какая-то логическая путаница, но никак не мог ухватить ее, он мотал и разматывал эту словесную вязь, и вдруг его осенило, что перед ним и есть галиматья, бессвязный набор слов, но тут же он отогнал от себя крамольные мысли, потому что с такими мыслями первым учеником не станешь, а он хотел быть первым учеником, и только первым.
После утреннего класса воспитанников строем повели на прогулку, но строй вскоре рассыпался, и по Царскому двигалась неуправляемая, галдящая, ничего не слышащая толпа. Сопровождавший их на сей раз Чириков, по своему добродушию, ничего с ними не мог поделать, гувернер Фотий Петрович Калинич слишком был озабочен собой, чтобы обращать внимание на кого-то, а дядьку кривого Матвея, безропотного и почти слабоумного, да помощника гувернера Александра Павловича Зернова вовсе никто не желал слушать.
На набережной передние стали останавливаться, наткнувшись на них, встали и остальные. На замерзшем пруду, на вытоптанной площадке, у вырубленных прорубей, где бабы брали воду для стирки, собралась кучка простонародья: бабы с ведрами и коромыслами, мужики, торговка с лотком на широкой ленте, переброшенной через плечо, остановившийся извозчик с кнутом за поясом и номером на спине, который бросил лошадь и спустился на лед полюбопытствовать, что происходит.
А происходило вот что: в присутствии нескольких полицейских чинов два мужика тащили баграми из проруби разбухшего утопленника. Мерзлое тело никак не хотело пролезать в небольшую прорубь, и потому мужики припасенными топорами принялись рубить лед, расширяя прорубь. Несколько раз из воды показывалось распухшее свинообразное лицо утопленника, и тогда бабы взвизгивали, пугаясь.
– Они так верещат, – усмехнулся Дельвиг, – как будто он сейчас выскочит да погонится за ними.
Подошли еще двое-трое мещан, приличной публики видно не было – зимою в Царском никто не жил.
– Шалят, – сказал один мещанин другому. – По улицам ходить стало опасно. И это где?! У самого царского дворца. Совсем совесть потеряли.
– Говорят, каторжник сбежал и прибег сюда, у вдовы какой-то третий месяц хоронится.
– Да это уж пятое убийство за два года, а ты говоришь третий месяц…
– Другой раз уже порешит и – концы в воду!
– За эту зиму второе, а те уже раскрыли…
– Какой раскрыли!
– Вот аспид! – покачал головой кривой Матвей.
Труп наконец извлекли из воды и теперь заворачивали в рогожу, потом два мужика взяли его под мышки и понесли к телеге, стоявшей на берегу, рядом с санями извозчика.
– Ох, пичужки вы мои, пойдемте-ка отсюда! – вздохнул гувернер Калинич, сбросив с себя пренебрежительную маску, которую он таскал постоянно; что-то человеческое проснулось в нем, и Саша Пушкин, заглянув ему в глаза, увидел, что это обыкновенный страх.
– Пойдемте, господа! – позвал лицеистов Чириков. – Смотреть больше не на что!
– Интересно было бы взглянуть на этого убийцу, что двигает им? – рассуждал вслух барон Дельвиг.
Шедший рядом с ним и по привычке чуть горбившийся Кюхельбекер вдруг вскричал, да так, что Дельвиг инстинктивно шарахнулся в сторону:
– Ненависть! Ненависть к роду человеческому. Такие изверги – это особая человеческая порода! Я по лицу определил бы его… Узнал!
– Забавно, – усмехнулся барон. – А ну как это я?
Кюхельбекер рассмеялся.
– Или я? – влез в их разговор Пушкин. – А ты бы, Кюхля, мог убить?
– Из ненависти – да! Может, случайно… За оскорбление! За идею!
– Остановись, – рассмеялся на сей раз Дельвиг. – Осталось всего лишь убийство за деньги, и портрет закоренелого убийцы будет перед нами. – Он показал на Кюхлю.
Кюхельбекер смутился.
– Это все в философском смысле.
– Не знаю, – сказал Пушкин, смотря внимательно ему в глаза.
– Что ты имеешь в виду? Нет, ты скажи, скажи! – допытывался Кюхельбекер у Пушкина.
Калинич вдруг тихонько запел. Голос у него был красивый, поставленный, недаром он был из придворных певчих.
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте.
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
Глава двенадцатая,
в которой воспитанники собираются в квартире у гувернера и учителя рисования Чирикова. – Весна 1812 года.
Воспитанники, как водилось, собрались как-то ввечеру у Сергея Гавриловича, который, немало их не стесняясь, принимал попросту, в замурзанном халате, перепачканном на животе красками. В комнате стоял мольберт с начатой картиной, которая была прикрыта серой тряпкой. Стоял он давно, и каждый знал, что под тряпкой женский портрет, не претерпевавший за долгие месяцы ни малейших изменений. По стенам висели рисунки; с подставок, консолей и со шкафа, словом, отовсюду глядели пустыми глазами гипсовые копии античных бюстов. Вечная маска египетской царицы Нефертити с ушами, но без головного убора, вместо которого торчала сточенная квадратом голова, висела на самом видном месте.
В углу, за столиком-бобиком в шашечку, на котором стояла без всякой скатерти бутылочка с рюмками, рядом с Сергеем Гавриловичем сидел Алексей Николаевич в расстегнутом сюртуке. Изредка они прикладывались к наливке, рубинившейся в треугольных рюмках.
Воспитанник Николя Корсаков пел, перебирая струны гитары тонкими пальцами музыканта, и, когда он склонял голову к самому гитарному грифу, кудрявые волосы падали ему на лоб, прибавляя поэзии его вдохновенному облику.
Можно было подумать, что пел он свое, но стихи были не его, а Пушкина, правда, на музыку он положил их сам.
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать.
Спешу исполнить приказанье.
Года не смеют погодить:
Еще семь лет – и обещанье
Ты не исполнишь, может быть.
Вы чинно, молча, сложа руки,
В собраньях будете сидеть
И, жертвуя богине скуки,
С воксала в маскерад лететь —
И уж не вспомните поэта!..
О Маша, Маша, поспеши —
И за четыре мне куплета
Мою награду напиши!
На большом кожаном диване, слушая певца, расположились томный барон Дельвиг, Егоза Пушкин и князь Горчаков. Между столом и диваном сидел Олосенька Илличевский, тоже стихотворец, и вертелся из стороны в сторону, наблюдая, какое впечатление производят стихи его соревнователя в поэзии. Олосенька почитался в лицейской среде первым номером в поэзии, сочинял он легче и больше Пушкина и уж тем более барона Дельвига. Пушкину все дружно предоставляли второе место.
Корсаков кончил, встряхнул кудрями, и Илличевский восторженно заметил князю Горчакову, сидевшему с его края:
– Недаром Француз жил среди лучших стихотворцев!
– Стихи еще робкие, но чувство есть… – небрежно отметил князь.
– Чувства больше в музыке… – полусогласился с ним Илличевский.
– Да, они хорошо ложатся на голос, – добавил Горчаков тоном знатока. – Я думаю, сестричка нашего барона, для которой написано это послание, осталась довольна? А как вам, Алексей Николаевич?
Иконников пожал плечами и, приняв рюмку, на мгновение прикрыл глаза.
– В самом деле, хорошо положено на голос. Значит, будут петь, – сказал он. – Девицы царскосельские будут в альбом писать, но серьезная публика… – Он не успел договорить.
– Серьезная публика скажет: пустяк! – согласился Саша Пушкин, но по тону его небрежному, по чуть срывающемуся голосу было понятно, что он уязвлен, хотя всячески пытается скрыть это. – Немудрено, что Алексею Николаевичу, человеку серьезному, не нравится.
– Да нет же, отчего же… – забормотал Иконников и нашел в этом повод принять еще одну рюмку.
– А мне нравится, мне очень нравится, – сказал Сергей Гаврилович. – Вот и барону, я вижу, нравится, только он молчит из лености.
– Я уже все сказал автору прежде, – пояснил барон Дельвиг, – поэтому и молчу…
– Саша, а есть ли что-нибудь новое? – неожиданно подал голос Виля Кюхельбекер, сидевший в укромном уголке за шкафом. Он, словно кукушка из часов, выглянул со своим вопросом, клюнул в пространство своим огромным носом, заколыхалась тень по стене, и снова спрятался в темноту, и тень носатая пропала.
– Есть! – Пушкин неожиданно оживился. – Только в прозе. Потом переведу в стихи. Надеюсь, Алексею Николаевичу понравится.
– Давайте, – махнул рукой Иконников.
Одна из свечей в пятисвечном шандале, где их до того горело всего три, начала гаснуть.
– Погодите, сейчас прикажу поправить свечи, – спохватился Сергей Гаврилович.
– Не надо, не надо! Пусть так, Сергей Гаврилович, – запротестовал Пушкин, привстал, двумя пальцами прижал закоптивший фитиль свечки и снова устроился поудобней на диване, подобрав ноги под себя. – Итак, слушайте, господа! Однажды из дремучего темного бора на берег Днепра вышел Громобой. Кляня свою судьбу, он хотел покончить счеты с жизнью. Но тут завыли волки в бору и вышел из лесу старик с седой бородой. Глаза его блестели странным блеском. Громобой с ужасом увидел, что на руках у него – когти, на голове торчат рога и за спиной шевелится хвост.
Кюхля вздрогнул, потому что в это самое время погасла еще одна свеча и в последних ее сполохах почудилось было Кюхле странное видение, напоминавшее этого старика, – он явственно увидел его в тени, заплясавшей по стене и пропавшей вместе со светом свечи. История волновала нервическую натуру Кюхли.
– Может, внести еще свечи? – робко предложил кто-то, но остальные промолчали, боясь выдать свои переживания.
Алексей Николаевич загадочно улыбался, потягивая вкусную наливку и поглядывая на рассказчика.
– Пусть останется одна, – романтично вздохнул Николя Корсаков.
– Что ты задумал, несчастный? – спросил старик Громобоя, – продолжал Пушкин, даже тоном рассказа сгущая краски.
– В волнах искать спасенья.
– А что же ты забыл про меня?
– Кто ты? – в ужасе спросил Громобой. – Мне облик твой кажется знакомым.
– Я? Друг твой, спаситель, заступник! Я – Асмодей!
– О Боже! Творец Небесный! – вскричал Громобой.
– Забудь о Боге. Молись только мне и будешь награжден, – сказал Асмодей. – А взамен отдай мне душу.
Громобой признался ему, что страшится мучений ада. Асмодей расхохотался и поведал Громобою, что жизнь в аду ничуть не хуже, чем в раю. А прямо сейчас на десять лет он получит все: неиссякаемые богатства, терема, красавиц, которые будут любить его. Но через десять лет он сам придет за Громобоем. Подумал Громобой и согласился. Разрезал руку и кровью написал клятву. Лукавый принял грамоту и… был таков. Все получил Громобой: княжеский дом, полные злата подвалы, погреба с заморскими винами – и запировал. Но мало ему было. И тогда он похитил двенадцать невинных дев и через год родилось у него от обольщенных девиц двенадцать дочерей, хранимых ангелами… Вот и все! – неожиданно весело закончил Пушкин и вскочил с дивана.
– Как все? – вскричал Кюхля. – А дальше?
– Остальное расскажу завтра! – заверил Пушкин.
– Нет, давай сегодня, – попросил Олосенька.
– Как хочется узнать, что было дальше! – воскликнул Кюхля.
– Я сам еще не придумал, что будет дальше.
– Француз, ты же придумал, меня не обманешь! – канючил Олосенька. – Ну хотя бы немножко.
– Врешь ты все! – уверенно сказал молчавший доселе Дельвиг. – Придумал! Только не хочешь говорить.
Чириков встал со своего места и заключил:
– Пора спать, господа! Александр Сергеевич расскажет свою балладу в следующий раз.
Все шумно поднялись.
Иконников как бы невзначай подмигнул Пушкину. Тот отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
Припозднившиеся воспитанники спустились по лесенке из квартиры Чирикова и пошли коридором по своим дортуарам. Пушкин замедлил шаги и оказался рядом с Иконниковым, который шел одним из последних.
– Ну как вам мой рассказ, Алексей Николаевич? – поинтересовался он. – Надеюсь, понравился?
– Ну, вы-то знаете, что было дальше?
– Еще бы! – воскликнул Пушкин.
– Значит, вы дочитали балладу Василия Андреевича Жуковского до конца.
Пушкин весело рассмеялся. Улыбнулся и Иконников.
– Мне очень приятно, – сказал он Пушкину, – что вы всегда в курсе всех литературных новинок. «Тебе я терем пышный дам / И тьму людей на службу; / К боярам, витязям, князьям / Тебя введу я в дружбу; / Досель красавиц ты пугал – / Придут к тебе толпою; / И словом – вздумал, загадал, / И все перед тобою…»
– «И вот в задаток кошелек; / В нем вечно будет злато. / Но десять лет – не боле – срок / Тебе так жить богато», – закончил Пушкин. – Никогда не думал, что стихи так трудно пересказывать прозой!
Горчаков, заходя в тридцатый номер, остановился и сказал Дельвигу, шедшему за ним:
– Двенадцать дев, двенадцать дев! Сейчас хотя бы одну в мою кельюшку. А ты бы не отказался, а, Тося?
Барон сладострастно зачмокал губами и вздохнул:
– Было бы забавно!
– Еще как забавно! – подтвердил Горчаков. – Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, – пожелал ему Дельвиг и добавил из Пушкина:
«Скажи, что дьявол повелел —
«Надейся и страшися!»
«Увы! Что мне дано в удел?
Что жребий мой?» – «Дрочися!»
– Это что такое? – удивился князь Горчаков. – Это ты написал?
Барон Дельвиг усмехнулся, но не дал прямого ответа, пожал плечами. Саша читал ему отдельные строфы и просил пока никому не говорить.
Глава тринадцатая,
в которой лицеисты ловят бабочек для Екатерины Бакуниной. – Честолюбие движет гением. – Российская лень Дельвига. – Нашествие Антихриста. – Июнь 1812 года.
Зеленели царскосельские луга. В живых изгородях вовсю цвел алый шиповник, зацветали и большие кусты жасмина. Садовые рабочие сооружали каркас слона, чтобы под ним посадить вьющиеся растения. Рядом ходил и давал указания царский садовник Лямин, или, как его официально называли, «царскосельских садов мастер».
Лицеисты шли по двое; на прогулке их сопровождал один из самых неприятных гувернеров – Илья Степанович Пилецкий, младший брат их главного недруга Мартына Степановича.
Летом Царское оживало. В хорошую погоду высыпали на дорожки парков летние жители Царского Села, вместе со двором перебравшиеся на дачи. Различалось утреннее гуляние, полуденное и вечернее у воксала, где играла военная музыка. Сейчас было время полуденного гуляния – гуляния в основном для дам.
Илья Степанович чинно раскланялся с дамой, которая шла навстречу с молоденькой прелестной дочерью:
– Здравствуйте, Екатерина Александровна!
– Здравствуйте, Илья Степанович, – отвечала дама, останавливаясь. – Как мой шалун?
– Если бы все такие были шалуны, Екатерина Александровна, так мы бы были счастливы.
– Маман, здравствуйте, – подбежал к матери лицеист Бакунин. – Здравствуй, сестричка, душенька… – Он поцеловал ее в щеку.
– Здравствуй, Александр, – поздоровалась Екатерина Александровна с сыном и снова обратилась к гувернеру:
– Илья Степанович…
Пушкин увидел, как брат целуется с сестрой, прижимая ее к груди, и у него перехватило дыхание. Он отвернулся, потом снова обратил свой взор к Катеньке Бакуниной – без сомнения, она была прелестна.
– Как бы я хотел быть на его месте, – тихо сказал он стоящему рядом Горчакову.
Это услышал и Дельвиг, с которым тот был в паре.
– Уснуть! Уснуть! – прошептал, кривя губы в улыбке, Горчаков.
– Ой, смотрите, какая бабочка! – воскликнула девушка. – Хочу такую в свою коллекцию!
Большая черная бабочка с белым рисунком на крыльях порхала неподалеку, то пролетая совсем близко, то резко уходя в небо и тут же возвращаясь к траве.
Казалось, своим беспорядочным полетом она дразнит, завлекает.
Несколько лицеистов одновременно бросились выполнять указание Катеньки: ее брат, Данзас, Малиновский, Пущин; за Корсаковым увязался Гурьев. Пушкин метнулся тоже, но вовремя остановился, помялся в нерешительности, как быть, бежать или вернуться, но, не приняв никакого решения, просто отошел, спрятался за дерево и стал наблюдать, как смеется Бакунина над беспорядочными усилиями возбужденных лицеистов отловить бабочку.
– Господа, остановитесь! – закричал Илья Степанович сразу же, как только строй разрушился, но не тут-то было.
Гонялись за бабочкой почти все – это превратилось в игру, ловили уже не только бабочку, хотя она была в пределах досягаемости, но и друг друга.
– Швед, держи ее! Э-э, дурак! – раздавались крики. – Вон она! Вон полетела!
Стой, дай я!
– Что они там ловят? – спросил Дельвиг у Горчакова. Они так и стояли в паре, взявшись за руки.
– Кажется, бабочку, – равнодушно отозвался Горчаков, рассеянно поглядывая по сторонам. – Какое детство! Вон и Модинька увязался, – проследил он за бегущим Корфом.
Тот споткнулся и растянулся на траве. Однако быстро поднялся и пошел шагом, стараясь не прихрамывать и сохранять достоинство. Он шел, недоумевая, отчего ввязался в столь глупое занятие.
– А я ничегошеньки не вижу, – вздохнул Дельвиг и прищурился. Солнце било в глаза. Он повернулся в другую сторону, откуда доносился счастливый смех Катеньки Бакуниной, но только черные пятна и круги поплыли перед глазами.
– Так и я не вижу. Она же маленькая! – сделал кислую мину Горчаков.
– Кто? – не понял его Дельвиг. – Бакунина?
– Почему Бакунина? – теперь уже не понял его Горчаков. – Бабочка.
– А-а… – протяжно зевнул от солнца барон. – А Бакунина какова? На твой взгляд, она прелестна?
– Возможно, – вздохнул князь Горчаков. – Очень даже возможно. Уму непостижимо, почему нам не разрешают носить очки?! Какие странные запреты, есть в этом что-то не европейское, – рассуждал Горчаков. – Вырасту и непременно добьюсь себе права у государя.
– Если будешь служить – не добьешься. Россия – это не Европа! Ношение очков запрещено при дворе. Сам государь прячет лорнетку в рукаве.
– Не проще ли отменить сие установление? – вслух подумал Горчаков. – И не прятать лорнетку?
– Для человека, который собирается служить, ты слишком много думаешь, – рассмеялся барон. – Вот выйдешь в отставку, будешь частным человеком, тогда твое дело – думай, носи очки, обсуждай государевы установления, только тихо, желательно шепотом, и наслаждайся частной жизнью…
– А я добьюсь себе разрешения! И буду носить очки! – уверенно сказал князь Горчаков. – Я многого добьюсь. Лишь честолюбие двигает гением. – Барон присвистнул. – И простым человеком тоже, но гением – в особенности! А в тебе, Тося, мало честолюбия, – вдруг добавил он. – И много лени российской…
– Что есть, то есть, – пробормотал барон и снова, почти против своей воли, зевнул. – Интересно, почему это на солнце всегда хочется спать? Собственно, и в дождь тоже…
Илья Пилецкий протащил мимо них за руки двоих упирающихся господ, Корсакова и Гурьева.
– Я сколько раз говорил вам! – объяснял он Гурьеву. – Вы ведете себя некрасиво, господа, недозволенно. Возле дворца нельзя шуметь, нельзя бегать по лужайкам, нельзя рвать цветы, ходить можно только по дорожкам. Тише, господа! – повернулся он к шедшим следом за ними Данзасу и Корфу, за которыми уже в свою очередь тянулись остальные. – Нам запретят прогулки.
– Дай посмотрю, – тянулись к Данзасу жадные руки. – Ну, дай. Медведь!
– Повезло Медведю! Ай да Медведь! – только и слышались восторженные возгласы.
– Уйди! – отмахнулся от кого-то локтем Данзас. – Пыльцу сотрешь с крылышек.
Твердым шагом подойдя к Бакуниной, он с поклоном протянул ей бабочку, сначала дунув ей на крылышки.
– Екатерина Павловна, позвольте вручить вам адмирала!
– Адмирала? Как вы милы! – Она наклонилась к маленькому Данзасу и быстро поцеловала его в рыжий затылок. Пушкин все так же стоял у дерева и смотрел на Бакунину. Она перехватила его взгляд и улыбнулась.
– Катенька! – с укором сказала ей мать. – Так нельзя. Это дурной тон!
– А что, маман? Он ведь совсем ребенок! Как и наш Александр…
– Он? – удивилась Екатерина Александровна. – Он не ребенок! Это ты ребенок! А он просто маленького роста.
Данзас поглядел на всех победно, потом повернулся к Катеньке и добавил:
– Вы его на булавочку, мадемуазель! Очень красиво! А крылышки закрепите. Хотите, я приду вам помочь?
– Мы будем рады вас видеть, – сказала Бакунина-старшая.
Вдруг Пилецкий заметил, что от здания Лицея бежит по направлению к ним лицейский дядька, кривой Матвей, и машет руками.
Он отпустил руки непослушных мальчишек, всматриваясь в бегущего и пытаясь расслышать, что такое тот кричит. Но ветер уносил слова его в сторону.
– Что-то случилось, – все же резюмировал он.
Дядька Матвей подбежал ближе.
– Война, батюшка! Деточки мои, война! Антихрист идет! Всем миром, – причитал он. – Всем миром на антихриста! Он упал на колени и стал истово молиться.
Так началась для лицеистов война 1812 года.