Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 56 страниц)
Глава двенадцатая,
в которой Пушкин за кулисами крепостного театра графа Толстого навещает актрису Наталью. – Ночная встреча с дядькой Сазоновым. – Осень 1814 года.
Пушкин пробирался за кулисами крепостного театра графа Толстого. Путь ему был незнаком, поэтому он шел с осторожностью, озираясь по сторонам, боясь быть застигнутым. Он шел на шум сцены, пока не увидел ее и не услышал, чуть ранее, аплодисменты. Артисты уже раскланивались. Пушкин видел, как герой-любовник выводит на сцену Наталью в одеянии римской матроны. Виден был из его укрытия и край первого ряда партера, перед которым по краю авансцены горел ряд масляных плошек, скрывая лица сидевших там в дрожащем мареве теплого воздуха.
Сердце его бешено колотилось, он никак не мог совладать с собой, и, когда аплодисменты публики смолкли и Наталья легко пробежала мимо, не заметив его, он вжался от страха в стенку и не решился ее окликнуть, поскольку она была не одна.
Постепенно затихали все звуки, удалялись разговоры, публика покинула зал, и по нему степенно прохаживались капельдинеры в ливреях с графскими коронами, прибирали и гасили приборами на длинных палках свечи в люстрах и канделябрах. В масляных плошках на авансцене еще дымились фитили. Кто-то что-то крикнул из фойе театра, и последний служитель, отозвавшись на этот крик, ушел, оставив гореть свечи всего в двух дежурных канделябрах. Мягкие кресла тонули в полумраке, свет едва доходил до сцены из зала, освещая сбоку большую тяжелую кровать под пологом с желтым атласным одеялом. Кровать была такая большая, что занимала чуть ли не половину сцены.
Когда отважный лицеист приоткрыл дверь уборной, он сразу увидел Наташу, сидевшую раздетой перед трюмо, с распущенными темно-русыми волосами, с лицом, еще ярко раскрашенным гримом. Несоответствие между строгим гримом римской матроны и совсем девичьей, юной фигурой с крепкой, по-крестьянски налитой грудью, было огромным. Когда он возник в дверях, Наташа слабо вскрикнула и, сама испугавшись своего невольного крика, прикрыла рот ладошкой. Почти тут же ее глаза потеплели, она узнала его, и к испугу, который пока не прошел, примешалось любопытство и даже некоторое восхищение его смелым поступком.
– Ой, барин, – прошептала она. – Как же вы решились-то? Ну как вас здесь найдут?
Он медленно приблизился к ней. Наташа вздрагивала и волновалась, пока он шел, а потом спросила невпопад:
– Вы из корпуса?
– Нет, мы лицейские… – отвечал он. – Я же говорил тебе, что мы лицейские, лицом в грязь не ударим!
Он бросился к ней и схватил обнаженную руку, стал покрывать ее поцелуями до плеча, с плеча перешел на обнаженную шею и грудь, свободно колыхавшуюся от прерывистого дыхания под тонкой рубахой.
Наташа была ошеломлена его напором и тяжело дышала, когда он тискал ее грудь, то отталкивая, то притягивая его невзначай к себе, пока наконец не пришла в себя, пока наконец не вернулось к ней разумение, и тут-то только, став трезвой и рассудительной, она сказала твердо:
– Вы идите, барин, здесь нельзя! В уборную во всякое время могут войти люди! За нами ведь строгий присмотр!
– Я понимаю, я понимаю, – прошептал он, продолжая покрывать ее тело поцелуями. – Сейчас, моя милая, сейчас!
Он стал искать губами ее губы, но тут уж она вырвалась и сказала недовольно:
– Ну право же, барин, нельзя так!
– Вот, – сказал он и достал из кармана те пять рублей, что выцыганил у отца. – Тебе на подарки!
Она взяла деньги, спрятала не спеша, посмотрела на него внимательно и примирительно сказала ему с мягкой, доверчивой улыбкой в потеплевшем голосе:
– Какой ты смешной! Я по форме думала, что ты из пажеского корпуса.
– А ежели б из пажеского корпуса, Наташа?! – чуть ли не обиделся он и взял ее протянутую руку, растерянно подержал в своих ладонях. – Что тогда?
– Как тебя зовут? – шепотом спросила она.
– Саша. – Он тоже перешел на шепот.
– Иди, подожди там! – Она махнула рукой и слегка поцеловала его в нос. – Иди!
Уже стоя в коридоре и озираясь по сторонам, он вздрагивал, едва заслышав какой-либо шорох или дальний звук. Но за кулисами было пусто, вдалеке горела масляная лампа, чадя и коптя стену.
Он подтянул и поправил в паху панталоны, поерзал, подтягивая пояс с резинкой, и еще раз поправил, чуть приспуская их.
– Пошли… – возникла она совсем рядом, прошептав у самого уха.
Он вздрогнул от неожиданности, хотя и ждал ее. Девушка стояла перед ним все в той же рубахе, под которой колыхалась упругая грудь; только поверх рубахи накинула цветастую накидку с кистями. Взгляд его никак не мог соскользнуть с этой груди, и она, улыбнувшись его зачарованности, повлекла его за собой настойчиво и властно, как хозяйка.
– Слава Богу, – шептала она на ходу, – графа сегодня нет, прихворнул, старый черт. Нет, вы не подумайте чего плохого, мы им не обижены, чего нам обижаться? Я сегодня и задержаться могу, никто не заподозрит неладное. – Она тихонечко засмеялась.
Тем же путем, что он шел к ней, они вернулись на сцену. В зале свечи уже не горели, видно, погасили недавно, потому что в воздухе висел стойкий свечной запах и пахло гарью фитиля. Наташа и без света вела его в темноте, как кошка.
– Как же ты что-то видишь? – шепотом спросил он, когда они свернули из коридора, в который еще доходил свет дальней лампы, и попали в кромешную тьму сцены.
Она ладно, вытянувшись стройным станом, полупривстав на цыпочки, повернулась к нему, и ему показалось, что он видит рядом ее пылающие щеки, когда на самом деле, должно быть, лишь ощущал их жар, но, во всяком случае, мог поручиться наверное за то, что узкие ее глаза сверкнули кошачьим каким-то безумным блеском.
– Я каждую щелочку в полу знаю, – сказала она с придыханием. – Я с закрытыми глазами могу по сцене ходить.
Голос ее временами прерывался, и в этих ее паузах было столько томительного обещания, что у него самого перехватило дыхание. Они прошли еще несколько шагов, после чего Наташа потянула его к себе и легонько толкнула куда-то в сторону:
– Сюда, барин, сюда!
Он присел на кровать, она тут же прилегла рядом с ним, обнимая и ласкаясь. Он запыхтел, резко опрокинул ее навзничь, впился губами в шею, ощущая подбородком острую ключицу, выпиравшую из-под ее плеча.
– Подожди, подожди, Саша… Лезь сюда! – Она выпросталась из-под него, забралась с ногами на кровать, присела на колени, отчего округлились и обозначились ее ноги, и стала снимать через голову рубаху. Он увидел ее ослепительно белое тело, которое, казалось, в темноте самостоятельно излучает свет, покатые плечи, молодую налитую грудь с торчащими замерзшими сосками. Он глотнул недостающего воздуха, сел и судорожно стал снимать ботинки, которые один за другим шлепнулись на пол, потянул прочь панталоны, запутался в них, завалившись на спину. Она все это время сидела рядом на коленях, положив на ляжки ладони, разглядывала его с любопытством и нежностью и тихонько смеялась, иногда ласково прикасаясь к нему рукой.
Он уже снимал сюртук, почему-то в последнюю очередь, и когда осталась одна нижняя рубаха, которую он так и не снял, она вдруг быстро-быстро похлопала себе по ногам ладонями и упала навзничь, бесстыдно раскинувшись перед ним. Как бы радуясь своему бесстыдству, она распутно и нагло потягивалась. Рука ее дотянулась до шелкового шнура и дернула его – тут же упал полог тяжелой материи.
А Пушкин вдруг оробел, растерялся: все-таки это была его первая женщина (лицейские шалости, за которые выгнали Костю Гурьева, были не в счет, там не было замирания сердца и чувственность была иного рода). Пушкин прилег рядом с Натальей, наблюдавшей искоса, что же он все-таки предпримет. Он легонько тронул ее грудь, провел по ней рукой, почувствовал, как еще более заострился, затвердел под его чуткими пальцами сосок, потом спустился вниз по животу, атласная кожа затрепетала под его рукой, тело вздрогнуло, отозвалось на прикосновение.
– Щекотно, – сказала она и притянула его к себе за шею.
И робость исчезла, он навалился на нее всем телом, снова заторопился, засопел совсем уж неприлично, но ни он, ни она этого не ощутили. Она привычным движением потянула его к себе, широко раздвинула ноги и, помогая ему, обняла за талию.
Через некоторое время он откинулся на спину рядом с ней. Лежали молча, почти бездыханно. С торца кровати полога не было, и он увидел за кулисами подслеповатое окошечко, в котором, будто нарисованная, торчала полная луна со скорбным ликом старой девственницы. Он повернулся к Наташе, она обняла его, задышала в лицо, и снова будто горячая волна захлестнула все его существо, жаждавшее слияния плоти.
И снова Наташа стонала, прижимая его к себе все крепче и крепче, потом при каждом ударе начала взвизгивать.
Когда он возвращался домой, сияла полная луна, отбрасывая резкие тени, стояли тихие дерева, в домах не светились огни. Спросонья залаяла собака, потом зазвенела цепью, нехотя выбираясь из будки. Сначала, звучно зевнув, она притихла, прислушиваясь, потом принялась лаять на позднего прохожего, будя других окрестных псов.
Пушкин брел домой, дрожа от холода. Он был счастлив и опустошен. Свернув на Садовую, он увидел вдалеке здание Лицея с аркой; строгая его архитектура обретала некую графичность под вечной луной.
У подъезда уже кто-то стучался прежде него. Сначала он подумал, что это кто-нибудь из лицейских, потом узнал дядьку Сазонова. Швейцар впустил дядьку, слышались их тихие голоса, загремел засов.
Пушкин усмехнулся. То, что дядька Сазонов шляется по ночам, крайне его удивило: этот сонный, глуповатый парень совсем не был похож на ловеласа.
Когда все стихло, Пушкин вышел из-за дерева, за которым хоронился, и приблизился к подъезду.
Глава тринадцатая,
в которой Пушкин лежит в лазарете. – Доктор Пешель. – Дядька Сазонов. – История с Антипьевной и Марфушкой. – Встреча с Бакуниной. – «Я был счастлив пять минут». – Словарь Кюхельбекера. – Автор пожелал остаться неизвестным. – Игра на виолончели графа Толстого. – Поздняя осень 1814 года.
После бурной ночи Пушкин простудился, когда по холоду брел домой, и попал на излечение в лазарет под опеку доктора Пешеля.
– Ну что, мой дорогой больной? От чьего будьем вас чинить? – спросил Франц Осипович Пешель, входя в лазарет, где в одиночестве лежал Александр Пушкин, читая книгу. Он всегда говорил «чинить» вместо «лечить».
– Чинить будем от простуды, – рассмеялся Пушкин.
– Сейчас починим, – весело подхватил Пешель.
Дядька Сазонов, протиравший на корточках мокрой тряпкой пол в комнате, поднялся и, захватив с собой ведро, молча вышел. В углу стояла еще одна застеленная кровать, на которой и ночевал прислуживающий Пушкину дядька Сазонов. Забавно, что, вместе бродив ночью, они вместе оказались и в лазарете. Когда Александр шутя спросил его, что ночью он делал на улице, Сазонов посмотрел на него странным, отсутствующим взглядом и ничего не ответил, но с той минуты Пушкин изредка ловил на себе изучающий взгляд дядьки.
Пешель присел на стул, стоявший рядом с кроватью, взяв с него книгу.
– Гаврила Романовьич Державин, – пролистал он ее, остановился на одной странице: – «В прекрасный майский день, в час ясные погоды…» – прочитал он державинские строки, потом положил книгу, посмотрел на другие: – Парни, Расин… Ошень хорошо. Хорошо с виду! – показал он на Пушкина. – Больной не ошень. Где больит?
– Простыл, Франц Осипович, – весело признался Пушкин. – Горло болит. Щека распухла. Ночи теперь холодные…
– Бр-р! Ночи, ночи… Окно открыто? Откройте горло! Посмотрим, что там есть? – Он заглянул Пушкину в открытый рот. – Ничего! Чуть-чуть красно… Поднимите рубаха! Ай-яй-яй! – покачал головой Пешель, увидев ноги Пушкина. – Что у вас с коленка?
– Упал.
– Сразу на оба коленка? – притворно удивился Пешель. – Упал? Ночка темная?
Александр усмехнулся, ничего не ответив. Пешель смотрел на него весело, даже игриво.
Он осторожно потрогал пальцами стертые коленки подростка. Пушкин зашипел – пока еще было больно.
– О-о! – протянул Пешель. – Раны любви ошень сильный. Вжик-вжик! Вжик-вжик! Работаль! Свежий рана! – Он заливисто захохотал. – Как она? Хорош женщина? – наклонившись к нему, осведомился сплетник. – Хотя зашем? Не спрашивать. Боевой конь, дольго-дольго. Вжик-вжик! Грубый простыня. Грубый белье! Коленка больит!
– Там, по-моему, вообще не было никакого белья, – признался Пушкин любопытному доктору.
– Не было белья?! – захохотал Пешель. – Не было белья! Хороший анекдот! Я буду рассказывать общество. Не говоря лиц. Аноним! – прихохатывая, говорил он. – Вы позволите мне?
– Как хотите, – ответил Пушкин.
– Ошень хорошо. Я вам пропишу девичью и бабью кожу! Ха-ха-ха! Гадость, тьфу, но будьет лечить горло. А коленка заживьёт. Следующий раз – меняйте позы! Она сидит сверьху! Ух! Ух!
Он просто помирал от хохота, когда в лазарет ввалились несколько воспитанников: Пущин, Кюхельбекер, Дельвиг, Горчаков, Малиновский, Илличевский, Яковлев и Данзас.
– Франц Осипович, ну как больной? – первым делом спросил Большой Жанно.
– Должен предупредить, что жить будьет. И писать будьет! – печально сказал Пешель, покачивая головкой, которая казалась несоразмерно маленькой при его большом, жирном теле. – По-моему, уже что-то написал.
– Написал, – согласился Пушкин. – Сазонов, сволочь, ночью храпел, я спать не мог, вот и написал. Хотите послушать, Франц Осипович?
– Эпиграмма? Эпиграмма я послушать. Любопытно. А если нет, то увольте – спешу, – признался Пешель и заглянул в листки, которые взял в руки Пушкин. – О! Да у вас тут целий пук! Ошень длинный. Пошель, будьте здравы! Меняйте позы! – Пешель, откланявшись, удалился из комнаты.
– Садитесь вон на сазоновскую кровать, – указал Пушкин друзьям и сам устроился поудобней на кровати, поджав под себя ноги.
Князь Горчаков присел на его кровать, привалившись к противоположной спинке и закинув ногу на ногу. Остальные сгрудились на кровати Сазонова.
– Что это у тебе, дай, – протянул руку Данзас. – Я первый напечатаю в своем журнале.
– Я сам. Медведь, прочитаю, – отстранил его руку Пушкин. – Потерпи!
Когда все расселись, началось чтение.
Друзья, досужный час настал:
Все тихо, все в покое;
Скорее скатерть и бокал!
Сюда, вино златое!
Шипи, шампанское, в стекле.
Друзья! Почто же с Кантом
Сенека, Тацит на столе,
Фольянт над фолиантом?
Под стол холодных мудрецов.
Мы полем овладеем;
Под стол ученых дураков!
Без них мы пить умеем.
Едва Пушкин начал, как дверь скрипнула и вошел, как тень, дядька Сазонов, прислуживавший больному. На него все зашикали, чтобы молчал, но дядька и так безмолвствовал, переминаясь с ноги на ногу, загадочно улыбался, словно нес в себе какую-то тайну, говоря всем своим видом: я, братцы, такое знаю, что вам и не снилось. Он стоял, покачиваясь, слушал стихи, и по его виду нельзя было определить, понимает ли он что-нибудь или нет. Никто не заметил, как он снова вышел из комнаты.
Дай руку, Дельвиг! что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь.
Латынью усыпленный.
Взгляни: здесь круг твоих друзей;
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита.
Остряк любезный! по рукам!
Полней бокал досуга!
И вылей сотню эпиграмм
На недруга и друга.
А ты, красавец молодой.
Сиятельный повеса!
Ты будешь Вакха жрец лихой.
На прочее – завеса!
Хоть я студент, хоть я и пьян,
Но скромность почитаю;
Придвинь же пенистый стакан,
На брань благословляю.
– Тихо! Тихо, господа! – шептал Кюхельбекер, воздевая руки, едва кто-нибудь поворачивался на своем месте и скрипел пружинами матраса.
Но что я вижу?.. всё вдвоем.
Двоится штоф с араком.
Вся комната пошла кругом.
Покрылись очи мраком!
Где вы, товарищи? где я?
Скажите, Вакха ради.
Вы дремлете, мои друзья.
Склонившись на тетради.
Писатель за свои грехи!
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи.
Чтоб мне заснуть скорее!
Пока Пушкин читал, было всеобщее внимание, по временам прерывавшееся восклицаниями, когда узнавали друг друга, ибо он почти никого не забыл.
– Тихо! Тихо! – Кюхельбекер напрягал свой ослабленный слух. – Не мешайте! – Он был весь тут, в полном упоении поэзией друга. Растаявший от восторга метроман мотал головой в такт стихам и прослушал эпиграмму, которой его наградил под конец Пушкин.
Публика же, напротив, завыла от восторга и бросилась всем скопом на бедного Кюхлю.
В свалке не участвовали только князь Горчаков, мило улыбавшийся шалостям товарищей, да сам Пушкин, перебиравший стихи.
– Позволь-ка, – протянул руку к листкам Горчаков. – С твоего позволения, забираю в архив…
– Бери, – согласился Пушкин, но все еще не мог оторваться от листков. – Только я еще кое-что поправлю…
Из-под груды тел наконец выбрался всклокоченный Кюхельбекер и пролепетал, заикаясь от волнения:
– Саша, прочти еще, я в конце не очень расслышал, там, кажется, что-то про меня?
Последней просьбой он вызвал гомерический хохот своих товарищей.
Вечерами в лазарет никто не заглядывал, и он сколько хотел жег казенную масляную лампу, стоявшую на столике рядом с кроватью. Он читал, поджав под себя ноги и положив книгу на колени.
Сазонов обыкновенно лежал на своей кровати, о чем-то думал, смотря в потолок, потом поворачивался к Пушкину и говорил:
– Барин, пора тушить лампу.
– Спи так. Я сам потом потушу, – отвечал, не глядя на него, Пушкин.
После чего Сазонов засыпал.
Так было и сегодня. Но сегодня Сазонов отчего-то не стал спать, а через некоторое время снова обратился к Пушкину:
– Барин, а барин!
– Чего тебе? – Пушкин оторвался от книги и глянул на Сазонова: – Или я тебе мешаю?
– Да мне что?! Я завсегда хорошо сплю. Я спросить хотел.
– Ну, спрашивай.
– Душа убиенного в рай идет?
– А ты как думаешь?
– Я думаю, в рай.
– Значит, в рай, – сказал Пушкин.
Сазонов кивнул благодарно, закрыл глаза, и почти тут же дыхание его стало ровным, глаза под веками успокоились.
– Чистая душа, – взглянул на него Пушкин и снова углубился в свою книгу.
Через день лазарет его кончился. Сазонов помог перенести ему книги в четырнадцатый номер. Днем не обошлось без конфузии. Как-то вечером они сидели с Ваней Пущиным у открытого окна в библиотеке. В церкви отслужили всенощную, и они наблюдали за прихожанами, расходившимися со службы. Выходя на церковное крыльцо, мужики и бабы оборачивались и крестились на церковь. В толпе они приметили старушку, которая о чем-то горячо беседовала с молодухой; Ваня обратил на нее внимание друга: молодая была хороша собой и бранилась со старшей. Ведь не о Боге у них спор, предположил Ваня. Лежа в лазарете, Пушкин набросал стихотворение и прочитал его другу, ошарашив его лихим концом.
В это время, а было это перед самым классом, возник перед ними в коридоре адъюнкт-профессор исторических наук Царскосельского Лицея Иван Кузьмич Кайданов. Пушкин только что закончил читать, и Ваня неудержимо расхохотался.
Подойдя к ним, Кайданов захотел узнать причину смеха.
– Это пустое, – попытался отмахнуться Пущин, но его наглый друг со смехом поворотился к Кайданову:
– Отчего же пустое? Ты ведь сам меня и заставил написать!
– Как заставил? – возмутился Ваня.
– Дал тему…
– Это экспромт? – уточнил Кайданов.
– Почти… Хотите, прочту?
– Если не длинно, то читайте, – согласился профессор.
И Пушкин имел наглость прочитать:
От всенощной, идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась…
Пущин стоял, сгорая со стыда, и больше всего боялся, что Пушкин осмелится прочитать и концовку, что тот с удовольствием не преминул сделать:
В чужой пизде соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна…
Закончив читать, Пушкин, смеясь одними глазами, смотрел на Кайданова – тот внимательно, но не улыбаясь, глядел на него. Пущин смущенно – в сторону.
– Ну как, Иван Кузьмич? – наконец спросил Пушкин Кайданова.
– А вот как! – взял его за ухо Кайданов и слегка его крутанул. – Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю своему язычку. Пусть это останется между нами. Пойдемте в класс, господа! – пригласил он их.
Пушкин шел с листком в руке.
– А листок-то спрячьте, схороните подальше, – посоветовал, кивнув на листок, Кайданов.
– Спрячу, – немного расстроился Пушкин и потер горевшее ухо.
Ему надоело прятать и уничтожать. Хотелось свободы. «Наверное, при отмене цензуры первым делом издадут Баркова, – подумал он. – И меня», – добавил он про себя.
А вечером они тушили свечи в Большой зале Лицея. Попарно: Пущин с Пушкиным и Дельвиг с Кюхельбекером. Это было ежевечернее занятие, от которого не только никто не отлынивал, но и сами вызывались. Впрочем, Кюхля открыто манкировал им. Он, скрючившись всей своей несуразной фигурой на стуле и раскрыв свой толстенный гроссбух-словарь, зачитывал из него вслух избранные словарные статьи. Сейчас он был занят поиском одной из них.
– Прекрасное занятие для философа – тушить свечи, – сказал Саша Пушкин другу своему Ване, ходившему с ним в паре. – Смотреть, как угрюмая ночь опускается на тебя, и думать о главном.
– А что для тебя главное? – очень серьезно спросил Пущин.
Пушкин повернулся к нему, глаза его сверкнули огоньками еще не потушенных свечей.
– Самое главное – это видеть Бакунину. Ты видел ее сегодня?
– Нет, – печально сознался Пущин.
– А я видел, всего пять минут, а до этого не видел восемнадцать часов, целых восемнадцать часов. Я стоял, смотрел на снежную дорожку, думал, вдруг появится, все напрасно, я потерял надежду и вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице. Чудная минута, Ваня! Как она была мила!
Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Я был счастлив пять минут. А потом еще пять. И счастлив до сих пор, достаточно вспомнить только те минуты. – Он вдруг резко повернулся к Кюхельбекеру, склонившемуся над словарем. – Кюхля, что у тебя в твоем словаре написано про счастье?
– А! – вздрогнул тот, словно пойманный врасплох над своими листами. – Про счастье? – дошел до него смысл вопроса. – Про счастье, сколько мне помнится, пока ничего. А вот про несчастье сей жизни есть. Хочешь послушать?
– Давай! – Пушкин сел и похлопал по соседнему стулу, приглашая Пущина, который приглашением не преминул воспользоваться. – У тебя, Кюхля, всегда про несчастье.
– «Поелику нет истинного счастья в жизни, – громко прочитал Кюхля из тетради, – не лучше ли, чтобы наши несчастья происходили от хорошей, чем от худой, причины». Ричардсон. Из «Грандисона»…
– Что ж, – отозвался из другого конца залы Дельвиг. – Это особый вид эпикурейства – даже от несчастья получать удовольствие. – Он, погасив в том конце зала последнюю свечу, приблизился к ним из темноты. – Ну, вот и все! – добавил он. – Гасите ваши свечи, и пойдем. Давай нам на прощание сентенцию, Кюхля, – обратился он к Кюхельбекеру. – Чтобы ночью мы думали.
Кюхельбекер полистал свой словарь.
– Пожалуйте, господа, – выдал он. – «Самые опасные страсти для молодости – упрямство и леность, для юношества – любовь и тщеславие, для зрелого возраста – честолюбие и мнительность, для старости – скупость и себялюбие…»
Все помолчали.
– Это кто? – спросил Пущин.
– Автор пожелал остаться неизвестным, – скромно полупризнался Кюхельбекер, захлопывая толстую тетрадь.
– Скрывая свою гордыню, как тайную болезнь, мы не избавляем себя от нее, – сказал ему на это барон Дельвиг.
– А это кто? – широко раскрыл глаза Кюхельбекер.
– А это я, – сказал Дельвиг. – Нравится?
– Можно, я запишу?
– Пиши, – согласился Дельвиг.
Кюхельбекер достал карандаш и запыхтел, записывая афоризм Дельвига, держа тетрадь на коленках.
Пушкин с Пущиным принялись за последние свечи.
– Сейчас сейчас, – останавливал их Кюхельбекер, поднимая руку. – Погодите!
Когда они выходили из залы, Пушкин спросил у Пущина:
– Жанно, у тебя найдется двугривенный?
– Тебе сейчас нужен?
– Сейчас…
– Пойдем, я тебе дам. А зачем?
– Ну, понимаешь ли, надо дать маленький «трингкельд» швейцару… – Он хитро улыбнулся.
– Опять на ночь? – с укоризной спросил Жанно.
– Это уж как получится, – усмехнулся Пушкин. – Не одному же графу Варфоломею Васильевичу играть на своей любимой виолончели!
– Не понимаю, как в тебе все уживается, – пожал плечами Пущин, но шутке с графом все-таки улыбнулся. Он знал, как и многие, что заядлый театрал граф Толстой был еще и известным дилетантом в музыке, он частенько приглашал своих друзей послушать, как он играет на виолончели, и мучил их по нескольку часов кряду.
– Что уживается? – не понял Пушкин.
– Хотя бы Бакунина и актрисочка…
– И не только они! – рассмеялся во все горло Пушкин, показывая свои большие белые зубы.
Пущин покачал головой.
– Ваня, нет ничего малодушней порока, когда нападают на него с нерешительностью. Гони двугривенный! А проповеди оставь для дам! Они хороши, если ты хочешь кого-нибудь соблазнить.