Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 56 страниц)
Глава тридцать пятая,
в которой рассказывается история князя Александра Николаевича Голицына и раскрывается цель его визита к Татариновой. – Как эпикуреец стал обер-прокурором Священного Синода. – Государь и Мария Антоновна Нарышкина. – Соперник государя князь Гагарин. – Баронесса Крюденер. – Домовая церковь князя Голицына. – Князь и его камердинер. – Государь с князем читают Евангелие по одной главе в день. – Перед Новым 1817 годом.
Князь Александр Николаевич Голицын, маленький, сухонький, с живыми веселыми серыми глазами, в сером франке старинного покроя, сидел, настороженно выпрямив спину, в большом кресле в гостиной у Татариновой, и ножки его, как всегда, не доставали до пола. Иногда он оттого, что чувствовал себя не совсем в своей тарелке, как ребенок начинал болтать короткими ножками, скрещивать их и постукивать каблучками туфелек, нервно улыбаясь, но вдруг спохватывался, и лицо его снова принимало серьезное выражение. Так иногда он себя чувствовал у императрицы Марии Федоровны, которая любила его принимать в Павловске в комнате, где висела огромная картина обнаженной женщины. Кто именно на картине был изображен, князь не знал, потому что всегда отводил глаза от ее раскинувшегося под деревом ослепительного тела, прежде чем успевал что-либо рассмотреть, но и когда, что чаще, ему удавалось сесть к картине спиной, он спиной чувствовал всю неприличность ее истомной позы. Подобное чувство он испытывал и в доме у Татариновой; он не знал, как это объяснить, но и сейчас госпожа Татаринова, которая должна была вот-вот появиться, заставляла его трепетать и волноваться в ожидании. На самом деле он, разумеется, прекрасно знал, что это такое, но гнал греховные мысли от себя.
Смолоду князь Голицын был игрив, ветрен и совсем не подвержен религиозным мыслям. Можно сказать, что он был деист, как и многие в те годы, и религия ему претила, так как в самой ее основе отвергалась чувственность, сластолюбие и рассеянность, присущие страстной натуре князя. Будучи несколькими годами старше будущего государя, а тогда наследника великого князя Александра Павловича, он попал в его окружение, как говорили, при юбке Марии Саввичны, статс-дамы и попросту старой сводницы Екатерины II. Он не прошел, как многие, через постель сначала Марии Саввичны, а потом и самой императрицы, вероятно, прежде всего потому, что был довольно невзрачен, но изрядно повертелся возле молоденьких великих княжон, впрочем, безуспешно. Вокруг него тоже повертелись молодые и не очень вертопрахи, и он познал то, что называли тогда наглым развратом. Так долгие годы он не мог выбрать, что же ему нравилось больше – быть с женщинами или быть женщиной. Сама же Екатерина Великая полюбила своего камер-пажа как отменного острослова и весьма комичного имитатора. В остроумии и подражательстве с ним мог соревноваться только Федор Ростопчин, будущий московский главнокомандующий в 1812 году, да и тот больше паясничал и каламбурил при дворе великого князя Павла Петровича.
Екатерина особенно любила, когда князь Голицын показывал ее самое и престарелого канцлера Федора Андреевича Остермана, ныне уже покойного. Как самую ценную реликвию своей жизни князь берег трость, перчатки и нижнее платье императрицы, полученные им от Перекусихиной после ее кончины. Перекусихина в то время была уже стара и, видимо, что-то перепутала, думая, что князь имел какое-то отношение к нижнему платью императрицы. Это было немудрено, ибо императрица старалась не пропускать никого из молодых людей, кого отличала.
Государь Александр Павлович был с ним короток, настолько короток, что сказал как-то, сразу по возвращении князя из московской ссылки, куда его отправил Павел: «Неловко тебе, князь, без публичной должности, всяк в Петербурге знает, как ты у меня короток, так что пора и служить». С тех пор князь и стал делать карьеру, сам того не сильно желая, но именно карьера и перевернула всю его жизнь. В 1802 году он был назначен обер-прокурором 1-го департамента Сената, и пошло и поехало. Через год он, опять же против своей воли, сделался обер-прокурором Святейшего Синода.
До той поры он не то что Старого Завета, даже Евангелия не читал, воспитанный на французском вольнодумстве, но, чувствуя себя обязанным по должности ознакомиться с сим сочинением, основательно принялся за дело. Поначалу дело шло медленно, в русском богослужении, которое велось на церковнославянском, он ничего не понимал; Евангелие пришлось читать на французском. Привычный к шутливому тону в обществе, он поначалу пытался шутить и на религиозные темы, но, встретив у Александра Павловича, воспитанного в уважении к православию, инстинктивный отпор, такого рода шуток более себе не позволял.
Однако, как эпикуреец, проводивший большую часть своего времени в обществе тогдашних прелестниц, он не отказывал себе в удовольствии иной раз и сообщить какой-нибудь из них, что развлекается она с обер-прокурором Святейшего Синода. В обществе его прозвали «князь синодальный» и посмеивались, когда он в церкви подлетал к архиерею, пожимал ему руку, а порой и перебрасывался во время службы словцом-другим. Архиереи побаивались всесильного князя и даже не протягивали ему руки для целования.
Речь его состояла из ошметков былых острот, которые он часто применял к вопросам, в которых остроты были совсем неуместны. Но со временем он изменился, вдруг стал набожен; сам себе он объяснил это страхом смерти. Мысль о ней пришла к нему во всей наготе неожиданно и настолько поразила его, что он на долгое время занемог, а когда вновь появился в свете, то многие нашли в нем перемену. Он заговорил о стяжании Духа Святаго, и живые его всегдашние глазки становились при этом оловянными, а лицо светлело. Правда, случалось, что набегало на него и прежнее смешливое состояние духа, и тогда он вдруг отпускал соленую шутку, после чего долго крестился и замаливал грех.
К Татариновой он был с визитом не впервые. Его интересовали все пути постижения Бога, он пытался объединить все религии, и в его доме перебывали все: от английских квакеров до хлыстовских христов. Со временем в голове у него сделалась такая каша, что он и сам не помнил, что и откуда было взято, и даже стал сочинять собственную религию, основанную на едином Божестве. Он говорил себе, что истинная вера – это не следование догматам определенной церкви, а мистическое парение в горний мир.
Он шлялся по хлыстовским радениям, заходил к самому Кондратию Селиванову, почитавшемуся у скопцов за бога, долго обретался в кружке Анны Петровны Плещеевой, экзальтированной смолянки, а вот теперь зачастил к Татариновой. Он вообще лучше себя чувствовал в обществе женщин, если бы иногда не просыпалось в нем стародавнее чувство, приходившее к нему через запах. Женщины пахли, влекуще пахли. Нет, не духами, каждая женщина пахла женщиной, самкой, и он шел на запах, как юный кобель, забывая про горний мир, про воспарение духа на какие-то мгновения, а когда, очнувшись, он понимал, что сии дела и козни диавола, он бросался на колени у себя в домашней церкви и усердно молился до утра. Как человек чуткий, он не мог не замечать, что, когда он появлялся два или три раза у Татариновой на собраниях, все чувствовали себя скованно и даже не бывало столь обыкновенных у нее, по слухам, верчений. Тогда богословствовали за общей трапезой и за кубком вина, который Татаринова по-братски пускала по кругу.
Сегодня он намеренно пришел позже, рассчитывая, что собрание уже кончилось, ибо у него была определенная цель: договориться с Екатериной Филипповной о визите государя.
Некоторое время назад государь завел с ним разговор о Марии Антоновне Нарышкиной. Он сообщил, что только что окончательно убедился в неверности Марии Антоновны (о чем, впрочем, в обществе знали все и давно); его соперником оказался статс-секретарь князь Григорий Гагарин, которому он доверял, как самому себе.
Александр рассказал, что отправляет Гагарина в отставку и приказывает ему отбыть за границу, туда же рекомендовано немедленно выехать и неблагодарной Нарышкиной. Государь рассказывал Голицыну все это со слезами на глазах и под конец добавил, что все его прежние подозрения теперь подкрепились неопровержимыми доказательствами.
– Мой друг, – говорил он, – все было как в водевиле. Я пришел, а он – в шкафу. В подштанниках…
Непроизвольно князь захохотал, представив себе вытянутое лицо государя, и тот печально и укоризненно сказал ему:
– Грешно тебе, Саша, смеяться, ты ведь знаешь, как я ее любил. Она мать моей Софии… Единственной, которой Господь у меня не отобрал. Я теперь не уверен насчет Эммануила, неотступно свербит мысль, что он может быть выблядком Гагарина…
– Что вы, ваше величество, вспомните ту страшную осень двенадцатого года. Мария Антоновна была с вами каждую минуту, только от нее вы имели безусловную поддержку в тяжкие минуты народной скорби. – И князь Голицын сделал скорбную мину.
– Зачем я заглянул в этот шкаф? – печально вздохнул государь. – Мне теперь нужно участие, совместная молитва, чтобы укрепить свою волю, я хотел бы не изменить своего решения, пока Мария Антоновна еще в Петербурге. Как помогла мне в свое время баронесса Крюденер, но ее, к великому сожалению, сейчас нет в России. Ты мне говорил как-то о госпоже Татариновой, дочери Буксгевден, что проживает в Михайловском замке. Я хорошо помню ее еще воспитанницей Смольного института. Сделай как-нибудь так, чтобы я посетил ее вечером.
Государь, как и сам Голицын, всегда в трудные минуты обращался к женщинам. И к Евангелию. Так в Вене во время конгресса государь познакомился с автором известного романа «Валерия» баронессой Варварой-Юлианой фон Крюденер, или, как ее все звали за глаза, Крюднершей. Именно после встреч с Крюднершей государь, как замечал князь Голицын, исполинскими шагами пошел по пути религии. Сам Голицын пока с Крюднершей не был знаком, но слышал о ней неоднократно рассказы самого государя и фрейлины Стурдзы, особо приближенной к государю и государыне. Впрочем, об отношениях Александра и Крюднерши ходил анекдот, который рассказывали как-то Голицыну. Александр в Вене позвал Меттерниха с ним и Крюднершей отобедать. Когда тот пришел, за столом стояло четыре прибора. На его недоуменный взгляд Александр пояснил Меттерниху: «Это для Господа нашего Иисуса Христа».
В гостиную вышла Екатерина Филипповна, на щеках ее играл румянец, глаза блестели. Князь встал ей навстречу, наклонился поцеловать руку и задохнулся от греховного ощущения женской плоти. Он желал бы вообще не смотреть на нее, как древний саддукей укрыться покрывалом, чтобы случайно не увидеть женщины, но обстоятельства требовали беседы, и беседы доверительной.
К счастью, Екатерина Филипповна быстро нашла верный тон беседы, дела ее касались самого насущного.
– Ваша светлость, – обратилась она к князю, – мой брат во Христе, – добавила она смиренно. – Обстоятельства моей жизни вынуждают обратиться меня к вашему покровительству. Вероятно, вы знаете, что с отъездом моей матери в Лифляндию я лишаюсь крова в казенной квартире, которой мы столько лет с матерью пользовались благодаря благодетельству нашего государя… Все мои личные средства уходят на дела благотворительности, и мне не хотелось бы лишать несчастных того вспоможения, которое я еще пока могу предоставить.
– Екатерина Филипповна, – сказал князь, стараясь на нее не смотреть, что было не совсем вежливо. – Удобней и верней случая не будет. Не обещаю многого, но я сам знаю, что такое нуждаться, с молодости я был не обеспечен, и лишь благодеяния моего государя позволяют мне жить с достоинством. У государя будет к вам конфиденциальная просьба, поэтому он будет рад выполнить и любую вашу…
– У государя просьба ко мне? – изумилась Екатерина Филипповна.
– Да-да.
И князь приступил к изложению того, ради чего он сегодня явился.
– Я почту за самую высокую честь принять моего государя, – склонила голову Екатерина Филипповна, и князь вдруг явственно ощутил тот терпкий и стойкий дух самки, который исходил от нее.
Вернувшись домой, он тут же прошел в домовую церковь, где, кроме алтарной, рядом находились еще две комнатки, в одной из которой перед большим деревянным крестом висело сделанное из пунцового стекла изображение человеческого сердца, и в этом сердце теплился неугасимый огонь лампадки.
Когда он поднимал глаза и смотрел на крест, сгорающее сердце казалось ему кровавым и раскаленным, распятым страстями настоящим человеческим сердцем.
В молитвенной князя находилась родовая икона Нерукотворного Спаса, перед которой князь во младенчестве, едва родившись, по семейной традиции был положен, прежде чем его передали в руки матери.
Кроме этой иконы было много подаренных икон, то есть икон от людей светских, и благословенных, поднесенных лицами духовными. Почти все подносимые иконы были изображениями Спаса Нерукотворного, ибо всем было известно, что князь с особым усердием собирал изображения Христа. «Ибо и человека любишь, – говаривал князь, – так желаешь его портрет иметь, а Господа моего лик нерукотворенный желал бы постоянно в сердце и вокруг себя видеть».
Так и смотрел на него лик Христов со всех стен молитвенной комнаты.
– Все чины свои и всё охотно променяю, лишь бы быть новою тварью… Жажду брашна и питания духовного… – шептал он.
Горело пунцовое сердце, лик Спаса Нерукотворного смотрел со всех стен, пахло живыми цветами, которые украшали молельную, свечным ароматом, казалось, что благоухание издают и цветы сухие, которые тоже во множестве стояли по молельной, и пасхальные яйца, искусно изукрашенные, лежавшие по полочкам вдоль стен.
– Прельщение женскими чарами источает мою ослабшую душу, сделай так, чтобы я мог вместо худородных жертв других моих страстей принести эту жертву упитанную… Милосердный Боже! – прибавил князь с глубоким вздохом. – Сколько Ты был терпелив ко мне, и сколько раз милость Твоя меня щадила! Ну если бы сейчас пресеклась жизнь моя? Что бы тогда было со мной, слепым и несчастным грешником?!
В золотом сосудце у него находились Св. Дары, он недавно узнал способ причащаться их без священника, что и исполнил, встав с колен. Этот сосудец он всегда брал в дорогу с государем, чтобы и в дороге он имел возможность вкушать таинственный хлеб. Сделав сейчас это, он стал думать о своем государе, мысли о котором его почти никогда не покидали. Все ли правильно он сегодня сделал, не было ли чего в его разговоре с Татариновой бросающего тень на государя, какого, что ли, намека, но, испросив свое сердце, решил, что все было правильно. Однако, вспомнив собственное искушение, он снова бросился на колени.
Так он иногда стоял по нескольку часов, пока усталость не ломала его настолько, что, еле дойдя до опочивальни, он без ног падал на постель, где его раздевал камердинер. Но сегодня сон не свалил его, запах греха продолжал витать над грешным телом.
– Подожди, – сказал он камердинеру, протянув руку к его панталонам.
Петруша все понял и спустил штаны; князь взял его игрушку и быстрыми движениями расшевелил. Насладившись видом восставшего члена, его невиданными размерами, он приказал Петру раздевать его дальше, потом лег на живот, рослый камердинер пристроился сверху, подгребая утлое тельце князя под себя. Князь стонал и вскрикивал женским голосом.
Когда камердинер ушел, князь, перед тем как провалиться в глубокий сон, еще раз вспоминал о государе Александре Павловиче. «Бабы, бабы… Женская плоть – весь грех от нее», – подумал он.
Наутро князь, как всегда, был у Александра Павловича. Тот ничего не спрашивал о поручении, но смотрел вопросительно. Голицын все рассказал. Государь улыбнулся, мол, чего еще было ждать другого, но тотчас тяжко задумался.
Почти тут же было решено, что государь будет платить Татариновой из своего кабинета шесть тысяч рублей в год как вдове недавно умершего воина и оплачивать казенную квартиру в Михайловском замке.
– С помощью таких обществ я раз и навсегда покончу с масонством и прочими тайными обществами, пытающимися совратить мой народ, – сказал Александр князю Голицыну.
Голицыну нравилась мысль государя.
– Читал ли ты сегодня нашу с тобой главу? – спросил государь.
– Разумеется.
– Давай сверимся. Что день сегодняшний нам несет.
Император достал толстую, переплетенную в пунцовый бархат книжку, открыл ее, нашел сегодняшнее число.
– Ну, что же ты читал из Ancien Testament?
Заглавия в книжке были все французские, что говорило о привычке государя к французской Библии.
Еще со времен кампании 12-го года они договорились с государем, что будут читать в день по главе из Ветхого и по главе из Нового Завета, что свято и исполняли изо дня в день.
Глава тридцать шестая,
в которой Сергей Львович Пушкин устраивает обед, вспоминает молодость и ссорится со старшим сыном, который собрался в лейб-гусары. – Второе посещение Софьи Астафьевны. – Елизавета Шот-Шедель. – Календарь на новый 1817 год. – Дорога в Царское Село вместе с Модестом Корфом, – 25 декабря 1816 года – 1 января 1817 года.
Сергей Львович Пушкин ждал отставки, которая должна была днями последовать, и мечтал о свободной жизни.
Ради прибытия Александра и Левушки из Царского Села устроили семейный обед, взяли у Корфов, живших ниже этажом, серебро и посуду, пригласили Василия Андреевича Жуковского и Петра Александровича Плетнева, с которым недавно познакомился Сергей Львович благодаря Жуковскому. Жуковский, к сожалению, не смог пожаловать – прислал записку с извинениями, что должен быть на обеде у императрицы Марии Федоровны. А Плетнев пришел и стал свидетелем безобразной сцены отца со старшим сыном.
За столом Сергей Львович стал рассказывать, как служил в гвардии.
– Между прочим, как вы знаете, я всегда питал отвращение к перчаткам и почти всегда терял их или забывал дома. Вот раз, будучи приглашен с другими товарищами своими на бал к высочайшему двору, я, по обыкновению, не позаботился об этой части своего туалета и оробел порядком, когда государь Павел Петрович, подойдя ко мне, спросил по-французски: «Отчего вы не танцуете?» – «Я потерял перчатки, ваше величество!» – отвечал я в сильном смущении. Государь поспешно снял перчатки с рук и, подавая их, сказал с улыбкою: «Вот вам мои!» – потом взял меня под руку с одобрительным видом и, подводя к даме, прибавил:
– А вот вам и дама!
Плетнев удивился, что Павел, про которого только и говорили, что он был сумасшедший, был так любезен.
– Да, – сказал Сергей Львович. – Он был романтик на троне и в жизни. Но дворянства он никогда не понимал.
– Возможно, потому, что, как рассказывают, был сыном чухонки? – предположил Плетнев.
– Ложь, – отмахнулся Сергей Львович. – Скорее, он был сыном Салтыкова. А вся эта история с подмененным младенцем выдумана. История наша еще не скоро станет историей, а будет собранием анекдотов, которые рассказывают друг другу, но никогда не печатают. Вот тебе, Александр, поле для литературной деятельности, дерзай!
– Батюшка, по вашему примеру, я хотел бы начать с военной службы, – сказал вдруг Александр. – Разрешите вступить мне в Лейб-гусарский полк.
Отец поперхнулся, а матушка сразу отрезала:
– Не хочу, чтоб ты шел в военные!
– Отчего же, матушка? – спросил он.
– Не хочу, и все, – повторила Надежда Осиповна.
Тут уже вступил отец.
– А может быть, тебе пойти в кавалергарды? – ядовито спросил Сергей Львович. – Отчего же не в кавалергарды?
– Я думал об этом, но решил все-таки в гусары!
– Он думал! – захохотал Сергей Львович. – Еще бы тебе в кавалергарды с твоим росточком и состоянием. Кавалергарды – дураки – подпирают потолки, а ты можешь подпереть разве что потолок в людской на антресолях, а твоего состояния хватит разве что на уздечку!
– Батюшка, я попрошу тебя! – вскипел Александр.
– А знаешь ли ты, милостивый государь, сколько стоит гусарская форма, все эти ментики, доломаны, чакчиры? – ударил себя по ляжкам Сергей Львович. – Ты думал, золотое шитье тебе Манька с Санькой в Михайловском вышьют? А лошадь из Болдина от дядюшки пришлют? Да одна лошадь обойдется в пять тысяч рублей, милостивый государь!
– Ну, я ведь буду получать жалованье! – возразил Пушкин.
– На это жалованье ты сможешь купить ваксу для сапог да плетку для денщика, чтобы пороть его, когда переберет лишнее! – вскричал батюшка тонким, визгливым голосом.
Левушка, который, как и Александр, мечтал о военной службе, увидев, как возмущен батюшка, молчал.
– А если тебе так хочется послужить отечеству в военной службе, ты можешь вступить в армейскую пехоту, – наконец смилостивился Сергей Львович, увидев, что сын убит.
– Я? В армейскую пехоту? – возмутился Александр.
– Да, – пожал плечами Сергей Львович, делая вид, что не понимает сына. – Служба отечеству всякая почетна.
– Я в пехоту? – задыхался Александр. – Когда все мои друзья в Лейб-гвардии гусарском? За кого ты меня считаешь?
– Я считаю тебя за глупого мальчишку! – вскричал папенька, совершенно не принимая во внимание, что за столом сидит гость.
– А я тебя за скупца и скопидома! – выкрикнул Пушкин.
Он взбесился еще и оттого, что ему уже пришлось сегодня выдержать скандал из-за денег, он просил у отца пять рублей серебром, тот такой суммы не давал, пенял ему, что поиздержал на книги почти сто рублей, и требовал объяснения, на что ему эти пять, а именно столько, и никак не меньше, стоила девка у Софьи Астафьевны, правда, говорили, что есть веселые дома и попроще, где можно взять девку всего за рубль, но те посещают только мещане и те из простонародья, кто побогаче.
Александр возьми и скажи отцу. Сергей Львович сморщился так, будто вовек не пользовался девками, а денег все-таки дал, отчего Александр чуть было не расцеловал его, и вот снова скандал, скандал неприличный.
Отец похлопал глазами, сник, Александр сдержался, обед прошел сухо. После обеда они ушли с Плетневым из дома, поскольку Жуковский, извинившись, что не может быть на обеде, звал их к себе на вечер. Шли они пешком, поскольку ни у одного, ни у другого денег на извозчика не было. Пушкину понравилось, что Плетнев нимало этим не стеснялся. Кроткий, тихий, ласковый в речах и совершенно спокойный, Плетнев нравился буйному и невоздержанному Александру, однако он и здесь не удержался, сказал-таки при нем непристойность и тут же сам пожалел, потому что увидел, что тонкий и проницательный Плетнев отнесся к этому как к мальчишеской выходке, снисходительно и почти по-отечески. А ему меньше всего хотелось, чтобы его считали за мальчишку. Больше при нем Александр старался так не шутить.
Неделя пролетела как один день. Деньги, данные отцом ему на девку, он по иронии судьбы истратил на книги и потому пришлось просить взаймы у сестрицы. Она дала из своих девичьих сбережений, и деньги эти осели в кармане у Софьи Астафьевны. Во второй раз она встретила его как родного, шутила и сообщила, что знает, что молодой человек уже известный поэт, девушки у нее читают журналы и наслышаны о том, что его благословил недавно умерший поэт Державин. На этот раз она предложила ему девушку постарше и поопытней.
– Кто же это? – поинтересовался Александр. – Я про некоторых тоже наслышан.
– Она вам понравится, это моя любимица, Лизанька Шот-Шедель.
Пушкин слышал про нее и улыбнулся, вспомнив, как Каверин говорил про нее с характерной растяжкой:
– Образоованная блядь!
– Милый мой, – говорила она, играя веером, – отчего же вы мне не сказали, что вы – поэт? Наши девушки умны, образованны, с ними можно и поговорить, не то что с крестьяночкой, которую вы ангажировали прошлый раз. Елизавета мечтает встретиться с вами. Позови Елизавету Шот-Шедель, – обратилась она к юной, тринадцатилетней девочке, спускавшейся по лестнице.
Девочка повернула назад, оглядываясь на Пушкина.
Елизавета Шот-Шедель, известная дева веселья, приятельница многих молодых людей из хороших фамилий, скучала в своем двухкомнатном просторном нумере, когда появилась юная Катенька, прислуживавшая ей.
– Лиза, – сказала она. – Там барин молодой…
– Ты его знаешь?
– Нет. В первый раз вижу… На арапа похож. Темный, волосы кучерявые… Говорили, что поэт.
– А! – обрадовалась Елизавета. – Знаю. Меня не было, когда он здесь был, с Зинкой… Зови! – И она стала прихорашиваться перед зеркалом.
– Милый друг, вам с Лизой будет интересней, чем с нашей молочницей, – напутствовала Пушкина Софья Астафьевна. – Она спрашивала про вас. А вы – скрытный! Что же вы не сказали нам, что вы сочинитель? Энкашепэ! Какой выдумщик! Вы же – Пушкин!
Она сложила вышитый золотом веер стрелой, взмахнула им и раскрыла полностью. Если бы юный Пушкин понимал тайный язык веера, он бы мог прочитать по его движению, что Софья Астафьевна советовала ему быть настойчивым и решительным, даже прямо признавалась: «Вы мой кумир!»
Сама она, разумеется, его стихов не читала, но кто-то что-то говорил, гусары, когда куликали, читали, и эту фамилию уловило ее чуткое ухо. Она была тщеславна и иногда сама, еще по старой памяти, обслуживала мужчин, но мальчик не догадался.
Сверху спускалась девочка.
– Проводи господина к Елизавете. Она готова?
– Да, – кивнула девочка, во все глаза рассматривая Пушкина.
– Только, милостивый государь, – улыбаясь, остановила его Софья Астафьевна, – сегодня вы один, без поручителей, так будьте добры, деньги пожалуйте вперед.
Пушкин, смутившись, полез в карман сюртука.
– И еще! – Она взмахнула веером. – В прошлый раз вы вели себя неприлично. Впрочем, Лиза вам этого не позволит.
У Лизы были небесные очи, вздернутая верхняя губка, чуть приоткрытый рот и блестящие ровные белые зубки. Она лепетала по-французски, пока не затихла возле его ног, и началась французская премудрость без слов: иногда она смотрела на него с приоткрытым ртом, облизывая губы, и призрачно улыбалась, словно не видя его. Ничего подобного он еще не испытывал в своей жизни, это было похоже на сладостный недуг, словно волны уносили его, а когда он возвращался, то видел, как Лизанька поправляет распущенные волосы, прилипающие к вспотевшему лбу и пылающим щекам. В эту ночь он не шалил, он и не вышел от нее ни разу в залу, не хотелось.
В последний вечер перед отъездом в Царское Село Пушкины сидели всей семьей и читали купленный Сашей в Гостином ряду календарь на новый, 1817 год. Читал Сергей Львович:
– «В полночь на 1-е генваря, за один миг перед тем, как часовой колокол пробьет 12-ть, дряхлой 1816 год по двенадцатимесячном царствовании вдруг обомрет и ринется в бездну вечности, к своим предкам, которых там не одна тысяча. Единочадный сын его, 1817 год, по праву наследства, мгновенно вступит на престол. От развозимых и принимаемых поздравлений с Новым годом – вскружатся головы жителей просвещенных держав. Застучат модники по улицам всеми своими достоинствами на четырех колесах, а хорошего тона особы обоего пола, нарядив своих камердинеров и горничных девушек, посадят вместо себя в кареты и велят развозить имена свои, чисто и ясно отпечатанные на разнокалиберных бумажках. Никто не найдется думать о чем-либо ином, кроме нового года; ни кому и в голову не войдет, что с кончиною старого уносится в вечность часть собственной жизни каждого!
Новый царь, как законный наследник имения покойного 1816 года, обратит тотчас все свое внимание на сию часть. – Но увы! покойный не зарывал, опричь людей, ничего в землю. Все его имение рассеяно или растрачено по судебным местам, модным магазинам, откупам…»
Слуга Никита Козлов сидел в углу и слушал внимательно. У него была хорошая память, и многие пассажи он запоминал с первого раза. У Левушки странно блестели глаза, а потом оказалось, что он приболел, распухло горло, и уже ночью послали к Корфам спросить, не возьмут ли они с собой в карету Александра: так маменька с папенькой решили сэкономить двадцать пять рублей на извозчике.
Утром Александр с Модестом уехали в Царское Село. Дорогой Пушкин дразнил Модиньку рассказами о девках, передразнивал архангелогородский говорок Зинаиды, но ничего не рассказал о Елизавете, скрыл, однако не пожалел красок для всех остальных, наслаждаясь смущением барона. Модест вынужден был слушать назойливого собеседника, морщился, видя, как вытягивается всем корпусом от чрезмерного любопытства его слуга, сидевший рядом с кучером на козлах; наконец Егозе Пушкину надоело ерничать, и он захрапел, привалившись Модесту на плечо. Во сне ему привиделись Лизанька Шот-Шедель и Каверин. «Образованна, образованна!» – тянул Каверин и глядел выпученными глазами на Лизаньку сверху вниз. Лизанька привычно занималась своим излюбленным делом.
А Модест лицезрел зимнюю дорогу в наезженных кучах старого и свежего лошадиного навоза, щурился на серебрящийся снежный наст в полях и старался думать под звон поддужного колокольчика о своей будущей службе, о государственной карьере, о которой так много говорили в протяжении сего времени у него дома, но мысли его все время соскакивали на девок, про которых рассказывал Пушкин, и он заливался краской от сознания собственной испорченности.