Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 56 страниц)
Глава тридцать седьмая,
в которой граф Корф страдает бессонницей в Гамбурге, князь Вяземский пишет ему послание, а Иван Петрович Хитрово выясняет, сколько времени должно пройти, чтобы частная жизнь стала общественным достоянием. – Осень 1874 года.
Почему-то эту дорогу, возвращение с первых каникул, вспоминал граф Модест Андреевич Корф в дни бессонницы в маленьком городке Гомбург, где с князем Вяземским они пребывали на водах. Он вспоминал эту дорогу и даже чувствовал запах свежего конского навоза, лежавшего в кучах на дороге, и этот запах напоминал ему родину. От зимней дороги в сторону скакал заяц, и этого зайца он видел сейчас, как живого.
Он не спал уже третьи сутки, от этого мельтешило в глазах, и как только он смежал веки, то начинал скакать по белому полю белый заяц – прыг-скок, прыг-скок. Иногда он повторял, как заклинание, строчки из только что написанного послания к нему князя Петра Андреевича:
Между собой все так похоже:
День каждый завтрашнему дню
Передает одно и то же,
И ночи ночь тоску свою.
Бессонница, как ведьма злая,
И с нею дочь ее, хандра.
Ночь напролет, надоедая.
Торчат у праздного одра.
И в самом деле хандра не отходила от него, не отступала ни на шаг. Даже сейчас, когда он вспомнил ту дорогу, тот твердый наст и того зайца, скакавшего к ближайшему перелеску, за которым он долго наблюдал.
Странно, он помнил свои мысли о карьере, неотступно обступавшие его в молодые годы, и сейчас, по прошествии стольких лет, прожив долгую жизнь, он видел, что все его честолюбивые мечты сбылись. Кроме него удачливей был только Саша Горчаков, у того был чин канцлера, последняя ступенька, о которой Модест и не мог мечтать. И светлейший князь еще продолжал занимать свою должность, тогда как Модест Андреевич уже был в отставке. Но это судьба, судьба! Ведь было время, когда он считал Горчакова неудачником, человеком конченым, а его карьеру неудавшейся.
За жизнь долгую много с тобой случается. Какой долгий путь он сам прошел до отставки, до графского титула, пожалованного ему Александром II в столетний юбилей его учителя и благодетеля Сперанского, которого он боготворил и о котором издал книгу.
Он хорошо понимал и чувствовал, что отжил свой век и пережил давно свою репутацию, но хандра и бессонница возвращали и возвращали его в былые годы, поскольку только там он находил то, что примиряло его со здешним миром, полнокровное существование. Без воспоминаний жизнь для него потеряла бы всякий смысл. Чаще всего он вспоминал Публичную библиотеку, директором которой он был долгие годы и которой посвятил все свои силы, и почему-то лицейские времена, которых не любил.
На последнее, видно, повлияло то, что в последнее время за ним стал таскаться Иван Петрович Хитрово, молоденький лицеист какого-то …надцатого выпуска, познакомившийся в ним на общей лицейской сходке в день 19 октября в Петербурге и нанесший на следующий день ему визит. Сейчас он торчал в Гомбурге, вертелся вокруг сановитого, но простого в обращении князя Вяземского и не забывал Модеста Андреевича.
Раз на вечернем променаде князь Вяземский преподнес Корфу стихи.
Граф, смеясь, сказал, что его однокашник Пушкин стихов ему не посвящал, на что князь совершенно по-светски возразил, что, проживи он дольше, то непременно посвятил бы.
– Просто в юности мы поклоняемся другим кумирам, – добавил он. – Все мы начинаем либералистами, а под старость вспоминаем, что родились аристократами… И что только среди аристократов нам место.
– Возможно, – сказал Модест Андреевич. – В последние годы он стал обращаться ко мне за советами.
Модест Андреевич углубился в чтение стихов. Князь знал о его перемежающейся бессоннице и потому заключил стихи такими строками:
Судьба свела нас издалеча
В чужой и тихой стороне;
Будь в добрый час нам эта встреча!
Чего желать и вам, и мне?
«Царевичу младому Хлору»
Молюсь, чтоб, к нам он доброхот,
«Нас взвел на ту высоку гору.
Где без хлорала сон растет».
«Да, хорошо бы на ту высоку гору», – вздохнул про себя Модест Андреевич, утирая платком невольные слезы и прикрывая красные с недосыпу или от хлорала и выпученные от природы глаза.
– Благодарю вас, князь! Замечательно! – сказал он вслух Вяземскому.
Разговор происходил в присутствии Ивана Петровича Хитрово, который робел в их обществе и большей частию молчал, вежливо выслушивая их старческую болтовню и лишь иногда задавая хитрые, как потом понимал Корф, вопросы.
По просьбе Хитрово Модест Андреевич составлял записку о Лицее, уточняя записи из своих записных книжек и дневников.
Записка, читанная ими в один из душных вечеров, вызвала ожесточенные споры стариков, однако не привела, как опасался Хитрово, к скандалу, люди они были светские, и не просто светские, а еще и умные, спорить любили и умели и, видимо, в глубине души понимали правоту каждого.
– Возьмем звездочки вместо имен, у вас в записке все дешифрованы, нынешняя печать не уважает охранительные звездочки. А между тем не следует забывать, что имя собственное, как и собственная судьба, частная жизнь, есть вместе с тем и личная собственность, собственность родовая, наконец, семейная, – объяснял свою позицию князь Вяземский. – С таким имуществом посторонним лицам должно обращаться осторожно и почтительно, пока эта собственность, как, например, литературная, авторская, не поступит за истечением срока в область общественного достояния…
– А какой срок, ваше сиятельство, должен быть для подобного рода собственности? – поинтересовался Иван Петрович.
– На мой взгляд, такая собственность должна оставаться неприкосновенною не только при жизни собственника, но должна быть признаваема во втором и третьем поколении. Печать унижает себя, когда печатает то, что человек не осмелился бы гласно и прямо сказать в лицо другому человеку; или когда говорит на листках своих то, что подсказывающий ей никогда не решился бы сказать в порядочном доме и пред порядочными людьми.
– Между тем, Петр Андреевич, – возразил граф Корф, – я не сказал ничего такого, чего, может быть, в иных выражениях не говорил самому Александру, ведь мы довольно долго, более десяти лет, прожили бок о бок. Кроме того, вы отрицаете возможность остаться в памяти поколений хоть одному здравому мнению среди сонма осанн, пропетых личности не вполне чистоплотной, если не сказать попросту грязной! Я не прошу никого печатать свою записку, меня спросили, я ответил, что думал и думаю, – указал он на Ивана Петровича. – Далее все на его совести. Моя же совесть чиста.
– Вот-вот, – согласился князь. – Печатное слово должно быть брезгливо, целомудренно и совестливо. А наша журналистика – это enfant terrible наступившей гласности…
– Времена меняются… – на этот раз князю возразил уже Иван Петрович, – и неизвестно, что будет приличным и неприличным в следующем веке. Хотелось бы только увидеть и прочитать правду.
Старики рассмеялись:
– До следующего века нам, увы, не дожить!
В одном они сходились – это в презрении к анекдотам, которыми обросла жизнь их великого сотоварища. Корф опровергал почти все, что пытался проверить у него Иван Петрович. Даже историю, которую Иван Петрович особенно любил, про ответ Пушкина государю Александру Павловичу.
– Все это не более чем красивый анекдот, придуманный впоследствии его поклонниками и льстецами, – объяснял граф Корф Ивану Петровичу, улыбаясь его наивности и восторженности. – Император Александр был при нас в Лицее всего только два раза: при открытии Лицея и при нашем выпуске. Мы часто встречали государя в саду и еще чаще видали его проходящим мимо наших окон к дому госпожи Велио; наконец, видели его и всякое воскресенье в придворной церкви, когда он жил в Царском. Но поверьте мне, у меня прекрасная память, любезный Иван Петрович, он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-либо порознь… Никогда! И никаких «вторых» не было.
– Ну как же, я столько раз представлял эту сцену, что мне порой кажется, будто я сам там присутствовал, – сказал Иван Петрович. – Жаль, если этого не было! Красивый анекдот, красивый ответ: у нас нет первых, у нас – все вторые!
– С государем так, – граф подчеркнул слово «так», – не разговаривали! Кто же вам это рассказал?
– Это из лицейских преданий… Когда мы сами учились, то слышали…
– Вот-вот, преданий! – согласился Корф. – А Вольховский действительно, подобно Демосфену, клал камешки в рот, чтобы улучшить свою дикцию. И знаете, ему это удалось! Правда, Демосфеном он не стал… Но дикцию улучшил! А с государем так не разговаривали!
А князь Вяземский спросил его просто:
– Вот вы, милый Иван Петрович, когда-нибудь разговаривали хоть с одним государем? Представлялись?
– Нет, – признался тот.
Если случится попасть «за кавалергардов», то поймете, о чем говорит Модест Андреевич. Если случится, – покачал князь головой.
Иван Петрович прекрасно знал: чтобы быть представленным государю, надо было иметь хотя бы придворный чин камер-юнкера, которого у него не было, или первые четыре чина гражданских или военных, стало быть, быть чином не ниже генерал-майора, а он вышел в отставку всего лишь титулярным советником, то есть в чине IX класса. «За кавалергардов», то есть в залу, ближайшую к царским покоям, за пикет несших охрану царских покоев кавалергардов, могли попадать только вышеозначенные лица.
– Или вот я недавно слышал анекдот, как Пушкин с Кюхельбекером ездили к девкам из Лицея, – вдруг сказал граф Корф. – Можете себе представить такое? Во-первых, Кюхля был целомудренности самой чистой, во-вторых, из Лицея нас отпускали один только раз, и верно, Пушкин был тогда у девок, он мне сам рассказывал, а в третьих, весь анекдот придуман людьми, которые не знают ничего о той нашей жизни, ради красного словца.
– А что это за анекдот?
– А вот слушайте: будто бы Пушкин во время своего пребывания в Лицее задумал удрать в Петербург погулять. Отправляется к гувернеру Трико, тот не пускает, заявивши при этом, что будет следить за ним. Пушкин махнул рукой на это заявление и, захватив с собой Кюхельбекера, удирает в Питер. За ними следом едет и Трико, к заставе первым подъезжает Александр Сергеевич. «Фамилия?» – спрашивает заставный. «Александр Однако», – отвечает поэт. Заставный записывает фамилию и пропускает едущего. За Пушкиным подкатывает Кюхельбекер. «Фамилия?» – спрашивает опять заставный. – «Вильгельм Двако!» – отвечает Кюхельбекер. Заставный записывает, но начинает уж догадываться, с сомнением качает головой. Подъезжает, наконец, гувернер Трико. – «Ваша фамилия?» – окликает его сторож. – «Трико». – «Ну, врешь, – теряет терпение заставный, – здесь что-нибудь недоброе! Один за другим – Однако, Двако, Трико! Шалишь, брат, ступай в караулку!..» Бедняга Трико просидел целые сутки под арестом при заставе, а Пушкин свободно покутил у девок со своим товарищем. Вот такой анекдотец, – закончил граф Корф. – Глупый донельзя. Одна в нем только правда, был у нас действительно гувернер Трико, гувернер и учитель французского, порядочная шельма. На этом вся правда и заканчивается. Кстати, и преподавал он не нам, а младшему возрасту – стало быть, второму курсу.
– Этот Трико потом издал в Петербурге французскую грамматику, – подхватил Иван Петрович.
– Совершенно верно.
В подобные анекдоты Иван Петрович, конечно же, не верил и потому поддержал графа Корфа, посмеявшись над глупым анекдотцем, да еще и сам рассказав пару, относящихся к лицейским годам.
– Однажды побился Пушкин об заклад, что рано утром в Царском Селе выйдет перед царским дворцом и, подняв рубашку, встанет раком к окнам. Так он и сделал. Несколько часов спустя зовут его к императрице Марии Федоровне. Она, оказывается, сидела у окна и видела его фарсу. Императрица вымыла ему голову порядочно, но никому не сказала.
Старики посмеялись.
– Проделка по существу похожа на него, но, знаете ли, в некоторых вещах Саша был… – Корф поискал слово, – осторожен…
– Или в другой раз. Идет царь один вдоль по аллее. Пушкин пошел за ним, передразнивая походку. Царь увидел. «Пушкин, иди сюда!» Дрожа подошел он к царю. «Стань впереди меня. Ну! иди передо мною так, как ты шел». – «Ваше величество!» – «Молчать! Иди, как ты шел! Помни, что я в третий раз не привык приказывать». Так прошли они всю аллею. «Теперь ступай своею дорогою, а я пойду своею, мне некогда тобой заниматься».
– Гиль, – буркнул князь Вяземский. – Впрочем, такая чушь только подтверждает мысль, что только оригинальные личности удостаиваются анекдотов, – добавил он. – Человек, за которым нельзя закрепить ни одного анекдота, – человек пропащий: это лицо без образа, по выражению поэта. Он тонет в толпе… Пушкин – великий поэт и в частной жизни был оригинален. Кюхельбекер – хоть и слабый поэт, но личность тоже, безусловно, анекдотическая.
Иван Петрович был согласен с князем. И, пользуясь случаем, поинтересовался у графа Корфа, что это была за история, когда в Лицее Кюхельбекер пытался утопиться.
– Верно, пытался, впрочем, именно в таком пруду, где нельзя было утонуть и мыши. Ссора случилась в столовой, причина была пустячной, что-то из-за солонки с солью. Малиновский, вечно потешавшийся над Кюхельбекером, как-то его задел, кажется, сказал про его длинные руки, – вспоминал граф Корф.
– При чем здесь мои руки? – стал повторять как сумасшедший Кюхельбекер. – При чем здесь мои руки?
– Да просто так сказал, – отвечал Малиновский. – Без всякой задней мысли. Длинные руки, длинный нос, длинные уши…
– Уши? – возопил Кюхля. – Длинные уши? Да как ты смеешь обсуждать меня? И на что намекаешь?
– Оставьте, господа! – вмешался тогда Есаков.
– Нет, я попрошу извиниться, – восстал Кюхельбекер. – А иначе…
– Что иначе? – разозлился Малиновский.
– А вот что! – воскликнул Кюхля и, схватив солонку, сыпанул солью в сторону Малиновского.
– Нет, вы посмотрите, – удивился Малиновский. – Это что же, вызов?
Он встал, обошел стол и направился к Кюхельбекеру. Тот сидел, уткнувшись носом в тарелку.
– Если хочешь, считай, что вызов, – пробормотал он.
– А вот тебе мой ответ! – спокойно сказал Малиновский, взял у соседа полную тарелку супа и опрокинул на голову Кюхли.
Тот закричал благим матом. Суп еще был горяч.
Вылупив глаза, он смотрел на Малиновского, потом вдруг упал и забился в истерике.
Быстро позвали доктора Пешеля. Пока он не пришел, держали голову Вильгельму, а тот повторял, как в бреду:
– Какой позор! Какой позор!
Малиновскому стало неудобно, он пожал плечами и отошел в сторону:
– Вы же видели, я не хотел.
Пешель констатировал горячку.
– Будьем чинить! – сказал Пешель.
– Он всегда говорил «чинить» вместо «лечить», – усмехнувшись, пояснил граф Корф.
Но Иван Петрович потом долго размышлял, где же та грань, где кончается анекдот исторический, доподлинный и начинается примесь наносного, а то и просто сочиненного людьми малограмотными, невежественными и тупыми. Два анекдота, в которых участником является Вильгельм Кюхельбекер, один – ложь, другой похож на правду, но имеет совершенно неправдоподобный конец с утоплением. От этой мысли он перешел на собственную персону. Что есть его распутывание клубка надежных и ненадежных воспоминаний? Не есть ли это столь же малограмотное и невежественное построение? Ведь известно же, что можно, основываясь на одних и тех же приметах, составить совершенно отличные друг от друга картины. А сколько наслоений легло в памяти современников за все эти годы, и не проще ли попытаться понять что-то самому, зная только факты и на них основываясь, но тут же сам отвергал эту мысль, потому что понимал, что прежде всего нельзя точно определить, что есть факт.
Глава тридцать восьмая,
в которой князь Горчаков строит себе мундир, а Жуковский присылает Пушкину своего «Певца в Кремле». – Мадам Смит соблазняет князя Горчакова. – Утопление Кюхли. – Весна 1817 года.
Князь Горчаков начал строить себе мундир загодя. Он знал, что вскоре после окончания Лицея им представляться министру. Он затеял по этому поводу деятельную переписку с дядюшкой Пещуровым и тетушкой. Дядюшка подарил и прислал ему шпагу. Он советовался с Егором Антоновичем, с мадам Смит, с товарищами, из которых барон Корф понимал его озабоченность больше всех.
Однажды к нему в нумер ворвался Пушкин и крикнул: – Смотри, Жуковский прислал мне своего «Певца в Кремле»! Читай: «Поэту товарищу Александру Сергеевичу Пушкину от сочинителя»!
Горчаков заглянул в книгу.
– Да-да, очень хорошо, – пробормотал он, но будущее представление занимало его больше, и князь перебил Пушкина вопросом: – Ты шьешь фрак? Кроме мундира, в котором мы будем представляться в Коллегии, нужен и фрак.
– Это еще так далеко. Вот батюшка получит из деревни деньги.
– Но нам же выдали по семисот рублей на обмундирование. Куда ты их дел?
– Как-то разошлись.
– Разошлись? Казенные деньги? – удивился князь Горчаков.
– Нет, разумеется, что-то шьют, – успокоил его Пушкин.
Но этих денег может не хватить! – предупредил Горчаков. – Впрочем, я уже все подсчитал, смотри: я купил 4 аршина пике по 10 рублей аршин и 2 с половиной аршина черного и белого казимира, белый – по одиннадцать рублей, черный – по 10 рублей 50 копеек. А взял я его у Егора Антоновича, у него дешевле, чем в городе. Теперь отошлю Штинеру: из пике он сделает пять жилеток, а из казимира одну пару белых штанов для мундира и одну пару черных штанов. Еще надо купить сукна для шинели, опять же Егор Антонович обещал купить дешевле. Нам должно быть экономными. Мадам Смит посоветовала взять у Рено пряжки башмачные и шлифные… – Он увидел, что Пушкин смотрит на него как-то чересчур насмешливо, и добавил: – А воротник мундирный вышить! Забыл! – воскликнул он и полез в шкафчик. – Видишь, дядюшка прислал мне шпагу. Хоть ее покупать не надо.
Пушкин повертел в руках шпагу, отдал.
– Я пошел, – сказал он.
– Я еще не все тебе рассказал…
– Про мадам Смит? – съязвил Пушкин.
– Мадам Смит – мой друг, она заботится обо мне, – смутился все же князь Горчаков.
– Можешь не оправдываться, – отмахнулся Пушкин.
А ведь оправдываться было в чем. Когда восемнадцать человек лицейских уехали в Петербург на рождественские каникулы, князь коротал время в переписке с родными, но мысли о мадам Смит, такой несчастной и соблазнительной одновременно, неотступно теснились у него в голове. Наконец он не выдержал и помчался в дом к Энгельгардту. Через некоторое время он сидел на стуле напротив дивана, на котором полулежала мадам Смит. Она принимала его одна.
– Летом у нас будет последний публичный экзамен, – говорил он мадам Смит.
Она слушала его, чуть откинувшись назад и слегка задыхаясь, видимо, от своего положения.
– Он будет блестящ, – продолжал князь. – Вы, вероятно, слышали, что сюда ожидают австрийского императора, короля Прусского и некоторых князей из Германии. Государь уже отдал распоряжение, чтобы приготовили несколько домов в Царском Селе, между прочим, и Александровский дворец, который будет занимать король Прусский.
– Вам это, наверное, все будет интересно? – улыбнулась Мария. – Это целый конгресс. Вы ведь готовите себя в дипломаты?
– Да, – усмехнулся он. – Пока мы с Егором Антоновичем учимся клеить конверты. Но надо понять, как это важно! – Он старался не смотреть на нее, но глаза против воли опускались на ее волновавшуюся грудь. – Я всегда был уверен, что молодой человек, который чему-нибудь учился и имеет желание служить как должно, может, ограничивая и отказывая себе во многом, жить своим собственным трудом. Мысль быть в тягость бедным и добрым родителям была для меня всегда непереносима.
– Князь! – вздохнула она. – Ваше сердце. Как оно прекрасно! Если бы у всех было такое сердце! – воскликнула она, вспомнив постоянно повторявшиеся слова Егора Антоновича о холодном сердце Пушкина.
– Правда, Мария, вы меня понимаете? – Князь бросился перед ней на колени, покрывая ее руку поцелуями.
– А вот это уже не надо! – строго, но в душе улыбаясь, сказала мадам Смит. – В моем положении…
– Что вы, что вы! – страстно сказал он и с нежностью посмотрел на нее, не вставая с колен, и совсем уж неожиданно для себя погладил ее округлый живот.
Мадам Смит рассмеялась, смотря на глупое выражение его лица. И подумала, что, в отличие от несносного Пушкина, князь совсем недурен, даже очень красив.
– Ну-ка, встаньте.
Горчаков подчинился.
– Дайте мне руку, – приказала она.
Горчаков подал ей руку и помог встать с дивана. Теперь они стояли близко-близко, и Мария дала себя поцеловать.
– Егор Антонович тоже уехал в Петербург, – прошептала она.
Князь Горчаков испугался, подумав о том, как же все с ней получится, если она в положении, но выяснилось, что переживал зря, все получилось как нельзя лучше, хоть и было это с ним в первый раз.
Потом мадам Смит быстро развеселилась, рассказывала о том, как Пушкин лазал к ней в окно, и даже сказала, что ежели б не живот, то и сама лазала бы к ним в Лицей. Ко всем по очереди.
Увидев смущение князя, она сморщила носик и пояснила, что шутит.
– Пойми, Александр, – сказал князь Горчаков Пушкину, – мадам Смит принимает во мне участие, я так ей благодарен.
– Я думаю, что и она тоже, – усмехнулся Пушкин.
Он все понял, но совсем не обиделся на друга. Горчаков увидел это и спешно перевел разговор на будущую службу в Министерстве иностранных дел, однако Пушкин, как видно, серьезно служить не собирался, а потому раскланялся.
Он решил зайти к Кюхле в лазарет, где тот лежал в горячке, происшедшей с ним после истории в столовой с Малиновским, и показать ему подарок Жуковского. Размышляя об этой истории, он понимал, что Кюхля, разумеется, со своим характером сам нарвался, но и Казак был – не сахар.
Но до лазарета он не дошел – услышал на улице вопли. Толпа воспитанников старшего и младшего возраста неслась к пруду Александровского сада.
– Кюхля утопился! – слышались крики.
Он вздрогнул от неожиданности и от совпадения своих мыслей с происходившим, но тут же усмехнулся: как-то не верилось, что с Кюхлей может произойти что-то серьезное. Однако побежал вместе со всеми на пруд.
Кюхлю уже извлекали багром из пруда, а он пытался убежать от него. Убежать, потому что утонуть в мелком пруду было невозможно. Педагоги гнались за ним на лодке, на носу которой размахивал короткими ручками Давид Иванович де Будри и причитал по-французски, мешая профессору Куницыну работать багром. Кюхля, по грудь в воде, брел от них, раздирая сросшиеся зеленые заросли водорослей руками, и иногда решительно опускался с головой в воду, пуская пузыри. Однако через некоторое время голова его снова возникала над зеленоватой пучиной пруда, он кашлял, давился и стонал.
Наконец удалось багром зацепить его за воротник больничного халата и подтащить лодку к нему. Все вместе затянули Кюхлю на борт. Он плакал навзрыд и, когда его доставили на берег, все повторял одно и то же:
– Никто меня не любит!
Впрочем, в лазарет его не несли, шел сам, мокрый до нитки, со слипшимися волосами, шел и шмыгал огромным красным носом, с которого ручьем лились слезы и вода.