Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 56 страниц)
Александр Александров
Пушкин. Частная жизнь
1811–1820
В России каждый второй – пушкинист. Пушкинисты знают о Пушкине все. Автор знает все остальное.
Часть первая
Глава первая,
в которой Иван Петрович Хитрово прибывает в Баден-Баден для встречи со светлейшим князем Александром Михайловичем Горчаковым. – Баден-Баден в 1882 году. – Некоторые сведения о государственном канцлере. – Берлинский конгресс 1878 года. – Роман князя Горчакова с двоюродной внучатой племянницей Наденькой Акинфиевой. – Остроты Федора Тютчева. – Канцлер Бисмарк – прилежный ученик Горчакова. – Октябрь 1882 года.
Иван Петрович Хитрово стоял на площади Баден-Баденского вокзала. Садились в пролетки и разъезжались немногочисленные пассажиры поезда, прибывшего из Мангейма, на котором приехал он и сам. Шел мелкий снежок, редкий, небывалый в южной Германии в это время, тут же таял под ногами прохожих на брусчатой мостовой и слегка припорашивал серые холодные камни старинных зданий. Серенькое небо над городом на первый взгляд напоминало родное, петербургское, но лесистые горы, окружавшие уютный городок, отнюдь не походили на болотистую равнину северной Пальмиры.
Иван Петрович был сравнительно молод (ему едва минуло тридцать пять лет), свободен, имел порядочные связи в обществе, но вся его натура была устремлена не в будущее, а в незабвенное для него прошлое. Уже несколько лет как Иван Петрович вышел в отставку из Министерства внутренних дел и целиком посвятил себя истории Императорского Александровского Лицея, выпускником которого он имел честь быть. Имея кое-какое состояние, он мог себе позволить независимую жизнь и даже издавал на свой счет сборники документов, касающиеся его излюбленной темы.
Еще будучи лицеистом, он собирал все анекдоты о первом, самом знаменитом лицейском курсе, которые лицейская молва передавала по наследству. Пушкинские стихи в тетрадях, жизнь лицейских мудрецов, как они сами себя именовали в рукописном журнале, каждая мелочь их жизни, каждый штрих, каждая бумажка, а собрал он их с тех пор немало, казались ему священными для памяти потомства. «В истории я люблю только анекдоты, хотя, признаюсь, эта страсть не совсем благородная», – любил он повторять про себя слова Мериме вслед за князем Вяземским.
Постепенно он стал прослеживать судьбы лицейских, встречаться с оставшимися в живых, получать от них бесценные свидетельства, собственноручные записки, в которых они поправляли и дополняли друг друга, повествуя о далеком времени, и в его второй жизни, которой являлось его исследование, стал образовываться лицейский круг, где доминантой была, разумеется, судьба Александра Пушкина, а сам он, Иван Петрович Хитрово, был незримым соглядатаем и постоянным членом лицейского братства.
Шел октябрь 1882 года, приближался памятный для каждого лицеиста день – девятнадцатое октября. Впрочем, здесь, в Европе, жившей по другому времени, этот день в календаре уже проскочил.
Иван Петрович решил не брать с вокзала извозчика, оставив там вещи, и пустился в путь пешком по застарелой привычке путешественника, любившего обозревать окрестности не из пролетки. В Баден-Бадене он был впервые, до сих пор он доезжал дважды несколько лет назад до прусского Гомбурга, проездом через Франкфурт-на-Майне. Баден-Баден он изучил по путеводителям, имея привычку запасаться оными при любой поездке, и по рассказам бывавших здесь прежде приятелей. Курорт этот был моден в Европе; открыли его по-настоящему французские эмигранты, потом заполонили русские, в последнее время все чаще стали наезжать англичане.
Маленький, утопающий в зелени городок Баден-Баден славился в Европе своими горячими ключами, известными еще со времен римлян; им он был обязан своим процветанием и славою курорта, на котором лечили многие болезни: от золотухи и подагры, этой болезни аристократов, до застарелого ревматизма и нервических дамских припадков, нарушающих естественный цикл женского организма.
Баденские минеральные воды употреблялись как для купания и душа, так и для питья. С конца восемнадцатого века французские эмигранты буквально заполонили курорт и создали ему ту славу, которой он пользуется уже скоро столетие. Раньше зимою жизнь на курорте замирала, но с недавнего времени, тому около десяти лет назад, учредили и зимний сезон, который тоже привлек значительное число посетителей. Бывало, зеленое сукно баденской рулетки притягивало к себе самое разнородное общество, страстные игроки съезжались сюда со всей Европы. Цены на жилье и стол в Бадене были необычайно высоки, росли год от года и не снизились даже тогда, когда лет десять тому назад рулетку закрыли. Кто здесь только не бывал из русских известных людей, от особ императорского дома, которых связывали с домом герцога Баденского родственные узы, до именитых русских писателей, как состоятельных, так и полунищих. Достоевский, сжигаемый страстью к игре, которая доводила его до настоящего безумия. Гончаров, тоже проигрывавший, но помалу, умевший вовремя остановиться и проиграть не все из этого малого, а только половину. Тургенев, который вовсе не играл, а жил неподалеку от виллы Полины Виардо, а потом построивший рядышком собственную виллу, теперь, впрочем, давно уже проданную, после того как Полина покинула Баден и вернулась в Париж, а он, как верный пес, потянулся за ней… Почему-то вслед за тем вспомнилось Ивану Петровичу, что именно здесь, в Баден-Бадене, почти ослепший, в темной комнате, из которой ему не советовал выходить доктор Гугерт, пользовавший его, скончался на руках своей молодой жены и старого камердинера Василия замечательный наш поэт, добрейший человек Василий Андреевич Жуковский, имя которого навсегда было связано с господами лицейскими.
Иван Петрович знал, что светлейший князь Горчаков, встреча с которым была целью его поездки, с давних пор облюбовал этот курорт. Он многое знал о князе Горчакове, чувствовал к нему близость, которая может быть только к родному человеку или родственной душе, знал он про него не только открытое, общедоступное, о чем знала и говорила вся Россия, но и много тайного, сокровенного, о чем широкой России было неведомо. Хитрово был лично знаком с ним и в последний раз встречался в Москве, накануне торжеств в 1880 году по поводу открытия памятника первому частному лицу в России, Александру Пушкину, его великому однокашнику.
Горчаков, совершенно отойдя от дел после печального для России и для него самого Берлинского конгресса, фактически передал пост министра иностранных дел Гирсу, женатому на родной племяннице светлейшего князя, дочери сестры его княгини Елены Михайловны Кантакузен, а в марте 1882 года, уже при Александре III, по личной просьбе он получил полную отставку, но с сохранением звания государственного канцлера и члена Государственного совета, и удалился для лечения за границу. С тех пор Горчаков жил на покое то в Ницце, то в Баден-Бадене.
После Берлинского конгресса покойный император Александр II заметно охладел к нему и мало советовался по государственным вопросам. Канцлер же продолжал цепляться за свое место, хотя давно уже не имел прежнего влияния, и если царь иногда и слушал его, то делал это скорее из уважения к его сединам. Горчаков, достигнувший в своей жизни высшего чина государства Российского и удостоенный высшего титула, возможного для особы не царского рода, никак не хотел спуститься с небес на землю. Он совершал оплошности, иногда по старческой упрямости, не желая никого слушать, а иногда просто по дряхлости и забывчивости. Так, на злополучном Берлинском конгрессе, где он все больше болел, пропуская заседания, и где всем заправлял бывший шеф жандармов, теперешний посол России в Лондоне граф Петр Андреевич Шувалов, который совершенно не брал в расчет престарелого князя, тот однажды восстал в прямом и переносном смысле слова, воспрянул ото сна, и прибыл на очередное заседание конгресса, где его совсем не ждали. Как падишаха, лакеи внесли его в зал заседания прямо на кресле. Испытывая гордость от своего подвига, он от своей старческой рассеянности все-таки произвел, как говорили тогда, очередное свое безобразие.
Небрежно лорнируя соседей по столу, любезно раскланиваясь со всеми, он извлек из портфеля, который ему подали, полученную им из военного министерства карту малоазиатского театра войны с показанием на ней границ прежних и по Сан-Стефанскому договору, а также, что было самое прискорбное, с пометами, означающими пределы возможных уступок, на которые готова пойти Россия. Неизвестно, для чего князь захватил эту карту на заседание, поскольку рассуждать на нем о Малой Азии даже не предполагалось. Князь близоруко стал рассматривать карту, составляющую, разумеется, большой секрет, а сидевший рядом с ним англичанин Одо-Россель заинтересованно ее изучал. Любопытные взгляды англичанина не укрылись от всевидящего жандармского ока графа Петра Шувалова, которого в России прозвали Петром IV или вторым Аракчеевым. Он подскочил к старику и, нимало не стесняясь, можно сказать, почти грубо отобрал карту у престарелого канцлера. Князь поморгал глазами, кажется, ничего не понял, заволновался о том, как он выглядит в сей ситуации, но быстро успокоился, когда по знаку Шувалова ему подали другие карты, Балканского полуострова, купленные в обыкновенном магазине на Unter den Linden. Судя по тому, как он слепо в них тыкался, государственный канцлер ничего не понимал в них. Однако эта замена уже не спасла положения, и на последующих переговорах лорд Биконсфильд выставил карту с пределами возможных уступок России, уже как условия Англии. «Тут измена! – кричал князь Горчаков. – К ним попала карта нашего генерального штаба!» Шувалов скрипел зубами и клял князя на чем свет стоит.
Еще раньше, за много лет до Берлинского конгресса, теперь уже покойный князь Петр Андреевич Вяземский говорил Ивану Петровичу, что наша дипломатия, под направлением Горчакова, очень похожа на старую нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она здесь и там подмигивает, улыбается, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддается ее приманкам, никто не обращает внимания на угрозу ее. А она все продолжает жеманиться, ломаться, будировать. Все это по образцу и подобию Горчакова, который сам старая кокетка. Есть странные сближения, думал Иван Петрович: то, что ему говорил старый князь Вяземский, знал и умел назвать мальчик Саша Пушкин, когда еще в Лицее обозвал своего тезку князя Горчакова «вольной польской дамою», что было документально засвидетельствовано одним из гувернеров. Теперь вольная польская дама состарилась.
Вообще светлейший князь Горчаков был болезненно самовлюбленный человек, боготворивший собственную популярность до того, что однажды в присутствии государыни ляпнул, что на сегодняшний день он самый популярный человек в России; но, поняв, что сморозил глупость, добавил с реверансом: «Естественно, ваше величество, после государя императора». – «Очевидно, что он сделал эту уступку только из любезности ко мне», – смеялась потом императрица Мария Александровна, супруга Александра II.
Как и у многих стариков, забывчивость его касалась только времени настоящего да ближайшего прошлого, что же до прошлого дальнего, то молодость вставала перед ним отчетливо, ясно, кристально, даже голоса слышались рядом, над ухом, голоса молодые, звонкие, из первой лицейской юности, чувственной, буйной, незабываемой.
Те времена он помнил отчетливо, до мелочей, а лицейские годы были его коньком, дружба с однокашником Сашей Пушкиным священна, юношеские шалости до удивления свежи. Он охотно декламировал послания Пушкина к себе, теперь чаще всего первое, ко дню ангела, автограф которого, набело переписанный самим поэтом, он хранил в своем архиве и показывал только самым избранным. Описывая его далекую смерть, тогда казавшуюся только гипотетической, Пушкин желал от чистого сердца, чтобы князь «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях». Старик, смакуя эти строки, елейно причмокивал, ловя во рту болтающиеся зубные протезы и поглядывая на молодых дам, если они случались рядом, и глазки его блестели, потому что именно для дам он жил, дышал и, главное, читал эти строки. Глядя на него, на его чувственный, юношеский задор, сразу вспоминалось, что в свете его за глаза звали князем Сердечкиным.
Повелось это еще с того достопамятного времени, когда он был без ума влюблен в свою внучатую племянницу, молоденькую Наденьку Акинфиеву, урожденную Анненкову, которая была сорока годами его моложе. Он поселил ее в Петербурге в своем доме этажом выше и даже выхлопотал мужу камер-юнкера, что позволило известному поэту и острослову, его приятелю и сослуживцу Федору Ивановичу Тютчеву сказать: «Князь походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв». Эта острота, как и многие остроты Тютчева, переходила из уст в уста по всему Петербургу.
Федор Тютчев тоже строил куры молоденькой родственнице князя Горчакова, писал ей стихи и, видимо, был огорчен, что она предпочла более именитого дядюшку.
При ней и старость молодела
И опыт стал учеником,
Она вертела, как хотела.
Дипломатическим клубком, —
сами собой всплыли тютчевские строки о Акинфиевой.
Несколько лет Акинфиева царила в доме тогда еще вице-канцлера, министра иностранных дел князя Горчакова полновластной хозяйкой на всех его раутах. Нарумяненный, блистая поддельной белозубой улыбкой, князь Сердечкин представлял всем свою племянницу, искрясь от счастья. В свете все положительно сходились в том, что это счастье она ему давала.
Однако позднее она все реже и реже спускалась как на рауты, так и на обеды, где прежде бывала постоянно, а вверх по парадной лестнице, устланной коврами, к ней зачастил герцог Николай Максимилианович Лейхтенбергский, почти что ее ровесник, к тому же племянник Александра II, внук Николая I, сын его любимой дочери Марии, впоследствии генерал-адъютант, шеф 9-го гусарского Киевского имени своего полка. Князь Горчаков был не прочь удружить племяннику царя, но все же скучал по Акинфиевой и как ребенок радовался, когда она выбирала все-таки минутку и посещала его в вечерние часы.
Впоследствии Акинфиева, при живом еще муже, с которым, впрочем, ее развел милый дядюшка, позолотив тому рога камер-юнкерством, вышла замуж за герцога Лейхтенбергского, получив особым царским указом к свадьбе титул графини Богарнэ. Впрочем, в обществе не поняли этого шага герцога, расценив его как абсолютно излишний. А все тот же – слегка обиженный – острослов Федор Тютчев изрек: «Это все равно, что купить Летний сад, чтобы иметь право в нем прогуливаться». Имея в виду, что прогуливаться в Летнем саду имеет право любой, и уж совсем недавно о любовных делах Сердечкина, о том, как он настойчиво ухаживал за совсем юной Олсуфьевой, рассказывал ему князь Петр Андреевич Вяземский, старший Горчакова всего шестью годами. Печально улыбаясь, он изрек: «Помнится, я имел куда больший успех у ее бабушки в начале века».
Отчего Ивану Петровичу сейчас вспомнилась эта Акинфиева, теперешняя графиня Богарнэ, которую он никогда не видел, но которую знал по рассказам других до того явственно, как будто прожил рядом с ней всю жизнь, отчего вспомнились ему другие персонажи калейдоскопа истории, убей Бог, он не знал, но всегда не уставал поражаться, как прихотливо блуждает мысль по закоулкам памяти, как фактик цепляется за фактиком и выстраивается в цепочку, уводящую Бог весть куда!
Вот сейчас он был здесь, в конце такой исторической цепочки, и никто не мог знать, о чем думает довольно высокий молодой человек, задумчиво стоящий на площади перед позеленевшей статуей великого герцога Леопольда. Отчего он медлит и что надо ему от герцога, на которого он так упорно глядит? Крупитчатый снежок сыпался на бронзовые могучие плечи Леопольда. Иван Петрович машинально взглянул на себя и стряхнул снятой перчаткой с рукавов своего темно-синего Пальмерстона успевший нападать снег. Ему показалось, что герцог хочет сделать то же самое. В воздухе горько пахло Европой, и Иван Петрович неожиданно понял, что мокрый воздух пронизывает запах угольного дыма, которого никогда не бывает в России, потому что дома топят дровами. Прогорклый угольный дым – это и есть запах Европы.
«Боже мой, – подумал Иван Петрович, – неужели здесь все закончится? Неужели в этом городке есть какая-то магическая сила? Почему сюда влечет многих? Ведь не только же лечебные воды? Почему они роятся здесь, собранные со всех концов света, живут и умирают? Что это за такой европейский клуб, где может получить членство любой, заплатив за гостиницу или пансион? Почему наконец меня влечет сюда неодолимо? Сколько людей со всего света сошло здесь в могилу, и вот сейчас, вполне возможно, именно здесь, в Баден-Бадене, сойдет в могилу последний лицеист, в чьей памяти запечатлены те дни невозвратные, те образы, безвозвратно для других улетевшие, за которыми гоняется, как за призраками, Иван Петрович Хитрово? Почему именно эта точка в мировом пространстве может оказаться выбранной судьбою для того, чтобы воспоминания, сплетенные в клубок и собранные в сгусток невообразимой энергии, вспыхнули напоследок именно в этой точке, вспыхнули и погасли, как гаснут огни фейерверка. Погасли навсегда. Навсегда ли?»
Какими эпитетами только не награждали князя: «руина Горчаков», «отсыревший фейерверк» и тому подобное, и было это не пять, не десять, но и двадцать лет назад, а он, подишь ты, все живет и живет. Видимо, руины живут подоле, чем здания, содержащиеся в полном порядке. Справедливости ради надо сказать, что и в старости светлейший князь по внешности был в полном смысле grand seigneur и отличался представительной наружностью. Но если б кто знал, скольких усилий ему стоила эта представительная наружность!
Ивану Петровичу рассказывал приятель, которому случилось ехать лет десять назад в царском поезде вместе со светлейшим князем. Поутру он видел Горчакова, когда тот проснулся – это был совершенно разбитый старец, лицо состояло из одних морщин, ни бровей, ни зубов нет, седой взъерошенный пушок по бокам лысины. Занимался он своим туалетом часа два и в конце концов все отсутствующее у него появилось: явился фальшивый цвет лица, отличные брови и зубы, даже волос как будто прибавилось, хотя ни накладки, ни тем более парика он не носил.
А вот изяществом манер князь Горчаков умел покорять всех смолоду, разговор он вел блестяще, но безукоризненная французская речь его часто бывала бессодержательна, хотя и бойка, что, впрочем, отличает всякую светскую беседу. Не потерял он эту способность и с годами. Видал он на своем веку много, был на дружеской ноге со многими первыми лицами европейских государств, любил говаривать о значительных фигурах, с которыми сталкивала его судьба, но в этих рассказах всегда ухитрялся отводить своей персоне самое видное место. Сам Бисмарк, железный канцлер, представал в его рассказах всего-навсего прилежным учеником и исполнителем его воли в европейской политике. Подобным образом он вел себя и относительно Пушкина, но это, как говорится, отдельная история; он тонко приглушал свое хвастовство иронией и сравнивал себя с кухаркой, которой Мольер читал свои стихи. Самомнение его не знало границ. Не было, кажется, такой грубой, наглой лести, которую он ни принимал бы за чистую монету; он нуждался в поклонении, в том, чтобы беспрерывно курили ему фимиам, прославляли его доблести. Впрочем, будем справедливы, доблести у него были, и, хотя на протяжении его долгой жизни судьба не всегда была к нему благосклонна, он сумел обуздать эту прихотливую даму и заставить ее служить себе. И Бисмарк, кстати, его учеником был, только, пожалуй, ученик переплюнул своего учителя. Разумеется, если смотреть из Европы на Россию.
Иван Петрович достал часы, посмотрел на них и подумал, что сейчас, видимо, светлейший князь обретает свое лицо, готовясь к выходу из спальни.
Иван Петрович решил зайти к князю и оставить свою визитную карточку, «загнуть уголок», дабы известить того сим знаком о своем приезде, потом направиться в гостиницу, взять номер и отправить посыльного за багажом на вокзал.
Глава вторая,
в которой князь Горчаков пытается вспомнить, кто такой Хитрово. – Размышления князя о Баден-Бадене. – Октябрь 1882 года.
«Хитрово, Хитрово… – бормотал князь Горчаков, вертя загнутую карточку с его фамилией в руках. – Это из каких же Хитровых?»
Князь знал родословие многих известных фамилий и помнил, что Хитрово – род старинный, их предок татарин Эду-Хан выехал из Золотой Орды, кажется, в четырнадцатом веке. От его прозвания Сильно-Хитр и пошла фамилия Хитров, потом Хитрово. Хитрово – не князья, значит, выехали из Орды зимой. Он усмехнулся, вспомнив анекдот про ордынских татар: как-то Павел спросил Ростопчина, весьма приближенного к нему: «Ведь Ростопчины татарского происхождения?» – «Точно так, государь». – «Как же вы не князья?» На что Ростопчин, усмехнувшись, отвечал: «А потому, государь, что предок мой прибыл из Орды зимой. Тем, кто приезжал зимой, государь жаловал шубы, а тем, кто летом, – княжеское достоинство».
«Надо бы к слову рассказать сей анекдот дамам, – отметил про себя князь. – Впрочем, есть и другие дворяне Хитрово, более позднего происхождения. Что, если он из них? Может быть, имеет какое-то отношение к Елизавете Михайловне Хитрово, любимой дочке прославленного нашего полководца Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, светлейшего князя Смоленского? Саша Пушкин был с ними дружен, с Хитровой и ее дочками. Младшая Дарья была замужем за австрийским посланником в Петербурге графом Шарлем-Луи Фикельмоном… Правда, дочки были не от Хитрово, а от первого брака и носили в девичестве фамилию Тизенгаузен, отец их граф Фердинанд погиб под Аустерлицем… И похоронен, кажется, в Ревеле… Старшая Екатерина была фрейлиной императрицы Александры Федоровны и до сих пор носит фамилию отца, замуж не вышла. Впрочем, жива ли? Кажется, жива… А графиня Долли была недурна, очень недурна… Курила только как лошадь. За что ее и прозвали в Вене Табакеркой. Хотя табакерки держали для нюхательного табаку. Саша Пушкин, говорят, имел с ней интимную связь… Открыл Табакерку… Что ж, вполне может быть… Она, во всяком случае, его всегда ценила и часто вспоминала в разговорах с князем, когда они встречались на раутах в Вене. Уже после смерти Пушкина. Тогда ей было под сорок, а все была недурна. Помнится, и в нем вызывала волнение и стеснение в груди. Тот знаменитый анекдот ее о свидании с Пушкиным, который ему рассказывал князь Вяземский, верно, чистая правда. Свидание с любовником ночью в мужнином доме, на это не каждая женщина может решиться. У Долли был бес в глазах…»
Во времена их близкого знакомства муж ее в отсутствие Меттерниха был министром иностранных дел Австрии, а Горчаков советником русского посольства. Приходилось встречаться, и не раз. Он снова посмотрел на визитную карточку и почему-то решил: «Нет, навряд ли он из этих Хитрово, это, верно, какие-нибудь другие Хитрово, однофамильцы… Кстати, и другая дочь Кутузова тоже была замужем за Хитрово… А может, это сын церемониймейстера Хитрово? Нет. Тот был Захарий Алексеевич, а на карточке значится – Иван Петрович».
Князь с трудом поднялся из кресла, положил карточку на стол и вдруг неожиданным озарением, всполохом памяти вспомнил того молодого человека, который являлся к нему уже в Москве, накануне торжеств по поводу открытия памятника Пушкину. Белесый такой, с водянистыми светло-голубыми глазами, смотрит на мир и удивляется… Он сотрудничал в специальном комитете по сооружению памятника, куда входили несколько выпускников Александровского Лицея, принес ему пригласительный билет в зал Благородного собрания на публичное заседание Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. Все твердил, что число билетов ограничено… Что будут известные литераторы. Князь усмехнулся на то, с каким пиететом он говорит о литераторах, и рассказал ему старый анекдот, из тех, какими у него была напичкана память: «привел раз к атаману Платову Ростопчин знакомиться Карамзина. Атаман улыбается, любезен и, подливая себе в чай рому, говорит: «Очень рад, очень рад познакомиться. Я всегда любил сочинителей, потому что они все пьяницы!»
Князь хотел пройти в спальню, но как-то незаметно подтянулся, подгреб к буфету, где стоял графинчик с любимой его водкой «ginger», к которой он привык еще в Англии. Он не стал беспокоить слугу и налил себе сам. Залпом, по-русски, выпил рюмку, подождал, пока тепло разольется в желудке. Потеплело и в душе, потянуло, как волнами повлекло в прежние времена.
«Странно бывает; вот так же и тогда я сидел и думал: Хитрово, Хитрово, это из каких же Хитрово? И даже Долли, кажется, вспоминал? А сейчас вдруг забыл. Все повторяется, все идет по кругу, мысль бегает, как белка в колесе, и не может остановиться… Мысль, белка, мысль, белка, где это было? Мысль или белка? Ах, да! Там было совсем другое: они все спорили, мысль это или мышь растекается по древу у Бояна вещего, а кто-то сказал: да не мысль это и не мышь, мышь по древу не бегает, это белка растекается… Вьюрк-вьюрк, хвост рыженький, брюшко голубоватое… Или наоборот: хвостик голубой, брюшко рыженькое? Неважно. Важно, что белка по древу, серый волк по земле, а сизый орел под облаками… Каков образ? И даже прозвание этой белки назвал, умный человек, из псковского диалекта слово, только князь за давностью разговора теперь не помнил, а помнил лишь, что разговор шел в гостиной среди умных людей о «Слове о полку Игореве», опубликованном Мусиным-Пушкиным и до сих пор вызывавшем споры… Много туманностей, неясностей… Литературная мистификация… Рукопись сгорела в московском пожаре двенадцатого года… Как и почти вся библиотека графа Мусина-Пушкина… Так о чем я?»
– А-а… Как же, как же, – пробормотал князь. – Лицеист… Хитрово. Совсем мальчишка… С голубыми глазами. «Ваша светлость, открытие памятника Пушкину, пригласительный билет… Большая честь». Для кого?
И еще он подумал, что жизнь его сложилась так, что, о чем бы он ни заговаривал, куда бы ни утекала его мысль в частной беседе или в воспоминаниях, так или иначе притекала она к Пушкину, сталкивалась с его именем, будто он настолько заполнил собой жизненное пространство в России и вовне ее, везде, где обитали русские, что без него, как без Бога, и не мыслилось уже существования. А Саша был не Бог. Ох, не Бог! Впрочем, памятник можно, он был не против народной воли. Ломоносову есть, Карамзину есть, дедушке Крылову поставили, отчего же пушкинскому не быть? Это Уваров, низкая душонка, протестовал против большого пенсиона, назначенного государем семье погибшего поэта, и говорил Жуковскому: как можно сравнивать его с Карамзиным, ведь тот был святой, а этот жизни далеко не примерной. Хотя нет, это государь Николай Павлович сказал; «Мы его насилу заставили умереть христианином». Уваров как попка повторял. Хотя неизвестно, кто за кем повторял: Уваров при всей своей низости был умен. Как-никак автор формулы: «Православие, самодержавие и народность».
Но вернемся к Пушкину. Ведь еще в 1856 году, едва князя Горчакова назначили министром иностранных дел, подчиненные обратились к нему с ходатайством о создании памятника Александру Пушкину; Саша числился в списках по их ведомству, значит, был их сослуживцем, но государь тогда не поддержал эту просьбу, хотя Горчаков и осмелился обратиться с ней. Слишком еще свежа была память о вечно опальном поэте.
Князь Горчаков вздохнул и прошел в спальню, где над его кроватью висел крест со древом, которым когда-то протоиерей Штутгартский Иоанн Базаров, его духовник, благословил умирающую жену Машу, крест, к которому она прикасалась охладевающими устами и который с тех пор всегда с ним. Князь перекрестился, смотря на крест, потом присел боком на кровать и задумался. Баден держал его, как в плену, с того самого дня 18 июня 1853 года, когда здесь усопла его незабвенная супруга и мать его двоих детей. Здесь была ее временная могила до того, как тело увезли в Петербург. Здесь и сам он чувствовал себя как во временной могиле и просто дожидался, когда тело его увезут в Петербург. Запах тлена преследовал его с утра до вечера, и иногда ему начинало казаться, что тлеет он сам, что этот гнилостный запах исходит от него, и тогда князь начинал плескать на себя в больших количествах одеколон и ожесточенно растирать его по шее и лицу. Сейчас осенью запах тлена особенно обострился, все в Баден-Бадене ему напоминало о смерти. Ведь только непонимающему могло подуматься, что этот приторный запах – запах гниющих листьев, только непонимающему. Он-то знал, что здесь, как всегда, пахло смертью. И только ею одной. «Странно, что многим Венеция говорит о смерти, мне так больше Баден-Баден» – думал он. Баден-Баден. Купаться. Река Стикс. Купаться в реке Мертвых… Вот что такое Баден-Баден… Он попытался вспомнить всех русских, кто умер в Баден-Бадене и переплыл здесь Стикс; оказался довольно внушительный список: его жена Маша, князь Петр Андреевич Вяземский, еще раньше – младшая дочь князя Вяземского Надежда, князь Козловский, чуть раньше Маши – наставник государя Александра Павловича в бытность его еще наследником-цесаревичем – Жуковский; у Маши и у Василия Андреевича даже и доктор был один, местный, баденский, немец Гугерт, и духовник все тот же, отец Иоанн Базаров. Он стал думать об отце Иоанне, и тот являлся к нему то бритый и одетый во фрак на западный манер, то с бородой, которую протоиерей всегда отпускал, пребывая в России, вспомнил его трогательную заботу, последний приезд в Баден в прошлом году, вспомнил и забыл про него, улетел отец Иоанн, улетел как сухой осенний лист, несколько раз перевернулся в воздухе и пропал; князь посмотрел ему вслед и вернулся мыслями к лицеисту Хитрово. Лицеист с истовостью, которой князь не ожидал от него и которая граничила с неприличием, доказывал ему, что именно он должен убедить царя вернуть Лицей в Царское Село из Петербурга, и даже кощунственно предлагал переименовать его из Александровского в Пушкинский. Смешно, как будто Пушкин Лицей создал, а не Александр Павлович. И как будто на такое переименование мог пойти его племянник и венценосный тезка. Скоро начнет казаться, что Пушкин создал в России все.
Вообще, даже в подготовке этих торжеств, по поводу которых и объявился Хитрово, было что-то от истерики, потому-то (а не по болезни, как отговорился) князь и уклонился от участия в них. В газетах потом писали, что на торжествах не обошлось и без безобразий, какие обыкновенно случаются при большом стечении народа. Кого-то, как всегда, раздавили. А куда рвались? Ведь многие и не знали, кто такой Пушкин. Слышали только: Пушкин да Пушкин. Как цепка слава, как прилипчива, будто пальцы Мидаса обращает она все в золото. Но откуда она берется? Вот ведь и я славен, известен в России, в Европе меня знают несравненно больше, чем Пушкина, а пройдет мирская слава, что останется – прах, пыль? Слава, благодарность потомков – все пустые слова, кимвальный звон, а на поверку – пшик! Пшик ли? А памятник? Памятник из бронзы Сашке останется. Вдруг Горчакову пришла в голову страшная, безобразная мысль, что, когда умрет он, бросят его здесь, в чужой стороне, не увезут сыновья праха на родину, и никто никогда не придет и не найдет могилку, зарастет она травой, похоронят сверху других людей… Черепа, кости смешаются…