Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 56 страниц)
Глава двадцать первая,
в которой Карла-головастик и арапка развозят картонки с приглашением к Нащокину. – Шальные деньги жгут руки. – Знатная попойка. – Соло Куликовского. – Рецепт кулебяки в десять слоев. – Весна 1819 года.
А в это время Карла-головастик уже выехал из ворот дома на Фонтанке на маленьком и таком же злом, как и сам карлик, пони, который при случае норовил укусить не только любую попадавшуюся ему лошадь, но и ее кучера. Головастик сидел в старой полосатой одноколке, одна полоса – золотая, другая – голубенькая, и сам правил; пони был в бантах, в шорах, с перьями на голове, бежал резво, потряхивая пышной гривой, частично, в верхней части холки, заплетенной в косички с лентами. Рядом с ним, высокая и худая, как жердь прямостойная, сидела нарумяненная арапка Мария в цветастом платке с кистями и сарафане. Между козлами и каретой находился ящик, в котором, скрючившись, пристроился казачок. Карла-головастик бабьим голосом пел: «По улице мостовой шла девица за водой», арапка басисто подпевала.
Карлик развозил по всему Петербургу карточки Павла Нащокина с приглашением пожаловать на званый вечер. Карточки передавал швейцарам казачок.
– В честь чего вечер? – интересовались приглашенные.
– В честь именин, – отвечал казачок. – А больше ничего не могу знать.
Не успели Пушкин с Соболевским выйти из дома, как получили от оного казачка приглашение с присовокуплением невразумительного объяснения. Карлик, привстав, кланялся им с козел и тонким голосом оповещал:
– Ждем-с, господа! Ждем-с!
– А когда же ждете, Алексей Федорович? – поинтересовался Ибис.
– А хоть сейчас и приходите, Павел Воинович уже ждут. Батюшкин халат надели и ждут. Пушки заряжают.
– Будем, сейчас же и будем, – пообещал Пушкин карлику и повернулся к Соболевскому: – Черт его знает, что придумал наш Воиныч, но день ангела у него в декабре, а не в июне… Это я точно знаю.
– Да нам-то что, пушки заряжают – бутылки ставят, – усмехнулся Соболевский. – Может, Поль в крупном выигрыше? – предположил он.
– Или в сильном подпитии…
– Или в том и другом, – решили они и были правы.
Павел Воиныч действительно был в крупном выигрыше, и шальные деньги жгли ему руки. Князь Вяземский называл карточные столы четырехместными омнибусами петербургского общества еще тогда, когда омнибусы в Петербурге не пустили, и на этом омнибусе Павел Воинович прибыл сегодня с утра на одну из главных станций.
По дому бегали собаки, которым передалось возбуждение, царившее в доме. Это было потомство серого в яблоках датского кобеля Амура и такой же масти суки Психеи, любимцев его отца.
Вернулся Карла-головастик, которого сразу препроводили на кухню, где колдовали повара. Зачем понадобился карлик, было неизвестно, но его ждали, торопили, подталкивали в спину другие дураки.
Ожидался вечер в старинном вкусе.
Гости не заставили себя ждать. В прихожей, как всегда, сидел дурак Андрей Иванович и, мыча что-то невнятное себе под нос, ковырял большой булавкой булыжник.
– Бог в помощь, Андрей Иваныч, – приветствовал его Пушкин.
Андрей Иванович кивнул и, мыча, показал ему источенный булыжник. Пушкин втянул носом воображаемый запах и сделал скукоженное лицо, как будто собирался чихнуть. Дурак радостно рассмеялся. Лет десять назад он замыслил сделать табакерку для нюхательного табаку из камня и ковырялся булавками все эти годы, и задуманная табакерка уже начинала обретать форму.
Пушкина с Соболевским уже собравшиеся гуляки встретили радостными криками, но далее буфетной никого сегодня не пустили. Севолда опорожнял бутылки, наливая рюмки и бокалы каждому желающему. Но вход в столовую был закрыт, однако оттуда доносились неслыханные ароматы восточных специй.
– Что же затеял Воиныч? – Этот вопрос был у всех на устах.
Кто-то сообщил, что видел, как привезли целую карету прелестниц, да еще карету коробок из модных магазинов.
Из дальних комнат доносился девичий смех и возбуждал внимание молодежи. Много было офицеров, как Измайловского полка, сослуживцев Нащокина, так и гвардейцев-кавалеристов.
Среди гостей бродил мрачный дурак Иван Степанович, с плешью, прикрытой красным колпаком, маленького росточка, но не карлик, а просто малоросток, тот самый, что когда-то был отдан на потеху императору Павлу, а потом возвращен после смерти императора хозяевам. Он был чем-то недоволен и сегодня не шутил и ни к кому не приставал. Даже от предложенного бокала Иван Степанович отказался.
В голубом жупане, накинутом на белую исподнюю рубаху, и зеленом картузе выскочил из дверей Павел Воинович в сопровождении нескольких прелестниц, наскоро обнял и расцеловался с друзьями.
– А вот вам и дамы! – Девушки обнимались и по-свойски целовались с гостями. Видно было, что многие давно знакомы.
– Что это на тебе, душа моя? – обнял Нащокина Пушкин, а другой рукой подхватил и приблизил к себе прелестницу.
– Батюшкин польский жупан и его же картуз, – объяснил Нащокин.
Севолда, появившийся следом, поднес белого вина в стопках.
– Хлопнем по стопке за батюшкину память, сегодня день его ангела, – сказал Нащокин.
– Ах, вот в чем дело, я же помню, что твой-то в декабре, – сказал Пушкин. – Хлопнем.
– Увеселения будут в честь батюшки и в его вкусе, – утирая салфеткой рот и не закусывая, сообщил Нащокин. – Прошу занимать места: скоро попросят в столовую.
– Надеюсь, на пушку сажать не будут? – расхохотался Пушкин.
Нащокин погрозил ему пальцем – когда-то он рассказывал приятелю, как батюшка его, чтобы приучить матушку к военной жизни, сажал ее на пушку и приказывал палить из-под нее. Или в волновую погоду сажал на шлюпку и, чтобы отучить от водобоязни, катал по Волге. Не отучил, боялась и выстрелов, и воды пуще прежнего, и даже теперь, когда ездила по набережной Фонтанки, в карете всегда садилась с противоположной от воды стороны, а по набережной Невы старалась и вовсе не ездить.
Нащокин бросил их, догнал мрачного Ивана Степановича, бродившего между гостей, зашептал ему что-то на ухо и утащил с собой за двери столовой.
– На какую пушку? – поинтересовался Соболевский у Пушкина.
– На единорога, – нашелся тот.
– Никогда я не могла хорошенько понять, – хлопая большими ресницами, спросила прелестница, прижимавшаяся к Пушкину, – какая разница между пушкою и единорогом?
Пушкин расхохотался и спросил, чуть отстраняя ее от себя и заглядывая в глаза:
– А звать тебя не Екатериною?
– Нет, Фаиною…
– Разница большая, Фаина: как бы тебе это объяснить… Пушка сама по себе, а единорог сам по себе… – сказал Пушкин.
Прелестница, продолжая хлопать ресницами, смотрела на него.
– Ну, ну… – подначивал ее Александр.
И та наконец выдала:
– А-а, теперь понятно…
Соболевский, с нетерпением дожидавшийся ответа, вместе с Пушкиным расхохотался. Он знал, что анекдот с таким вопросом и точно таким же ответом рассказывали про Екатерину Великую и одного из ее генералов.
– Женщина есть женщина, ваше высокослеповронство, – сказал Соболевскому Пушкин, – хоть царица, хоть…
В этот момент торжественно открылись высокие резные двери в столовую. В дверях появился Иван Степанович, все такой же мрачный и сохранявший чувство собственного достоинства, и пригласил всех в столовую. Исполнял он почему-то должность дворецкого Карлы-головастика, а самого Алексея Федоровича отчего-то не было, про себя отметил Пушкин.
На столе был подан серебряный сервиз на сорок персон, жалованный отцу Нащокина императрицей Екатериной. Но посреди стола было незанятое пространство, куда, видимо, собирались что-то поставить. Вперед выступил один из людей Нащокина, старый поляк Куликовский, мальчиком вывезенный отцом из Польши и противу закона сделанный крепостным. Он, как знал Пушкин, славился искусством подражать барабанному бою тем отверстием, которое находится на месте, которое обыкновенно в приличном обществе не называют, а в народе да среди своих и баре именуют просто жопой. Сегодня Куликовский выступал не соло, как ему случалось подрабатывать на базарах, веселя купчиков да лабазников, а с оркестром: несколько парней дуло в большие и маленькие рога, всего несколько их осталось от большого, кажется, в сорок рогов, оркестра батюшки, но все же, к радости всех присутствующих, а в особенности хозяина вечеринки, так и не переодевшегося к столу, всеми был узнан гимн «Боже, Царя храни».
Несколько человек под гимн, исполняемый потешным оркестром и поляком, внесли в столовую на большом блюде огромный паштет в виде огромной задницы с дыркой, и яйцами под нею, и поставили его на стол. Вздымающаяся коричневая паштетная задница была украшена по краям зеленью, а из дырки торчал длинный свежий огурец.
Вдруг раздался громкий хлопок, и огурец выскочил из дырки, паштетное произведение развалилось надвое, и из паштета выступил Карла-головастик с другим подносом, на котором был паштет в виде такой же точно, но маленькой задницы и маленьким соленым огурчиком в ней, в другой руке карлик держал букетик цветов, который, галантно раскланявшись, преподнес одной из прелестниц.
Собравшиеся расхохотались, некоторые, не выдержав смеха, попадали на диваны. Улыбались и прелестницы, которые в своей жизни ко всему привыкли.
– Прошу за стол, прошу за стол, – царским жестом пригласил всех Нащокин, и друзья стали рассаживаться согласно карточкам, поставленным перед приборами. Перед каждым прибором стояли гигантские стеклянные члены, в которые наливались вина.
Карла-головастик бродил по столу и подливал каждому. Датские собаки бегали вокруг стола и просовывали свои большие умные морды между гостей. Нащокин целовал своего любимого кобеля и вспоминал батюшку, которого на самом деле почти не помнил, ибо он умер, когда Павлу было лет пять.
Он ждал, когда подадут кулебяку в десять слоев, по старинному рецепту батюшки: сначала каша из обварных круп, затем – рубленые яйца, потом семушка, фарш из телятины, потом, кажется, тешка, снова каша из смоленских круп на молоке, стерляди, налимы и налимовы печенки (тут Нащокин почувствовал, как слюна собирается во рту), далее фарш из налимов и щук, сладкое мясо да мозги из говяжих костей. Уф!
– Кулебяку! – закричал он. – Несите, черти, кулебяку!
И опрокинул целый фаллос красного вина.
Глава двадцать вторая,
в которой князь Вяземский, помещенный в лечебницу для душевнобольных в Бонне, ищет былую Россию, но находит лишь золу и пепел. – Зима 1874 года.
«Все близкое и знакомое мне в России год от году исчезает», – думал князь Вяземский, перед самой смертью помещенный в Бонне в лечебницу для душевнобольных, а попросту, если сказать по-русски, посаженный в сумасшедший дом. За запертой дверью в коридоре сидела на стульчике, опершись на трость, старая княгиня Вера Федоровна и прислушивалась к тому, что происходит к его комнате. Она развязала и сняла старинный чепец, чтобы лучше слушать, что происходит за дверью. Но там была тишина, потому что князь просто думал: «Россия все более и более становится для меня Помпеей. Как отыскать в ней жизнь, которую я знал, что, собственно, и было жизнью для меня, не осталось даже внешности, под слоем лавы погребены люди, идеи, мечты, весь материальный мир, лишь иногда какая-то попавшаяся на глаза старая вещица вроде табакерки или пенковой трубки вызовет из памяти целый сонм воспоминаний, и опять все канет под слоем золы и пепла».
– Зола и пепел! – сказал он вслух и прокричал: – Зола и пепел! Помпея!
Вера Федоровна привстала, прислушиваясь, но крик не повторился, князь затих. Она снова села и стала с обидой вспоминать, как вчера на гулянье он кинулся на нее с кулаками, приревновав к проходившему мимо молодому человеку, который им поклонился, это ее-то приревновал, восьмидесятилетнюю старуху с клюкой.
Вера стала объяснять ему про молодого человека, что это их хороший знакомый Иван Петрович Хитрово, что он лицейский, давно знаком с князем, что сегодняшним утром они уже виделись и даже говорили, а сейчас Иван Петрович, видимо, спешил на почту, но все было бесполезно, князь не хотел ничего слышать, закричал, что знает он этих лицейских, насмотрелся за свою жизнь, позволил себе выражаться даже по-матерному, а пока он кричал, вдруг откуда-то появились врачи с санитарами, подхватили под белы руки и увели в комнату, сняли и отдали княгине его очки.
Бессонница, раздражение, одиночество, нестерпимое, вечное, как муки ада… Дайте хлорала, чтобы забыться. Морфий, хлорал, без этого нет уже сна и покоя… «Нас взвел на ту высоку гору, где без хлорала сон растет». Хрен с маслом, сон давно не растет без хлорала!
Вот доктор приносит в флаконе едкую бесцветную жидкость, к ней привыкаешь и уже не можешь без нее обходиться… Перед сном-забытьем приходят и обступают тебя друзья, давно ушедшие, сгоревшие в помпейском огне, но не поблекшие в памяти, вот почему так явственно потом кажется, что Вера молода и кокетничает, ведь было когда-то, было… Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ее плечи, целует у нее руку… Однажды княгиня Вера, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. «Скажи, что сам-третий», – отвечал Пушкин. Услыхав этот ответ, «Третьею, верно, ты», – заметил тогда князь.
Где она сейчас? Уехала? А свой веер забыла на стуле. А что это болтается здесь и свисает с кровати? Ремень? Зачем?
Он наклонился: их два, таких ремня, как это он раньше их не заметил! Привязывать буйных к кровати. «Не дай мне Бог сойти с ума». Неужели сошел?! Как Батюшков?! Неужели заперли?! Но разве я буйный? Нет. Ночная ваза стоит, пустая, не закрытая крышкой. Вера забыла закрыть, она старается не пускать к нему служанок, сама ревнует, он видит: для того и сидит у дверей, чтобы он не побежал налево. Ха-ха-ха, а он уже и не может побежать, не стоит у него давно прибор, но Вера этого не знает… Или делает вид, что не знает? Он стал прислушиваться, что происходит в коридоре, он знал, что она сидит там, сидит каждый день, но не одна, порой она говорит с кем-то. Это, наверное, врачи. Советуется с ними. Вот уже хлорал действует, хорошо, что он упросил увеличить дозу. Кто это? Где я? В Петербурге? Но я же был в то время в Варшаве, откуда я знаю про гульбу у Пашки Нащокина? Про хуи в стаканах, нет, про стаканы в виде фаллосов. Ах да, сам он мне рассказывал, и Сашка что-то говорил, смеялся. Пушкин тоже сошел бы с ума, если бы не погиб, а вот Пашка Нащокин нет. Нащокин умер давно, а вдовушка его, надолго пережившая мужа, тоже Вера, кажется, Александровна, сколько раз приходила к нему с просьбами, всегда доставала потрепанные письма Пушкина мужу из старого ридикюля, зачитывала отрывки, всплакивала, но из рук письма не выпускала и даже не давала списать. При той любви, которая была еще в те времена к другу ее мужа, великому поэту, она всегда получала помощь. Помнится, благотворительная Александра Васильевна Протасова была так ею разжалоблена, что сняла для нее годовую квартиру и снабдила всем нужным для порядочного житья.
А сколько раз он сам писал ей рекомендательные письма ко двору, когда двор приезжал в Москву, и всегда она что-то там выцыганивала, какое-нибудь щедрое пособие. Выцыганивала, надо же, словечко очень подходящее к Нащокину, который постоянно жил с цыганками, хотя Вера цыганкой не была, а видно, стала по характеру от общения с покойным супругом.
Но она про тот Петербург ничего не знала, была последней любовью Пашки Нащокина, московской любовью.
– Вера! – тихо позвал он княгиню. Никто не ответил. «Сбежала! – похолодел он. – С Керубино Пушкиным, в карете. Так она, распутная, звала его в Одессе. Нашла себе пажа, обезьяну. А ведь убежала! Надо остановить! Как мне без нее?» – Пушкин, сукин сын! – Он вскочил, бросился к дверям, но на самом деле все только снилось; Керубино пел свою арию, бритый наголо Пушкин сидел в клетке, а утомленный князь спал на кровати в частной клинике, далеко назад закинув седую голову, и храпел.
А Вера Федоровна беседовала за дверями с Иваном Петровичем, рассказывая, как познакомилась с Александром Пушкиным в Одессе:
– Он был непослушен, как паж, довольно дурен собой, но я все же звала его про себя Керубино. Когда он вертелся возле других дам, так и хотелось крикнуть ему: «Керубино, ко мне!» – И она ударила тростью об пол и для чего-то надела очки своего мужа.
Но до Одессы было еще далеко-далеко.
Глава двадцать третья,
в которой Василий Назарьевич Каразин вынашивает свой верноподданнический донос. – Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. – Эпиграммы Пушкина. – Попойка у Пьера Каверина. – 27 мая 1819 года.
Пока еще Пушкин шлялся по Петербургу, хотя злоба против него в обществе нарастала. Без шума, разумеется, еще никто не выходил из толпы, но толпа не прощает чрезмерно шумных. Некто Василий Назарьевич Каразин, человек Пушкину незнакомый, уже вынашивал, лелеял свой верноподданный донос. Впрочем, сам он свою записку доносом не считал. Каразин стал недавно членом Вольного общества любителей российской словесности, где председателем был полковник гвардии Федор Глинка, чиновник особых поручений при военном генерал-губернаторе Санкт-Петербурга графе Милорадовиче, известный поэт.
Чуть ли не в первом же заседании при Каразине литератор Плетнев говорит Глинке:
– Надо бы, Федор Николаевич, избрать в члены общества и Александра Пушкина. Странно выглядит общество любителей словесности без него. Тем более что здесь давно все его лицейские друзья: барон Дельвиг, Кюхельбекер, барон Корф…
Глинка только рассмеялся:
– Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. К чему мы Пушкину? Он создает российскую словесность, а мы ее просто любим.
У Василия Назарьевича так и захолонуло сердце. Вот оно что: и здесь крамола. Львом они Пушкина считают!
А тут вылезает Николай Греч и с хохотком так приговаривает:
– Слышали новую эпиграмму на Стурдзу?
Холоп венчанного солдата.
Достойный славы Герострата
Иль смерти шмерца Коцебу,
А впрочем, мать твою ебу!
– Да не так, – поправляет его барон Дельвиг: хоть молод, но уже действительный член общества – и, поблескивая стеклами круглых очков в ореховой оправе, читает по-другому:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
А впрочем, в рот тебя ебу!
Хороши любители российской словесности, опустились до матерщины, да еще смакуют ее, обсасывают, хохочут. Ладно, мальчишки, а Федор Николаевич, штаб-офицер с густыми эполетами, с Владимирским крестом на шее и Анной 2-й степени в петлице. Позор!
– И кто же сие написал?
– Не говори, не говори, – завывает патетически Кюхельбекер и клюет длинным носом. – «Не говори худого о властях, ибо Птица перенесет слова твои!» Кажется, из книги Сираха.
– Да я и не знаю, кто написал, – нагло улыбается барон Дельвиг, – но, по-моему, забавно.
– Забавно?! – возмущается Василий Назарьевич. – Пакость! Одного человека убили, другого чуть не убили, и это повод для злой шутки? А кто имеется в виду под «венчанным солдатом»? – Молодежь посмеивается – знает кто. – И что это еще за птица, Вильгельм Карлович? – спрашивает он у Кюхельбекера. – Я чувствую, здесь какой-то намек.
– Боже упаси, – отвечает ему Кюхля. – Никаких намеков. Так говорят про известного шпиона Фогеля, которого прозвали Библейской Птицей и который везде прилагает ухо свое. Vogel – птица.
– Он служит у Балашева в министерстве полиции. Пожалуйте образчик его работы, – вступает в разговор Глинка, приосанившись и подвигав шеей в тугом воротнике мундира. – В конце 1811 года с весьма секретными документами на имя французского посла в Санкт-Петербурге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и привезли прямо Шлиссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашеву, по приказанию которого ее обыскали, но ничего не нашли. Фогель понюхал, разведал и сообщил: если его посадят в казематы, как преступника, рядом с заключенным, есть надежда кое-что узнать. Надо заметить, что на французском он говорит как француз, на немецком как немец. Посадили Фогеля за перегородку от нумера арестанта. Тот быстро своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлек внимание француза, а через два месяца вызнал и тайну. Возвратясь в Санкт-Петербург, Фогель отправился прямо в каретный сарай, где среди министерских экипажей стояла и коляска французского агента, снял правое заднее колесо, велел отодрать шину, из выдолбленного под ней углубления достал все бумаги и поднес министру. Вот какого полета эта Птица!
– Не знал, – говорит Каразин и замолкает. «Не знал! Вон как у вас в столице-то».
Странной судьбы, мыслей и дел был сей человек, Василий Каразин. Всеми силами души он хотел служить России и, чтобы понять, что ей необходимо, предпринял в юности ряд путешествий по родным местам юга России, ибо происхождением он был малоросс с какими-то, кажется, давними греческими предками. Начавшаяся болезнь и необъятность задач, стоящих перед родиной, привели его к мысли о невозможности их решить, и он пожелал удалиться на Запад, для чего подал прошение императору Павлу и получил решительный отказ в паспорте. Тогда он пытался с женою и дворовым человеком бежать за границу, как объяснял впоследствии, чтобы докончить там свое образование и среди просвещенного народа, среди природы, искусством доведенной до завидного совершенства, среди лучших способов питать свою нравственность провести последние дни своей, как ему тогда казалось, скоротечной жизни, но был задержан разъездом екатеринославских гренадер за Ковно при переправе через Неман и посажен на гауптвахту. Однако его письмо к Павлу I с покаянием и признанием, что он желал укрыться от его правления, страшась его жестокости, поразило государя, в душе рыцаря, но полусумасшедшего рыцаря. Он простил молодого человека, и Каразин был принят в гражданскую службу в канцелярию государственного казначейства коллежским переводчиком. По восшествии на престол Александра I, дней через десять, на царском столе была найдена анонимная записка замечательного содержания, рисующая перед царем программу либерального царствования и говорящая о надеждах, возлагаемых Россией на молодого императора. Предприняли розыски и нашли автора, который, впрочем, и не очень скрывался. С этой записки начал Каразин свою головокружительную карьеру и на время стал близким человеком императору Александру, теперь же, спустя годы, он был оттеснен от трона взыскующими царских милостей более его, но мысль снова приблизиться к трону никогда не оставляла его. Ему казалось, что он безупречен во всем, что касается царских милостей, никогда этим особо не пользовался; его волнует только государство, его благосостояние и спокойствие. Он шлет Александру I новый свой проект «О невмешательстве в дела Европы». Царь выходит из терпения и велит слободско-украинскому губернатору статского советника и кавалера Каразина за нелепые его рассуждения о делах, которые до него не принадлежат и ему известны быть не могут, взяв из деревни под караул, посадить на харьковскую гауптвахту на восемь дней. После чего следует царский указ истребовать от статского советника Каразина подписку, чтобы он под опасением жесточайшего наказания не отваживался более беспокоить его величество.
Но Каразина никогда и ничто охладить не могло. Никакая гауптвахта. Государя он пока не беспокоил, однако совсем недавно напечатал в «Харьковском вестнике» записку о Москве Карамзина, написанную для вдовствующей императрицы Марии Федоровны и не предназначавшуюся для печати, чем возмутил историка, тем более что записка была напечатана с неверного списка и обезображена многими ошибками. В записке (не для публики) критиковался план храма Витберга, и Карамзин счел напечатание неприличным после торжественного заложения храма на Воробьевых горах. Но Василию Назарьевичу Каразину, кажется, всегда было наплевать на приличия, любые средства для него оправдывала цель. Недавно он прибыл в столицу из Харькова, где по его инициативе и по подписке среди дворян был открыт несколько лет назад Харьковский университет, и то, что происходило теперь в столице, потрясло его до глубины души. Сначала его буквально осрамили эпиграммой известного поэта Милонова, написанной на Сенат и господ сенаторов:
Какой тут правды ждать
В святилище закона!
Закон прибит к столбу,
И на столбе корона.
Правда, Милонов этот, говорят, совсем уже спился и с гауптвахты не вылезает… Чего от него ждать? А вот какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, сукин сын, написал презельную, то есть преядовитую, оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр был назван кочующим деспотом…
Теперь же этого мальчишку предлагают в члены общества, куда его самого, заслуженного человека, приняли, как сказано было в протоколе, «отмечая познания в науках и отечественном слове, особенное усердие к благу общества и приобретенную летами опытность».
«К чему мы идем? – вопрошал себя Василий Назарьевич, пока не вступая с членами общества в дискуссию. – Боже праведный, что происходит? Надобно это остановить, открыть глаза государю. Но все молчат как рыбы, а кто не молчит, тот рукоплещет, как тот же кривой Гнедич, когда Пушкин среди этой поганой армии вольнодумцев, собираемой и комплектуемой под шумок библейских обществ и масонских лож, читает свои эпиграммы, где в непотребных и неприличных словесах затрагиваются высочайшие лица государства. Что-то дальше будет?!»
А ничего, пока идет-бредет себе Саша Пушкин по Петербургу и напевает что-то себе под нос, как вдруг слышит, что его зовут; поднял голову и увидел, что из окна бельэтажа кричит и машет ему его друг Пьер Каверин, а из-за его спины выглядывают Мишель Щербинин с Васей Олсуфьевым, гусарским корнетом, сослуживцем Чаадаева и свояком Каверина: старший брат Олсуфьева, Александр, был женат на одной из сестер Каверина.
– Здорово, Пьер! – кричит Пушкин, задрав голову. – У кого это ты?
– У себя. Я теперь здесь квартирую… А это мои гости любезные. Узнаешь? – Он подтолкнул к окну, вперед себя, приятелей: – Покажитесь ему! Теперь узнал? Все свои. Шампанское вскладчину куплено, мы его в лед за сутки поставили, поднимайся, Сашура, – шампанского залейся.
На улице жара совсем не майская, не петербургская, где в мае частенько еще топят в домах; Пушкин отирается платком, пот льется по лицу, а там у друзей – шампанское со льда, бывает же счастье. Громыхают за его спиной по мостовой кареты, едет в одной из них Василий Назарьевич Каразин на заседание Вольного общества любителей российской словесности, смотрит в окошечко и размышляет:
«Иной наш брат, украинец, подумает, что в столице-то, в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя императора, соблюдается на особе его уважение и дается пример преданности… А тут такое пишут! Либералисты совсем распоясались. А как ведут себя в обществе. Вот хотя бы стоит у дома и кричит на всю улицу какой-то молоденький штатский, наглый коротышка, машет цилиндром, как фокусник, того гляди зайца оттуда вынет, отирается платком; подбежала собака и лает на него, уж больно страшен да черен, а он встал на четвереньки и тоже собаку облаял, ломает собачью комедию, вольнодумец, масон, черт… Окоротить бы надо! Куда смотрит обер-полицмейстер Горголи? Ведь и его имя треплет Пушкин. А генерал-губернатор граф Милорадович? Кто, в конце концов, отвечает за все безобразия? Все и никто! Ах да, при Милорадовиче полковник Глинка за все отвечает, могу представить себе, что он врет графу. Надобно войти с проектом, что должен быть особый департамент. Пора, как потом не было поздно…»
Уехал Василий Назарьевич, а Пушкин пошел в дом, не встретились они, да никогда и не встретятся, а вот судьбою связаны навек.
– А мне вчера двадцать лет стукнуло, – сообщает Пушкин, когда уже садится с друзьями за стол.
– Наливай! За новорожденного! – кричит Каверин. – По сколько мы бокалов выпили? – спрашивает он у друзей.
– Кажется, по шесть. Или по пять? – отзывается с сомнением Мишель Щербинин.
– Какая разница! – говорит Олсуфьев Каверину. – Мы сколько с тобой ящиков на ледник поставили? Без счета. Без счета и пить будем.
– Нет, Вася, разница есть, и она в том, Вася, что Пушкин должен быть в одном с нами наливе, иначе у нас могут выйти разночтения! А чтобы этого не произошло, ему придется выпить тоже шесть бокалов!
– С превеликой радостью, – откликается Пушкин. И пьет холодное шампанское бокал за бокалом, пока не начинает икать.
Друзья смеются:
– Сделай передышку.
– Откуда такие апартаменты? – интересуется Пушкин. – Наследство получил?
– Какое наследство! Мой батюшка сам наследства проматывает, никому сие ответственное дело не поручает. Матушка моя, ангел, умерла еще в 1808 году; свое, матушкино наследство, наследство двух незамужних теток, двоюродного деда батюшка промотал, больше ждать неоткуда, попытался он в Москве остатки стены Белого города продать, которую подарил ему император Павел, да никто, братцы, сию стену не покупает. Вот и пришлось ему теперь вторым браком жениться на богатой калужской помещице, старой деве Авдотье Сергеевне Богдановой, особе чванной, но чваниться ей раньше нечем было, баба роду незнатного, а теперь стала тайная советница да сенаторша, чванься себе на здоровье, а батюшка снова кутит да в картишки играет, да детишек своих не забывает. Супруг он всегда был плохой, а вот отец нежный и любящий.
– Мне, что ли, жениться на богатой старой деве? – хохочет Пушкин. – Посоветуйте!
Каверин раздевается по пояс с позволения товарищей, и начинается лирика.
Каверин влюблен, имени дамы не называет, поскольку дама и не дама вовсе, а девица непорочная, поведения самого примерного. Он волочился за ней месяц, она была падчерицей его друга, и родители ничего не подозревали, тем более что мамзель была на их стороне, и, когда дочь оставляли с мамзелью, мамзель удалялась, оставляя влюбленных наедине.
– И вот, друзья мои, я сажаю ее на колени, левой рукой за шею, а правой под щеку, чтобы крепче целовать, потом правую руку опускаю все ниже и ниже и начинаю своевольничать, все далее и далее, все глубже и глубже. Чувство нежной страсти изливается во мне с головы до пят. Она трепещет, когда моя рука проникает в самые ее сокровенные места. Я ее довожу до самого крайнего желания увенчать нашу любовь, но, каюсь, господа, я всегда к девицам жалостлив был, не делаю последнего шага. Она же стонет и своей рукою, представляете, господа, лезет ко мне: лосины тугие, сами знаете, мокрыми надеваем, чтобы на теле обсыхали, а чтобы снять их, двоих камердинеров надобно. Наконец кое-как общими усилиями достаем драгоценный предмет ее вожделения, готовый излиться. И девочка, умудренная страстью, сотворяет все, чему какая-нибудь Лаиса научается за долгое время. Что это? Наитие? Природа? Знание? Откуда?