Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 56 страниц)
Глава шестая,
в которой господа лицейские посещают баню. – Восковый слепок с елдака князя Потемкина-Таврического. – Первые насмешки над Кюхельбекером. – Октябрь 1811 года.
Совершенно голый мальчишка Саша Горчаков стоял в бане и смотрел, как дядька Сазонов, молодой, розовощекий парень, с простодушной физиономией, сидя сверху, трепал и мял Сашу Пушкина, словно заправский банщик, охаживал по спине и бокам веничком, гнавшим раскаленный пар, сам вскрикивая от удовольствия. Наконец воспитанник Пушкин не выдержал и завопил благим матом:
– Все! Не могу больше! Оставь, черт! Сазонов, оставь меня! Не могу!
– Ступайте, барин, – степенно поднялся тот, поправил поясок фартука на чреслах, потом посмотрел на Горчакова и позвал:
– Давайте теперь вы, барин!
Пушкин, пошатываясь, прошел мимо Горчакова и пробурчал ему на ходу:
– Давай-давай! Подставь ему жопу!
Горчаков покорно лег на полку, а Пушкин вышел из парной. За его спиной остались смутно белеть мальчишеские тела, тонули в водяной пыли и пару их сладостные крики.
Он вышел в предбанник, окутанный клубом пара, который, будто осязаемая оболочка, повторял контур его разгоряченного тела. Он будто выплыл на поверхность воды после долгого погружения, с заложенными ушами, оглохший, с помутненным, словно залитым водой, сознанием.
Вдруг его окатили ушатом холодной воды – он задохнулся, так перехватило дыхание, а когда через мгновение пришел в себя, открыв глаза, то словно проснулся: мир прорезался чистыми, ясными звуками, приблизился к нему, и в этом мире он увидел дурака Мясоедова, с толстой и гладкой задницей, который убегал от него, гогоча и утробно хрюкая. Оглядываясь, Мясоед щурил свои узкие монгольские глаза.
– Сейчас елдак тебе в жопу засуну и откачаю! – запустил Пушкин ему вслед, и, словно подкошенный его бранью, Мясоед рухнул боком на деревянные доски скользкого пола и завыл от боли, ухитряясь все еще не прерывать хохота, – это было чудовищное извержение утробных хлюпающих звуков.
– Что он сказал? – не понял слов Саши Пушкина Модинька Корф, самый младший среди лицейских, но едва ли не самый рассудительный, а кто-то, намыленный с ног до головы, стоявший рядом с ним и все слыхавший, пояснил, отплевываясь от мыльной воды:
– Да он… матом… покрыл… Тьфу! Мясожорова.
– Я понял, что он сказал что-то нехорошее, но что это значит? Что он имел в виду?
Его намыленный собеседник, ни слова не говоря, показал ему на ладони тот предмет, который чаще всего поминается в матерной ругани, и прибавил, как Пушкин:
– И засунь его…
– Зачем?! – Модинька Корф округлил глаза и застыл в недоумении, красивый, как Аполлон Бельведерский.
Впрочем, удивляться тут особенно было нечему. Во времена всеобщего французолюбия природный русский язык был в высшем обществе изрядно подзабыт, теперь его красоту и силу принялись изучать у псарей, лакеев и кучеров, а изученное таким образом непечатное красноречие весьма ценилось у князей Трубецких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских и прочих, и прочих, не умевших и строчки написать по-русски. Ценилось и считалось особым аристократическим шиком. Потому-то и трудно было понять немецкому барону Корфу, предки которого недавно вступили в русское подданство, потомка старинного боярского рода Пушкина.
Воспитанники уже почти две недели жили в Лицее на казенном коште, а знали друг друга с медицинского осмотра перед экзаменами, которому были подвергнуты еще в августе; некоторые были знакомы и раньше, поэтому давно свыклись, наградили друг друга прозвищами и узнали друг про друга многое из того, что надлежит и не надлежит знать сверстникам в их возрасте. Впрочем, что надлежит или не надлежит им знать, решали педагоги и надзиратели, безусловно их не спрашивая, но и они, в свою очередь, не очень посвящали в свои тайны взрослых.
Как раз сейчас несколько голых воспитанников в другом конце предбанника столпились, что-то между собою выясняя. К ним и направился Саша Пушкин, оставив на полу хохочущего Мясоеда. Самый взрослый и самый высокий из воспитанников, если не считать Маслова, Ваня Малиновский и его тезка Пущин стояли к нему спиной, держа руки перед собой между ног, а Костя Гурьев ходил перед ними, прикидывая на глазок, и оценивал.
– Не-а, – покачал он головой, – до Петра Первого вам еще далеко! Он, говорят, елдак в сапог убирал. Да вкруг коленки оборачивал…
Воспитанники, стоявшие кружком, рассмеялись.
– А может, у них еще вырастет! – сказал кто-то.
– Хотя у Жанно, пожалуй, поболе! – резюмировал Гурьев.
– Большой Жанно! – хмыкнул кто-то, вызвав смех у публики.
– Казак, подбодри своего казачка!
– Казачка-елдачка!
– А у Казака казачок поволосатей! – хохотнул кто-то.
– А мы что, на волосатость пари держим?
– Нет, на плешивость, – рассмеялся кто-то.
– Покажи плешку, Жанно… Да залупи же!
– У Потемкина-Таврического самый большой был в русской истории. Во всяком случае, из известных науке. По указу Екатерины с него сделали восковой слепок и хранят в футляре в Эрмитаже, – очень серьезно пояснил знаток истории Ломоносов.
– То-то он драл всех подряд, – усмехнулся Пущин, двигая рукой. – Даже троим своим племянницам целки проломил.
– Не троим, а пятерым, – поправил его Ломоносов, как всякий историк любивший точность. – Пять его племянниц считались его фаворитками.
– Племянницам? – охнул кто-то.
– Ну да, дочерей-то не было, а то бы и дочек драл. С таким хуем!
– Да чего там хуй Таврический! – сказал Пушкин. – Вон у нашего родного Кюхли хобот до колена болтается! Как у индийского слона. А если встанет, любую целку проломит, как пушка-единорог!
– А зачем он ему? – удивился Ваня Пущин. – Он к женщине до сорока лет не подойдет.
– Больше моего. Француз? – встрепенулся Малиновский и развернулся к Пушкину.
Пушкин оценил и покачал головой:
– Я думаю, больше.
– Где Кюхель? – завопил Малиновский. – Подать его сюда!
Скрюченный Кюхля и красавчик Корсаков сидели на лавке, завернувшись в простыни, и мирно беседовали, когда к ним приблизилась разбитная компания воспитанников во главе с Ваней Малиновским, который был много старше остальных, а потому поначалу во многом верховодил.
– Клопшток, Николя, тем и отличается от остальных… – продолжал свою мысль Кюхля, когда они встали над ним, и по их сияющим рожам Кюхля понял, что ждать ему ничего хорошего не приходится.
– Виля, милый, встань-ка, дружок! – попросил его ласково Малиновский.
Кюхля неуверенно приподнялся, кутаясь от стеснения в простыню и продолжая горбиться.
– Сымай покрывало! – приказал Малиновский.
– Зачем? – удивился Кюхля. – Я уже вымылся. – И он захлопал глазами и шмыгнул огромным, красным после парилки носом.
– Сымай, Кюхля! Врачебный осмотр в интересах истории!
Воспитанники захохотали.
– Осмотр индийского слона!
– Единорога!
– Какого единорога?! – Кюхля ничего не понимал и ни о чем не догадывался.
Поддержанный смехом лицеистов, Малиновский дернул на себя простыню, но Виля не позволил, почуяв неладное, вцепился в нее мертвой хваткой, неожиданно даже для самого себя стал сильным, почти бешеным, чем еще больше раззадорил Малиновского и остальных. Всей ватагой навалились на него.
– Отстаньте! Отстаньте! – отбивался Виля, но его никто не слышал.
Подростки смеялись, мешали друг другу, может, поэтому им не сразу удалось совладать с ним, но скоро сопротивление было сломлено, простыня затрещала. Кюхлю повалили на пол, с удовольствием разодрав простыню.
– Что у нас за хоботок?! – приговаривал Малиновский, хватая Кюхлю, лежавшего ничком, за плечи и переворачивая. – Сейчас поглядим! Ну-ка, помогите, братцы! Раз-два! О! Дров ни полена, а хуй по колена!
– Да это целая оглобля! – взвизгнул Гурьев. – Какая прелесть! Дай потрогаю. Какой мягонький! А вы говорили единорог! Разве это единорог? Это тряпочка. А попа – прелесть!
– В Эрмитаж его! В Кунсткамеру! – закричали другие.
– Кюхля войдет в анналы!
– Куда войдет? – покатился кто-то со смеху. – В каналы?
– Экие вы, барчуки, бесстыдники! – подскочил к ним сзади дядька Матвей, кривой на один глаз, и огрел Мясоедова, который был снова в самой гуще событий, мокрым веником по спине. Мясоедов ощерился на него, но от поверженного Кюхли отстал.
С визгом разбежались, увертываясь от раздаваемых направо и налево ударов, и другие воспитанники.
– Доложу господину надзирателю! – пригрозил Матвей, размахивая веником. – Охальники! – покачал он головой. – Вставайте, вставайте, барин! – потрогал он за плечо Кюхельбекера.
Кюхля рыдал, распростертый голым на мокром полу, и не слышал его.
– Кто ж знал, что он как красная девица? – проговорил Ваня Пущин с оттенком пренебрежения Саше Пушкину, надевая в предбаннике нижнее белое белье. На воротничке рубахи у него была пришита тряпочка с написанной синими чернилами фамилией и тринадцатым номером. Он, скосив глаза, посмотрел, где пришита у него эта тряпочка, внутри или снаружи. Тряпочка была внутри, значит, надевал он рубашку правильно, не наизнанку.
У Пушкина рядом с фамилией значился номер четырнадцатый. Он надел рубаху, проследив, чтобы тряпочка с номером была внутри с правой стороны.
Рядом с ними под номером тридцатым одевался князь Горчаков, который сказал менторским тоном:
– Некоторым свойственна врожденная стеснительность. Таким трудно бывает с дамами. – Князь обсуждал все с оттенком некоторого пренебрежения, как что-то бесконечно далекое от него самого; уж он-то хорошо знал, что с ним никто таких шуток не позволит, так он привык держать себя с младых ногтей.
– Надо преодолеть в себе это, таким трудно будет не только с дамами, – добавил Ваня Пущин.
К ним подскочил голый Миша Яковлев и, вереща, стал прикрывать причинное место ладонями, вращая при этом выпученными глазами.
Раздался дружный хохот – все узнали Кюхельбекера.
Глава седьмая,
в которой совершается торжественное открытие Лицея. – Служба в храме. – Лицеисты и камер-пажи. – Надзиратель Мартын Степанович Пилецкий. – Описание императора Александра I и обеих императриц. – Большая Лицейская зала. – Гости. – Александр Иванович Тургенев и Василий Львович Пушкин. – Профессора Лицея. – Императрица Елисавета Алексеевна и ее любовная история с ротмистром Кавалергардского полка Охотниковым. – Граф Жозеф де Местр и образование в России. – Наука принесет русскому народу мало пользы, но доставит неисчислимые беды. – 19 октября 1811 года.
…А назавтра, девятнадцатого октября 1811 года, в первом часу дня служили обедню в придворной церкви. На царских местах находился сам Александр Первый с обеими императрицами, вдовствующей Марией Федоровной и царствующей Елисаветой Алексеевной, великим князем Константином Павловичем и великой княжной Анной Павловной, за ними – члены Государственного совета, министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский, главное лицо в организации Царскосельского Лицея, а также директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов, директор Лицея Василий Федорович Малиновский (отец великовозрастного Вани Малиновского), первенствующие чины государства, придворные, которым положено было присутствовать на службе; обер-камергеры и обер-гофмейстеры, обер-шенки, шталмейстеры и церемониймейстеры, камергеры, статс-дамы и кавалерственные дамы, фрейлины, камер-юнкеры и, наконец, возрастом чуть постарше лицеистов камер-пажи в зеленых мундирах с красными воротниками и белых панталонах.
Служба кончалась. На хорах храма присутствовали отроки, числом тридцать человек, недавно принятые в Лицей, чисто вымытые, с пушистыми после бани волосами, в новеньких мундирах синего сукна со стоячими воротниками, с шитыми серебром петличками и рядом гладких позолоченных пуговиц, в белых панталонах и жилетках, в белых же галстуках, в ботфортах и с треугольною шляпою в руках. Одним словом, форма их была похожа на пажескую, но отличалась цветом и частностями костюма.
Сзади них и по бокам стояли гувернеры и учителя, среди которых выделялся своею длинною и высохшею фигурою надзиратель по учебной и нравственной части Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович. Взрослые были в таких же мундирах, что и воспитанники, только с разным качеством шитья. По сухому, аскетическому лицу Мартына Степановича пробегала дрожь экстаза, который он всегда испытывал во время службы в церкви, особенно усилившегося сегодня от присутствия царской фамилии. Пилецкий нервно трогал пальцами мундир, его холодное на ощупь золотое шитье.
Подростки смотрели с хоров на службу, на ее невиданное великолепие, на золото мундиров и бриллианты украшений и высших орденов. Большинство из них впервые видели подобное богослужение.
– Вань, ты когда-нибудь прежде государя императора видел? – спросил номер четырнадцатый у номера тринадцатого.
– Нет, – отвечал тот. – Первый раз вижу…
– А я видел. Еще прежнего, Павла Петровича…
– Не мог ты Павла видеть!
– Мог, – уверенно сказал Пушкин. – Мы гуляли в Юсуповом саду, встретили царя, и он велел моей няне снять с меня картуз.
– Ты в каком году родился? – недоверчиво спросил Пущин.
– В девяносто девятом…
– Тогда, пожалуй, мог. – Пущин помолчал немного, потом добавил: – Тебе повезло. Павел мог сослать тебя, а няньку выпороть…
– За что? – искренне удивился Пушкин.
– За неуважение к его персоне.
– Дите сослать? Не может такого быть!
– Тогда тебя выпороть, а няньку сослать!
– Что ж, с тобой трудно спорить, – помолчав, сказал Пушкин. – От него всего можно было ожидать – говорят, он был сумасшедший…
К ним, за их спинами, неслышно, крадучей кошачьей походкой приблизился надзиратель Пилецкий, и, заметив его истерзанный подобострастным фанатизмом взгляд, они замолкли. Пальцы Пилецкого снова забегали по обшлагам мундира, но тут все стали осенять себя крестным знамением, и пальцы его судорожно сложились в щепоть.
Когда совершена была божественная литургия и благодарственный Господу Богу молебен, духовник с прочим духовенством, с животворящим крестом и святою водою, в предшествии придворных певчих, двинулись из церкви для освящения здания Лицея. За духовенством последовал император с фамилией. Присутствующие в храме расступались, потом направлялись за процессией.
Императору Александру в это время было тридцать три года, но казался он моложе. Был красив, имел тонкие черты и свежий цвет лица. Его фигура, благородная и высокая, возвышалась над придворными. Был он близорук, но владел улыбкою глаз; золотисто-белокурые волосы обрамляли лысину над лбом, которая придавала его лбу что-то открытое и ясное. Овал лица и профиль сильно напоминали его августейшую мать, вдовствующую императрицу Марию Федоровну, шествовавшую сейчас за сыном с его супругой императрицей Елисаветой Алексеевной, сухощавой особой с изнеможенным, усталым лицом. Она казалась страдающей от какой-то неизлечимой хвори, но все же неизъяснимо прекрасной.
У императрицы Марии Федоровны, величественной, статной, высокой, было свежее, румяное и красивое лицо, и, несмотря на годы, выглядела она здоровей своей невестки. Четыре прекрасных лицом камер-пажа сопровождали императриц, неся шлейфы их платьев. Поглядывая на лицейских, камер-пажи едва заметно, но с явным превосходством улыбались.
– Господа лицейские! – приказал полушепотом надзиратель Пилецкий, и воспитанники стали спускаться с хор, перешептываясь, несмотря на торжественность церемонии и косые взгляды педагогов с натянутым, подобающим случаю, выражением приличия и добронравия.
– Кюхельбекер, как вы держите шляпу?! – прошипел прямо в ухо смутившемуся Кюхле Пилецкий, чуть склонившись к нему. – Берите пример с воспитанника Горчакова. Видите, как надо держать? Под мышкой! И только кончиками пальцев.
Кюхельбекер втянул голову в плечи.
«Крючок», – подумал про него Пилецкий, и чувство, похожее на сострадание, шевельнулось в его сердце.
Потом воспитанников выстроили в две шеренги в Большой Лицейской зале. Между колоннами был поставлен большой стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой.
На столе лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. Говаривали, что над ее созданием трудились чуть ли не полгода и уплачено было пять тысяч рублей.
Священник святою водою окропил воспитанников.
Император Александр с фамилией изволили занять места в первом ряду золотых кресел с красной обивкой, поставленных для гостей, после чего стали рассаживаться и остальные. Императрицы сели с одной стороны от императора, с другой он пригласил сесть министра просвещения графа Алексея Кирилловича Разумовского, чтобы при надобности наводить у него справки. В первом же ряду сидел и великий князь цесаревич Константин Павлович, курносый, похожий на своего вздорного отца, и некрасивая, но милая своею молодостью (было ей всего шестнадцать лет) великая княжна Анна Павловна, несостоявшаяся невеста Наполеона.
Вперед вышел директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов и с нарочно устроенной для этого случая кафедры прочитал всемилостивейше даруемую Лицею Грамоту:
– «Объемля в мысли Нашей многоразличныя состояния народов, Всеведующим Промыслом Нам вверенных, явили Мы уже торжественное свидетельство отеческого попечения Нашего о Просвещении, каждому званию приличном», – читал Мартынов тоненьким, дребезжащим голоском.
Лицеисты слушали не очень внимательно, их больше интересовала публика, прибывшая на торжество. Они тайком перешептывались, особенно те, кому посчастливилось стоять во втором ряду. Тихий мальчик Аркаша Мартынов, которому едва исполнилось десять лет, тогда как другим было много больше, из первого ряда с восторгом смотрел на своего отца, читавшего грамоту.
– «Академии, университеты, гимназии и другие учебные заведения высшей и низшей степени учреждения отверзты Нами к усовершенствованию и распространению познаний, к образованию достойных служителей Церкви, верных защитников отечества, мирных граждан, трудолюбивых поселян…»
Государь император наклонил голову к императрице Елисавете Алексеевне, приложив правую руку к уху. В молодости, как он сам говорил, его слух пострадал от сильного залпа артиллерии, отчего Александр на левое ухо совсем оглох, да и правое стало туговато, поэтому, когда он слушал внимательно, то всегда клонился на правую сторону. Странно, но чем сильней был шум вокруг, тем лучше он слышал. Впрочем, поговаривали, что его самодержавная бабка Екатерина II, когда он был младенцем, повелела класть его в люльке рядом с стреляющими орудиями, чтобы, выросши, он не боялся их залпов. Впрочем, скорее всего, это не более чем анекдот.
В задних рядах приглашенных сидели вдвоем Александр Иванович Тургенев и стихотворец Василий Львович Пушкин.
Тургенев, несмотря на свой молодой возраст, было ему в ту пору всего двадцать семь лет, занимал уже год пост директора Департамента главного управления иностранных исповеданий.
Дядюшка Саши Пушкина, Василий Львович, известный стихотворец, автор «Опасного соседа», ходившего в списках, был человек в годах. Сорок четыре по тем временам – это возраст почти стариковский.
С легкой руки Тургенева он и устроил своего юного племянника в Царскосельский Лицей. Сделать это было не так легко, туда рвались многие, протекции нужны были в самых высших сферах, и потому Василий Львович страшно гордился успешно осуществленной акцией. Тем более на сегодняшнем торжестве он встретил своего брата по масонской ложе «Les Amis reunis» («Соединенных братьев»), великого князя цесаревича Константина Павловича, и тот, как показалось Василию Львовичу, подал ему тайный знак. Чувствовать себя тайным братом будущего царя доставляло ему наслаждение ни с чем не сравнимое. Он верил в узы, связавшие навеки братьев-строителей Соломонова храма.
Василий Львович Пушкин был милейший человек, во всем мире нельзя было сыскать существа более доверчивого и безобидного. Добр он был до бесконечности, до смешного; но этот смех был ему не в укор. Он всегда верил более доброму, чем худому. Знакомые, приятели часто употребляли во зло его доверчивость. Но его и любили, как никого. В молодости он был екатерининским офицером гвардии, которая, по выражению современника, «по малочисленности своей и отсутствию дисциплины могла считаться более двором, чем войском». Уйдя в отставку, он не интересовался политикой, стихи и мода были его стихией. Полицейские меры в царствование Павла отдалили всех от моды, но как только вышло послабление от Александра Павловича, это прихотливое парижское божество показалось в Петербурге и он устремился на берега Невы, к нему навстречу. Там, в обществе, только и говорили о Дюроке, личном представителе первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта, который прибыл поздравить Александра Павловича с восшествием на престол и всех очаровал. Ему подражали в прическе, в одежде. Вернулся он в родную Москву с головой в курчавых завитках, как баранья шерсть, в толстом и длинном жабо выше подбородка и коротком фрачке.
Через пару лет он съездил в Париж и снова поменял облик. Теперь одет он был с парижской иголочки с головы до ног. Парижем от него так и веяло, и это осталось на всю жизнь. Прическа a la Titus, в подражание бюстам римского императора Тита, когда завитые волосы поднимались наперед, то есть зачесывались на лоб, а назади были очень короткие, сменила баранью шерсть a la Duroc. Эта прическа оставалась модной среди аристократов с революции и называлась еще a la guillotine – стриженый затылок для удобства пользования гильотиной. Углаженные волосы теперь были умащены древним маслом, huile antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать голову свою, а потом рассказывал про гильотину и заливисто хохотал, трогая свой затылок. Еще рассказывал он, что имел счастие представляться самому Наполеону и чуть ли не сам будущий император посоветовал ему масло для волос, а также одеколон. Однако с годами его парижский шик малость пообветшал, фрак, к которому он имел особенную привязанность, поизносился, волосы поредели, рассказы о Наполеоне наскучили и не вызывали прежнего восторга, тем более что отношение к французскому императору за эти годы резко изменилось; неизменным оставалось только добродушие Василия Львовича и ласковая полнота его фигуры.
Он дружил с Александром Ивановичем, дружил с его младшими братьями, Николаем и Сергеем, которые самого Александра Ивановича почитали почти за отца и говорили ему «вы», дружил с Жуковским, Карамзиным, с шурином историка, князем Петрушей Вяземским, как до этого дружил с его покойным отцом Андреем Ивановичем, впоследствии дружил со своим племянником, и со всеми он находил общий язык, везде был принят, все его любили, хотя и часто подтрунивали над ним. Поэт Иван Иванович Дмитриев, бывший в то время министром юстиции и генерал-прокурором, тоже его приятель и сослуживец еще по гвардии, правильно говорил о нем, что он кончит тем, что будет дружен с одними грудными младенцами, потому что чем более стареет, тем все более сближается с новейшими поколениями.
– Сыну директора лет пятнадцать, – заметил Василий Львович. – Не правда ли, Александр Иванович? Как пить дать, ему года убавили, чтобы попал в разряд зачисленных… На что люди только не идут, чтобы устроить своих чад! Ради Бога, не подумайте, что я осуждаю сей маленький подлог… Я сам на все готов был ради своего племянника Саши…
– Кому убавили, Василий Львович, кому прибавили, – согласился Александр Иванович. – Все ждали, что будут учиться младшие великие князья Николай и Михаил Павловичи. Император хотел, да вдовствующая императрица воспротивилась. Нашла слишком демократичным…
Все это Василий Львович знал, разумеется, но выслушал внимательно своего собеседника и покачал головой:
– Жаль, жаль… – На пухлом личике Василия Львовича отразилось истинное сожаление. – Такие друзья детства – залог блестящей карьеры. Я так надеялся на своего племянника. Карамзин, Ксавье де Местр, брат Жозефа, Сардинского посланника, Иван Иванович Дмитриев, все обращали на него свое просвещенное внимание, когда бывали у брата моего. Что и говорить, мальчик талантлив, какие французские вирши он пишет!
– Да-да, – снова согласился Александр Иванович. Ему было приятно, что он хлопотал за талантливого мальчика. – Он подает надежды. Я с большой охотой ему протежировал.
Воровато оглянувшись по сторонам, понимая, что нарушает этикет, он достал бонбоньерку и слизнул леденец. Потом тихонько, почти под полой, протянул бонбоньерку Василию Львовичу.
– Мы с Сергеем Львовичем никогда не забудем вам этой услуги, – счел нужным еще раз подчеркнуть Василий Львович, не отказываясь от сладости.
– «Тако оградив благосостояние Лицея отличными правами и преимуществами, – бубнил с кафедры Мартынов, – и начертав в руководство его правила. Мы надеемся, что члены онаго потщатся служением своим быть достойными такого благоволения Нашего; Мы ожидаем, что юношество займет здесь превосходныя познания в науках, благороднейшее движение отечественной любви, чистейшую нравственность, к чести сего заведения, к пользе Отечества и собственной, и к удовольствию Нашему. В сем уповании, императорскую Грамоту Нашу, яко свидетельство непреложной воли Нашей, подписали Мы собственноручно и повелели, утвердив государственною печатью, вверить Лицею для хранения на вечныя времена…» Министр просвещения граф Разумовский принял от Мартынова Грамоту и передал ее государю императору. Служитель подошел с чернильницей и пером. Государь подписал Грамоту, после чего, приняв оную от Его Величества, граф Разумовский вручил ее директору Лицея Василию Федоровичу Малиновскому.
Малиновский, сопровождаемый двумя профессорами, принял Грамоту для хранения в Лицее. Профессора, один из которых был профессор французской словесности Давид Иванович де Будри, толстенький, круглый, как шар, старичок в старомодном напудренном паричке, а другой – доктор философии и свободных искусств, профессор российской и латинской словесности Николай Федорович Кошанский, благоговейно положили Грамоту обратно на стол, покрытый красным сукном с золотыми кистями. Чернильницу и перо, коим была подписана Высочайшая Грамота, тоже передали на вечное хранение в Лицей. Директор Малиновский, явно смущаясь, развернул какой-то сверток и бледный, как смерть, начал читать:
– «Всеавгустейший монарх! В сем граде премудрейшая из монархинь, среди весенних и летних красот природы, назидала благоденствие России…»
Государь император сначала прислушивался, подавшись корпусом вперед; от желания ясно все услышать его лицо даже подергивалось легкими судорогами, однако слух выхватывал только отдельные слова. Малиновский бормотал, и его почти не слышали стоявшие рядом профессора, не то что государь, сидевший в нескольких шагах.
Вдруг воспитанники оживились, стали подталкивать друг друга, и скоро все они смотрели в окна залы с раскрытыми портьерами, за которыми крупными хлопьями шел снег. Первый снег в этом году устилал желтую листву, лежавшую на дорожках; в зале сразу потемнело.
Императрица Елисавета Алексеевна каким-то особенным взглядом, за которым скрывалось что-то глубоко личное, тайное, смотрела на детей. Ни для кого не было секретом, что своих двоих дочерей императрица потеряла во младенчестве (малютки умерли, не дожив и до двух лет) и у государя наследника не было. Заметив, что дети отвлеклись, она тоже обратилась к окну, увидела первый снег и, чуть поворотившись к мужу, одними глазами указала ему на окно.
Теперь мимо греческого утонченного профиля императрицы смотрел на снег в окно и самодержец. Эти снежинки, этот профиль, эти длинные вздрагивающие ресницы, тонкое страдающее лицо. Государь испытывал иногда непреодолимое желание к своей жене, с тех пор, как взял ее, четырнадцатилетнюю девочку, тоненькую, хрупкую, но прекрасную, как Психея. Между ними бывали годы охлаждения, сухости в отношениях, но когда сквозь годы проглядывала та растерянная, беспомощная девочка, которая лежала в постели в их первую брачную ночь и вздрагивала под его прикосновениями, и кусала губы, пока он достаточно неопытно, но страстно вторгался в нее, государь мог забыть все на свете. В такие минуты только натиск, только вывернутые наружу ее худые ноги, до боли прижатые почти к плечам, только прикушенные губы от боли редких ласк излечивали его, порою очень надолго, на годы. В последний раз он сокрушил ее, когда узнал про кавалергардского штабс-ротмистра Охотникова, ее любовника.
Этот Охотников, стройный белокурый красавец, был казначеем Кавалергардского полка и по долгу службы часто встречался с государем. Кроме того, офицеры полка несли постоянную службу сначала при дворце на Каменном острове, а впоследствии и на Елагином, и Охотникову часто доводилось быть поблизости от императрицы Елисаветы Алексеевны, совсем брошенной Александром. Как завязалась эта связь, Александр точно так никогда и не узнал, безусловно, Елисавета предприняла все меры предосторожности, чтобы тайна ее была сохранена, но вдруг раскрылась ее беременность: императрица-мать стала поздравлять Александра, и он, потрясенный изменой жены, в которой не было никакой теперь для него тайны, умело скрыл свои чувства и решил доискаться до истины сам. Первой же мыслью была мысль о великом князе Константине, который в последние месяцы чересчур интересовался своей невесткой. Но смущало то, что Елисавета, всегда относившаяся в Константину с крайней неприязнью, вела с ним себя еще более холодно, чем всегда, и не позволяла тому приближаться к себе с грубыми, часто солдафонскими шутками, которыми Константин славился. Он наблюдал за женой и братом, и порой ему начинало казаться, что перед ним хорошо разыгрываемая партия, где каждый играет свою роль, а на самом деле все самое важное происходит за кулисами этого театра.
Константин, чувствительный и злобный, вскоре заметил перемену в отношении к нему августейшего брата и сам обратился к нему с конфиденциальным разговором. По словам Константина, он давно следил за невесткой, оскорбленный за семейную честь, но, не имея доказательств, не смел обратиться к государю.
– И что, теперь доказательства есть? – спокойно спросил Александр, прекрасно зная, что они налицо. И голубые его глаза побелели. Константин знал этот взгляд: так же от ненависти белели глаза и у батюшки.
Александр ворвался тогда к Елисавете, ничего не спрашивая и не объясняя, опрокинул ее, сминая платье. Она кусала губы, подчинившись, и, вероятно, думала о другом. Потом Александр стал выспрашивать у страдавшей по любовнику Елисаветы Алексеевны интимные подробности ее связи и, представляя себя на его месте и вместе их в одной постели, снова и снова брал ее, оторопевшую от его натиска.
– Как он звал тебя, когда вы были вместе? – шептал Александр. – Только не ври, я все знаю…